Александр Акулов СКВАЖИНА

Вид материалаДокументы

Содержание


О рассказах Мураками
Пейзаж с утюгом"
Подобный материал:
1   2   3   4   5   6   7   8   9   ...   23

"Дэнс, Дэнс, Дэнс". Говорить об этом романе почему-то и нет большого желания. На самом дальнем, но главном плане — Человек-Овца. В отличие от Заводной Птицы этот герой не виртуален, и тем не менее, остается на важной периферии повествования. Он как бы лишь слегка показывается. В этом большое сходство с современным кинематографом, произведениями Стивена Кинга. В тексте — почти все приемы Мураками; таинственное постоянно чередуется с плоско-рутинным, бытие, события двоятся: Готанда (друг главного героя) одновременно убил и не убил "даму по вызову" (Кики). Убийство как бы и было, и выглядит как сновидение. Хотя роман явно получился, никакого вальсового "дэнс" там нет. Этот "дэнс" чаще смахивает на шаманскую пляску, временами сменяющуюся современными тан­це­вальными раскачиваниями. В данном "дэнс" не так много дзен. По фабуле роман — затянувшаяся страшная волшебная сказка.

К концу романа делается частичный показ скрытых "замков свода"32. Приснившаяся Кики объясняет рассказчику, что все призраки людей и комнат — это он сам. Никакой гарантии верности такого показа нет. Кроме того, Кики заявляет, что она не умерла, а ненасильственно перешла в некий параллельный мир.

Видимо, главное в романе — периодически появляющиеся мощные куски психоделики. С психоделики действие начинается, ею же, несмотря на оговорки, и заканчивается.


"Послемрак". Обычное повествование чередуется с изложением в стиле сильно облегченного Роб-Грийе. Роман нельзя считать законченным. Разрозненные нити действия редко сводятся воедино. Есть большая попытка связать очередного "злодея" Саракаву со спящей красавицей Эри Асаи. Но остается только игра виртуальных теней, едва намеченные сарротовские "тропизмы". Однако намеки автора впол­­не прозрачны. Заострена разность между экран­ным и бытовым существованием человека, слиш­ком "засветившегося" на телевидении. В ход у Мураками идут даже блики на выключенном экране. Экранные характеристики автор применяет и к наличным собеседникам: герои друг напротив друга, но как бы чувствуют, что их разделяют несколько километров.


"Страна Чудес Без тормозов и Конец Света".33 Вначале слишком много детского фэнтези34. Иногда отдает чем-то стругацким (сверх того присутствуют ключевые слова: "Лес", "библиотекарша"). Есть и другие ассоциации с давно читанным. Даже вспоминается Абрахам Меррит. Мотивировка двух различных повествований достаточна, но их мельтешение не всегда кажется приемлемым для восприятия. И все-таки через роман проходит вдохновенная нить. В потерянных мыслях и забытых сновидениях нашей лучшей, так и не проживаемой, но где-то спрятанной жизни все мы теряем часть своего существования, энтелехии, рая.


Повествование насыщается нейрокибернетической симфонией, вернее, вещью абсолютно невозможной и парадоксальной — ментальной кибернетикой. Где вы о такой слышали? Остается только упасть со стула. Творец-профессор вещает об этом варианте фабрики снов закутанный в одеяло в подземной башне, во время наводнения... Территория, на которой находятся в этот момент герои, — святилище ужасных существ — жаббервогов35

Мураками без особых философствований перескакивает через обычные для человечества психофизиологические несуразности и говорит о феномене заведомо нереальном — нейрофильме. Представим, что нейроны — самостоятельные живые существа, но и тогда их фильмы останутся недоступными нам. Это совсем не то, что у нас в мире посюстороннем, точнее посюосознанном. Уж никаких там золотых единорогов, которых предлагает роман.


Миры предсмертного мытарства (именно предсмертного, а не посмертного!), развертки из Книг мертвых в романе довольно логично, уже без кибернетики, вначале подобно сновидениям оказываются необычно параллельными нашему миру, а затем грозят превратиться в его продолжение по традиционной схеме в бесконечно длящийся ад или рай. Мураками прямо не говорит, что новая огромная жизнь порождается из коллапса умирания, мгновений предсмертного стона, совокупления со смертью, как следовало ожидать (одна бессмысленная иллюзия вполне логично порождала бы иллюзию после­ду­­ющую). Он апеллирует к зеноновским апори­­­­ям. Подобно тому, как Ахиллес не догоняет черепаху, человек оказывается не способен умереть. Но это уже математическая фантастика. Автор так и хочет чем-то подпереть экзистенцию: если не лженаукой-кибернетикой и наивной нейрофизиологией, то хотя бы дедекиндовскими противоречиями.


Формально роман заканчивается ничем, обрывается, однако автор оставляет пунктиры. Ясно, что чуда, резо­нанса-трансцензуса двух миров не произойдет. Гибель внешнего эго героя (то есть фактически внешнего, "дейст­вительного" героя) не показана, но она подразумевается, невзирая на упоминания о возможной заморозке обезду­шеен­ного тела. Иллюзорный, "шкатулоч­ный" мир, скрыт­но от внеш­­него сознания выдуманный, похоже, са­мосо­хра­няется, но нарушивший правила шкатулки герой обречен на тоску Сизифа — пытки междумирия, на вечное пребывание вовсе не в изобретенном волшебно-спокой­ном мире, а в диком неустро­­енном Лесу.


О рассказах Мураками

"Призраки Лексингтона"


Отличительная черта — поверхностное описание однажды явившихся призраков: веселящейся компании. Возникает ощущение уже где-то читанного. В остальном рассказ довольно будничен. Складывается впечатление, что призраки явились благодаря вину "монтепульчано". Но, как обычно у Мураками, тень на плетень наводят описания необычных сонных состояний хозяина, пригласившего рассказчика-очевидца в свой дом, и отца хозяина. При этом причины и следствия, связь сонливости с призраками отсутствуют.


"Зелёный зверь"


Вещь прямо противоположна аксаковскому "Алень­­­­­­ко­­му цветочку". Героиня методично и злобно уничтожает миролюбивое добродушное чудовище, воспылавшее к ней любовью. Возможно, самый интересный рассказ, хотя для Мураками он нетипичен.


" Пейзаж с утюгом"


Рассказ похож на очерк, как и обычно у Мураками. Страсть к разжиганию костров сочетается у героя (Миякэ) с фобией перед холодильниками. Но эта странная смысловая рифма остается зависшей на последнем плане произведения.


Многие рассказы автобиографичны или, по край­­ней мере, — квазибиографичны и художественно заметно слабее романов36. Темы рассказов, двух ранних романов являются как бы творческим "подшерстком", третьим планом, живительным клю­­чом, спасительной субстанцией, которая сохраняется и в главных произведениях.


* * *


В целом тексты Мураками синтетичны, пребывают на острие разных жанров и направлений. Мураками одновременно и поднимает, и резко снижает "магический реализм". Попытки эстетического сближения этого писателя с Ю. Мисимой и режиссером А. Куросавой не выдерживают критики. Общее у них только одно — Япония. Если при сильном желании и удастся найти у Мураками крупицы символизма или декаданса, то они будут принципиально иными, чем у Мисимы. (А легкий декадентский ветерок временами так и налетает на отдельные абзацы последнего автора!) Даже фрагментарно Мураками не свойственно стремление к предельному эстетизму. (Необычный образ Саэки-сан всё-таки тривиально устанавливается на уже подготовленную поколениями романтиков платформу. Важна его высота, а отнюдь не демонические противоречия, которые Мураками чудом сглаживает в восприятии главного героя.) В отличие от Мисимы, Мураками не вызывает недвусмысленные напоминания о Габриеле Д'Аннунцио или Октаве Мирбо.

В России уже сложилась своя муракамиана: около дюжины небольших статей, не считая различного аппарата прилагаемого к переводам книг. К сожалению, почти все они касаются в основном "крысо-овечьих" струн в творчестве Мураками. Интерес представляют биографические сведения, а также сведе­ния об отношении к Мураками японцев37. Значительные уточнения, а иногда и противоположные российской муракамиане мнения мож­но почерпнуть в капитальном труде американского литературоведа Джея Рубина.38

В Японии старшее поколение читателей и литераторов относится к творчеству Мураками довольно прохладно. Х. Мураками противопоставляются Р. Акутагава, Я. Кавабата, К. Абэ, К. Оэ. По-прежнему важны ставшие ныне трюистическими координаты творчества Х. Мураками: между "высокой" литературой и массовой, между японской литературой и американской, между Японией и остальным миром. На творчество Мураками оказали влияние не только американские ужастики и поп-культура в целом, но и работа по переводу на японский язык американских авторов. Легкости, с какой Мураками освоил англоязычную культуру, помогла его юность, прошедшая в портовом городе Кобэ.

Переход Мураками из работников общепита — он был владельцем джаз-бара — в писатели произошел гармонично и правильно. Смешивать коктейли и выбирать мелодии — сложное искусство. А мысль о сходстве современной литературы с тем, что готовит бармен или повар, не так уж нова.

Приходит в голову мысль, что назойливые описания бытовых подробностей нужны в писательском деле не только как наполнитель, но и для того, чтобы иногда — как в разбираемых случаях — подстраховать беспрецедентный полет фантазии, обращающий своей энергией в ничто слабенькие паутинки ненужного сюжета…


В заключение о книге Джея Рубина. Из нее можно вывести для себя следующее. Х. Мураками был изначально по своему характеру необщителен, замкнут. Это скверно для автора романов, предназначенных для масс. Однако благодаря напряженной работе в баре и необычно всеядной и всепожирающей меломании Мураками пропитался духом толпы… Попс, попс, попс! По крайней мере, в первые десятилетия жизни он периодически вел тот же пивной образ жизни, что и его герои, ходил на матчи, не чурался частого просмотра кинофильмов.

В отличие от многих критиков, Д. Рубин пытается исследовать и формальную структуру произведений Мураками. Это ему удается не совсем, ибо сюжетные мотивировки японского автора довольно прихотливы, находятся как бы вне теории литературы. Чего стоит проникновение в его произведения образа человека-овцы! Но именно по этому поводу сам Мураками высказался достаточно. В свое время овечья шерсть понадобилась Японии для оккупации восточных территорий континента. Аллегория выросла сама собой, но изначально Мураками подвинуло на исследование овечьего вопроса язвительное замечание по поводу сделанного им очень неяпонского сравнения кустов с овцами. Так, в конце концов, овцы обнаружились и на территории Японии — на острове Хоккайдо. Человеками-овцами можно было называть и отправляемых в Манчжурию японских солдат. Но в "Охоте на овец" люди-овцы считают себя существами, уклонившимися от посылки на войну. А некоторые критики видят в людях-овцах символ старого "домаслоедского" поколения японцев и соответственно — писателей старого закала.

Д. Рубин обращает особое внимание на "боку" и "ватаси" — разные варианты местоимения "я" в японской культуре. Боку — более фамильярно, неофициально. Говоря о главном герое-рас­сказ­чи­ке Мураками, он называет его не иначе как Боку. Для анализа четвертого по хронологии написания романа (о Стране Чудес и шкатулочном городе единорогов) может оказаться важным местоимение "ватаси". В основных сюжетах обычно действует Боку.

Начиная с "Заводной птицы" в текстах Мураками резко уменьшается число слов, записанных азбукой "катакана", то есть уменьшается число иностранных слов; тем самым последние произведения Мураками меньше графически пестрят, несут меньше вызова японской общественности…

Д. Рубин поясняет, что выражение "Норвежский лес" связано с неправильным переводом на японский названия песни "Биттлз" "Норвежская древесина" ("Norwegian Wood") и делает множество других уточнений. Тем не менее, анализ текстов у Рубина слишком литературен, слиш­­ком завязан на чисто литературную культурологию, что вызывает неизбежное послевкусие школьности. Это могло бы показаться обязательным, поскольку Рубин — профессор, японовед, однако он высказывает мнение, что желает выступить в книге как фанат Мураками и предполагает, что своей книгой восстановит против себя коллег в силу ее недостаточной академичности. Однако академических стереотипов в книге довольно много. Иногда они способствуют пунктуальности, иногда производят впечатление стандартной работы на холостом ходу. Рубин наиболее раскован в описании фактов из жизни Мураками, хотя остается, с одной стороны, благоговеющим почитателем "сэнсэя", а с другой — его "другом"39, но отнюдь не острым критиком и беспристрастным патографом. Именно такую нишу выбрал бы и фанат-японец, будь у него такая счастливая возможность! Несмотря на частичную духовную интимность, биография Мураками все же остается в книге весьма официальной… Таковы противоречия.

Далеко не со всеми утверждениями Д. Рубина мож­но согласиться. Он считает, что Мускат (Мускатный Орех) из "Заводной Птицы" вещает свою историю в состоянии транса, служит рупором коллективного бессознательного и именно поэтому не помнит того, о чем только что говорила… И всё-таки складывается впечатления, что она не ведает только одного — упоминания о Птице, что Птица время от времени чудится сознанию главного рассказчика и в его сознании существует как призрак или воспоминание.


ЭКСПРОМТЫ:


Ф. М. и F. M.

(О творчестве Достоевского)


У меня нет любимых литературных героев. Изредка попадаются герои интересные, но в произведениях Достоевского ни один герой не представляет для меня интереса как человек. Так получается. И все-таки есть у Федора Михайловича то интересный подход, то живущие в произведении необычные сущности-стихии... Иногда именно их можно назвать героями, а не что-то персонифицированное. Хорош ли господин Голядкин из "Двойника"? Вряд ли. Интересен ли он? Конечно, нет! Но изображен Голядкин интересно, да еще как!

У Достоевского много страниц и глав светлого, чистого, почти прозрачного текста. Если бы так им было написано всё, мы имели бы известнейшего русского писателя. Но в Латинской Америке или в Австралии о нем бы никто ничего не знал. Однако у Ф. М. есть специальный множитель, особая стихиаль-сущность. Имя ей — достоевщина. Благодаря ей творческий потенциал писателя оказывается увеличенным в тысячи раз.

Что есть она? Уже ясно, что отзываться о ней пренебрежительно не стоит. Свойства ее уникальны. Она не только множитель, но и черная дыра. И вершина с действующим вулканом, и пропасть. Ее фазовые переходы и аллотропные состояния неисчислимы. Она жидкая, твердая, газообразная… Это и нечто амебоидное, подобное недотыкомке, и нечто явно кристаллическое с многочисленными гранями и полюсами.

Один полюс — Гофман в транскрипции Гоголя. Правда, Гофман не весь. В Россию словно бы пришли два его луча: один достался Одоевскому, другой — Гоголю и далее — Достоевскому.

Полюс противоположный — это великая мелкая пакость. Что она такое, понимает почти всякий, кто достаточно читал Ф. М.

Есть еще один полюс (простого "плюс-минус", "север-юг" маловато). На нем находится демон Лап­ласа, те таблицы логарифмов, на которые указывает Подпольный человек. На полюсе ему противополож­ном сибаритски расположился джентль­менчик, вос­клицающий: "…госпо­да, не столкнуть ли нам все это благоразумие с одного разу, ногой, прахом, един­­ст­­вен­но с тою целью, чтоб все эти логарифмы отправи­лись к черту и чтоб нам опять по своей глу­пой воле пожить!" На этом же по­люсе находится Грушенька из "Братьев Карамазо­вых" в тот момент, когда заявляет "ангел-барышне": "возьму я да вашу ручку и не по­­­­­­­­­­це­­лую". Он противо­положен полюсу детерминизма — своего рода полюс мутаций…

Что было бы с произведениями Федора Михайловича, если бы в них не было аномальных ситуаций и героев, не совсем нормальных слов и поступков? Всегда есть намеренные и случайные сбои-замут­нения в разговорах героев и в ведении повествования. Весь Достоевский — в девиациях от привычной житейской регламентации, невидимой предписанности и расписанности всего. А от многочисленных аномалий есть одно спасение — пучина грёз-архети­пов и молитвенное простирание к скрижалям...

Полюсов у творчества Ф. М. еще хватает. Достоевщина неисчерпаема. Она напичкана Льюисами Кэрро­ллами, да не теми, не английскими. А коли так, то почему бы на самом деле Достоевскому не заменить Гаусса? Не дать больше Гаусса? И выходит нечто в России такое сверх-сверх… Только куда потом всё проваливается?

Достоевщина имеет и другое гуманитарное значение. Именно она, а не что иное, ставит окончательный крест на байронизме. Благодаря ей позже смог появиться неоромантизм ницшеанского типа. Достоевский фактически породил Фридриха Ницше, Федора Сологуба, Максима Горького, Юрия Мамлеева. До кого-то он доходит именно через них или чаще через их эпигонов. Следует учесть, что главный герой Ф. Сологуба все-таки не Передонов — мелкий бес, а наполненный достоевщинкой лирический герой злых стихотворений.

М. Горький много раз пытался откреститься от Ф. М., отбелить его… гением Ницше. Но сплошь и рядом ницшеанского неоромантизма не хватает, и хоть какая-нибудь бесинка да прорывается то в словах Луки, сравнивающего людей с блохами, то в воображении самого Алексея Пешкова, радующегося в стихотворении пожару, уничтожающему деревья и братьев наших меньших ("И странная моя душа Поет, чему-то детски рада"). А тот, кто заявляет: "Мне здесь прекрасно… тепло и сыро", уж как-то и совсем напоминает героев "Бобока".


Сам собой возникает вопрос об эмоциональном цвете произведений и героев Достоевского, а также героев названных здесь авторов. Сводить всё к темным и светлым силам как-то маловато — это очень старый, еще дохристианский трафаретный мотив. Многим надоели одиозные фэнтези о демонах и ангелах. Почему бы не брать цвета радуги и их смешения? Какого цвета фашизм? Это явно некая смесь. Может, и правда серо-коричневая. Однако изначальная белокурая бестия бела и светла! Светла, пока не оказалась испачканной и низвергнутой. Светло-белым представляется и горьковский Ларра. А вот Данко уже не таков. Он, скорее, красный или алый. А распрекрасный и могучий Буревестник, конечно, черен.

Однако цвет может меняться, цвет может сползать и обволакивать. Во времена крепкого и надежного, как маузер, атеизма в фильме 1969 года Алеша Карамазов как-то уж слишком светился ностальгией. Сейчас эти светлость, прозрачность и соломенность несколько померкли. Теперь Алексей Карамазов на фоне братьев уже не просто смиренен, инфантилен и женствен. Он прямо-таки голубеет на глазах… (Несколько запоздало проя­вилась трактовка Ивана Пырьева и Андрея Мягкова!) Пусть эта голубизна остается, так сказать, в себе и с отчаян­ными отблесками розовости...

И все же изначальные цвета Достоевского — не для режиссерских озарений, действительно первичны и вдохновляют скорее художников-графи­ков, чем живописцев. Цвета радуги сужают смыслы, оказываются вариантами. Недаром черно-бе­лые или бурые сновидения гораздо интеллектуальнее и "астральнее" полноцветных, недаром целые направления в художественной фотографии и поныне избегают цвета. Если наш мир развернут из горошины, то цвет отдален от области изначальных смыслов, это как бы эманация эманаций, вырождение, вариант прочтения. А мысль и воля не белы и черны — они бесцветны. Именно в их бесцветной сумеречности спрятано то, ради чего мы читаем художественные тексты...


До молодежи Ф. М. доходит все-таки чаще через экранизацию. Кинематограф не может схватить у Достоевского многое, чистая словесность камере недоступна. Нельзя перенести на киноленту унизанных червями героев "Бобока", нельзя полноценно экранизировать первую часть "Записок из подполья". Подобная неохватимость, несхватимость касается не только отдельных ипостасей достоевщины, но также — изначального диккенсовского начала в творчестве Достоевского. Передается действие, хуже — диалоги, требуемые для них эмоциональные оттенки. Артисты либо переигрывают, либо недо­игрывают, что-то неизбежно теряют. Достоевщина — итог, диккенсовские дрожжи40 — как бы запал, но режиссеры и сценаристы, вполне адекватные Диккенсу, скорее всего, удовлетворят разве что восприятие англичан. Избыточность, словесная пробуксовка Достоевского при попытке их зрительного отображения не просто провисают, но создают движущуюся мертвизну. А неудача мгновенно делает вычет из предыдущих удач. Нужны какие-то особые эксперименты, в частности, с музыкой, со звуком вообще.


В связи с проблемами массовой культуры следует сказать несколько слов о бизнес-проекте "Борис Акунин". Странный какой-то там XIX век и именно своей подозрительной нормальностью, прилизанностью, если не сказать зализанностью. Там много… F. M., то есть Федора Михайловича с выковырянными червячками, сепарированного, ректифицированного, разбавленного фруктовым соком и взбитого до состояния безе — гламурного Ф. М. Чисто риторически представляемые подробности никак не сокращаются. Какая прелесть описания интерьера и портреты героев! Больше мелочей и описаний! Больше объема! Но, эврика! Это тот же грех Достоевского, пусть без эксцентрики, без вываливания из правил риторики, без эпилептоидного пейсмекера41… Но как иначе? Ведь не внести ту навек запатентованную "придуринку", не воспроизвести тот способ максимально быстрого судорожно-аритмичного заполнения белых листов. Никакой компьютер с этим не справится. А ведь чернильницей приходилось пользоваться. Что-то навсегда ушло из этого мира.

Несмотря на выпирающую искусственность, съеденность неуловимой важнейшей сердцевины, остаточный Ф. М. словно бы перемешивается в бизнес-проектах "Б. Акунин" с несколько укрощенным Умберто Эко. Видно, есть некие общие струны у спрятавшегося за ширмой знаменитого перевод­чика текстов Юкио Мисимы и не менее знаменитого итальянца.


Многие религии — масскульт, доведенный до логического конца. Каковы его перспективы в литературе и искусстве с учетом современных ускорений и усовершенствований? Видимо, в этом смысле протезы будут гораздо лучше естественных органов. Но без нас. Зато уже сейчас научились готовить из духовных консервов отличные блюда. Хотя здесь нам еще далеко до иностранных авторов. Таки забываем положить глютамат вместо томатов.