
— Мне простокажется, что мы оба уже взрослые. Мне за шестьдесят. Может быть, пора иметьсвои личныесны
— Тебевсегда было стыдно.
— Я этого неговорил. Ты меня не слушаешь!
— Всегдадумал, что я глупая, ничего не понимаю!
— Я не этоговорил, а только то, что ты ничего не знала! Ты...
— Я— что Ну давай,договаривай, раз начал. Я все равно знаю, что ты скажешь.
—Что
— Нет уж,Оуэн, скажи это сам. Если яэто сделаю, ты скажешь, что это не твои слова.
— Ты никогдане слышала меня. Ты говорила о вещах, про которые ничего не знала.
— Слышатьтебя Я не слышала тебя!Скажи, Оуэн, а ты слышал меня Что ты вообще знал обо мне
— Ты права,мама, мы оба были плохими слушателями.
— Не я,Оуэн. Я хорошо слушала и слышала. Каждый вечер, приходя из магазина, я слушалатишину в твоей комнате. Ты не беспокоился подняться мне навстречу и сказать:УПриветФ. Ты не спрашивал, трудный ли был у меня день. Как я могла слушать,если ты молчал
— Что-томеня останавливало, между нами была стена.
— СтенаХороший ответ для матери! Стена. Я ее построила
— Я толькосказал, что между нами была стена. Я знаю, что отдалился от тебя, но не помнюпочему — это былопятьдесят лет назад, — но все, что ты говорила мне, было похоже назамечание.
— VosЗамечание
— Критику.Мне приходилось держаться от нее подальше. Мне и так нелегко было в те годы, чтобы выслушивать от тебякритику.
— Тебе былоплохо Все эти годы мы с отцом работали в магазине, чтобы ты могучиться. До поздней ночи! Вспомни, когда ты мне звонил и просил принестичто-нибудь для тебя —карандаши или бумагу... Помнишь Эла Того, которому порезали ножом лицо вовремя ограбления
— Конечно, япомню Эла. У него еще был шрам вдоль всего носа.
— Так вот,Эл подходил к телефону и всегда кричал, даже через переполненный магазин:УКороль! Звонит Король! Пусть Король сам купит себе карандаши и тетрадки!Ф Эл ревновал, ведь родителиничего не дали ему. Но он был прав: к тебе относились как к королю. Вкакое бы время дняили ночи ты не позвонил, я оставляла магазин, полный посетителей, на папу, асама неслась к тебе. Тебе нужны были и марки, и блокноты, и чернила. А позжешариковые ручки. Твоя одежда, измазанная чернилами. Как король. Никакойкритики.
— Ма, мыпросто разговариваем, и это уже хорошо. Давай не будем обвинять друг друга, апостараемся понять.Мы можем просто сказать, что мне так казалось. Я знаю, ты говорила хорошие вещипро меня. Но ты никогда не говорила их мне самому.
— С тобойбыло не так-то просто разговаривать, Оуэн, и не только мне — всем. Ты все знал. Ты все читал.Скорей всего люди просто боялись тебя. А возможно, и меня. Ver veys Ктознает. Но позволь я тебе кое-что скажу, Оуэн. Во-первых, ты тоже никогда неговорил мне ничегохорошего. Я следила за домом, я готовила для тебя. Двадцать лет ты елмою стряпню. И она тебе нравилась, я точно знаю. Спрашиваешь, откуда Вспомнипустые кастрюли и тарелки после еды. Но ты никогда мне ничего не говорил. Ниразу в своей жизни!
Пристыженный, я опускаю голову.
— Во-вторых,ты ничего не говорил обо мне хорошего и за моей спиной. Но, по крайней мере, ты все это имел, ты знал, что яхвасталась тобой перед другими. Ты стыдился меня, стыдился всегда — и находясь рядом, и за моейспиной. Стыдился моего английского, моего акцента. Стыдился того, что я незнала чего-то или говорила неправильно. Я знала про твои насмешки и насмешки твоих друзей: Джулии,Шелли, Джерри. Я слышала все! Ну как!
Я еще ниже наклоняю голову.
— Ты никогданичего не упускала, мама.
— Как ямогла узнать, что в твоих книгах Если бы у меня был шанс, если бы я толькомогла пойти в школу, что бы смогла я сделать своей головой! Saychel! В России яне могла ходить в школу, разрешалось учиться только мальчикам.
— Я знаю,мама, знаю. Я знаю, что ты смогла бы то же, что и я, если бы у тебя былшанс.
— Когда мы смамой и отцом приехали сюда, мне было только двадцать. Мне приходилось работатьшесть дней в неделю на швейной фабрике по двенадцать часов в день. С семи утрадо семи вечера, иногда до восьми. Порой нужно было приходить на работу на двачаса раньше — к пяти.Мне приходилось помогать отцу в его газетном ларьке раскрывать газеты. Братьяне были большими помощниками. Саймон ходил в бухгалтерскую школу, Хайми работалводителем такси — онникогда не приходилдомой, никогда не приносил денег. Потом я вышла замуж за твоего отца ипереехала в Вашингтон, где до старости работала с ним бок о бок в магазине по двенадцать часов всутки, а затем убирала дом и готовила еду. Появилась Джин, которая никогда неогорчала меня. Потом появился ты. Ты был не таким простым. Но я не переставалаработать. Ты видел меня, ты помнишь! Ты слышал, как я бегала вверх и вниз полестнице. Ну что, я вру
— Ты права,мама.
— И все этигоды, пока были живы Буба и Зейда, я поддерживала их. У них ничего не было— лишь несколько пенни, которые, оставил имотец. Через некотороевремя мы открыли для Зейды кондитерский магазин, но он не мог работать, ондолжен был молиться. Ты помнишь Зейда
Я киваю. Смутные воспоминания. Мне,наверное, было четыре или пять... квартирка в Бронксе, пахнущая мылом... еще мыкидали цыплятам во дворе хлебные крошки и шарики из фольги с высоты пятогоэтажа... мой дед, весь в черном, с седой бородой, его руки и лоб в черныхлентах, шепот молящихся. Мы не понимали его слов (он говорил только на идише),но он сильно трепал меня по щеке. Все остальные — Буба, мама, тетя Лена— работающие,бегающие вверх и вниз по лестницам магазина целый день, упаковывая и распаковывая, готовя еду,убирая цыплячьи перья, рыбью чешую, вытирая пыль. Но Зейда и пальцем нешевелил. Просто сидел и читал, как король.
— Каждыймесяц, — продолжаламама, — я садилась напоезд и везла им деньги в Нью-Йорк. А потом, когда Бубу поместили в домпрестарелых, я платила за нее и навещала ее два раза в месяц. Помнишь, я как-тобрала тебя с собой. Кто еще помогал Да никто! Твой дядя Саймон мог наведатьсяк ней пару раз и привести баночку газировки, а потом все свое посещение я только и слушала, что обаночке, которую привез Саймон. Даже ослепнув, она не выпускала пустую банку изсвоих рук. Я помогала не только Бубе, всем: моим братьям, Саймону и Хайми, моейсестре, Лене, тете Ханне, твоему дяде Эби, которого я привезла из России,— всем, вся семьякормилась от продаж в бакалейной лавке. И никто не помогал мне — никто! Никто даже не благодарилменя!
Глубоко вздохнув, я произношу:
— Спасиботебе, мама, спасибо. — Это не так трудно. Так почему же мне понадобилось пятьдесят лет,чтобы сказать эти слова Я беру ее за руку (может быть, впервые), чуть выше локтя, и чувствуюнежность и тепло, похожее на тепло теста кихелах перед выпечкой. — Я помню, как ты рассказывала мнеи Джин о газировке, которую привозил дядя Саймон. Наверное, тебе было оченьтрудно!
— Трудно!О чем ты говоришь! Иногда она выпивала его газировку с моим кихелах, а ты жепомнишь, что за работа приготовить его, и все равно говорила только о егогостинце.
— Мывпервые разговариваем, мама. Мы всегда именно этого и хотели. Может быть,поэтому ты не уходишьиз моих мыслей и снов. Может быть, теперь я изменюсь.
— Какизменишься
— Я станусамим собой, начну жить теми целями и делами, мысль о которых я всегдалелеял.
— Ты хочешьизбавиться от меня
— Ну, непо-плохому. Я просто хочу, чтобы ты отдохнула.
— Отдых Тыкогда-нибудь видел, чтобы я отдыхала Папа каждый день находил время подремать,а меня ты видел дремлющей
— Мнекажется, тебе нужно найти свою цель в жизни — не это, — говорю я, указывая на ее сумку,— не мои книги. И уменя должна быть своя цель в жизни.
— Но я жетебе только что все объяснила, — говорит она, перекидывая сумку на другую руку, подальше от меня.— Это не толькотвои книги, это еще имои книги!
Внезапно ее рука становится холодной, и явыпускаюее.
— Чтозначит, я должна иметь свою цель в жизни — продолжает она. — Эти книги и есть цель моей жизни. Я работаладля тебя и для них, всю свою жизнь я работала на эти книги. — Она достает из сумки еще две моикниги. Я съеживаюсь при мысли, что она покажет их людям, стоящим вокругнас.
— Но ты непонимаешь. Ты заслужила независимость от других. Это то, что значит бытьличностью, и об этом я пишу в своих книгах. Такими мне хотелось бы видеть моихдетей, всех детей —свободными.
— Vosmeinen —свободными
—Свободными или освобожденными. Я тебе не принадлежу, мама. Например, каждыйчеловек в мире совершенно один. Конечно же, это трудно, но так должно быть, и сэтим надо смириться. И поэтому я хочу иметь свои мысли и сны. И у тебя должныбыть свои, мама. Покинь мои сны.
Ее лицо становится серьезным, она отступаетна шаг. Я продолжаю говорить:
— Я люблютебя, но хочу добра и тебе и мне. Ты должна понять.
— Оуэн, тыопять думаешь, что я ничего не понимаю, а ты понимаешь все. Я также изучаю ижизнь, а теперь и смерть; о смерти я знаю, поверь, намного больше, чем ты. Также как и об одиночестве.
— Но, мама,ты же не остаешься одна, ты со мной. Ты не покидаешь меня, блуждая в моихмыслях и снах.
— Да нетже, сынок.
УСынокФ. Я не слышал этого обращения вотуже пятьдесят лет и забыл, что так звали меня мой отец и она.
— Естьвещи, которые ты не понимаешь, которые ты перевернул с ног на голову. У тебяесть сон, в котором ты видишь меня, стоящей в толпе. Я смотрю, как ты едешь ввагончике и машешь мне рукой, зовешь и спрашиваешь про своюжизнь.
— Я помнюсвой сон, мама. С него все началось.
—Твой сон Как раз об этом яи хочу тебе сказать. Ты ошибаешься, Оуэн, это не твой сон. Это и мой сон, сынок. У матерей тоже естьправо на сны.
Глава 2. Странствия сПаулой.
Изучая медицину, я постигал искусствонаблюдения, выслушивания и прикосновения. Я рассматривал ярко-красные глотки,вздутые барабанные перепонки, извивающиеся артерии сетчатки. Я слушал шумы всердце, журчаньекишечника, какофонию хрипов в легких. Я дотрагивался до скользящих краевселезенки и печени,ощущал напряженность кисты яичников и мраморную твердь ракапростаты.
Изучение пациентов было делом медицинскогоколледжа. В высшейшколе пришло понимание того, как можно учиться у них. Скорее всего это началосьс профессора ДжонаУайтхорна, который говорил: УСлушайте своих пациентов, позвольте им учить вас.Чтобы стать мудрее, вы должны напоминать студентаФ. В его словах было больше,чем банальная истина о том, что врач, умеющий хорошо слушать, узнает оченьмного о своем пациенте. Это буквально означало то, что пациент учитнас.
Джон Уайтхорн был незаурядным председателемотделения психиатрииДжона Хопкинса в течение тридцати лет. Официальный, неуклюжий, но изысканный, с блестящим краемпривередливо подстриженных полумесяцем седых волос, он носил позолоченные очки, и в нем не было ниодной лишней черты —ни единой морщинки налице, ни единой складки на коричневом костюме, который он надевал каждыйдень в течение многихлет (мы подсчитали, что в его гардеробе было, по крайней мере, два или триподобных костюма). И никаких лишних эмоций — когда он читал лекции, двигалисьлишь его губы, все остальное — лицо, шея, руки — оставалось удивительно неподвижным.
В течение третьего года обучения я и ещепять моих сокурсников каждый четверг делали обходы вместе с докторомУайтхорном. Традиционно перед этим мы завтракали в его кабинете,отделанном дубом. Пища была простой и неизменной; бутерброды с тунцом, холодноефиле и холодный пирог с крабами, вслед за которыми шли фруктовый салат иореховый торт. Все накрывалось с восточным изяществом; льняные скатерти,блестящие серебряные подносы, фарфор и слоновая кость. Беседа была долгой инеторопливой. Всех нас ждали требующие внимания пациенты, но мы не прерывалидоктора Уайтхорна. Вконце концов, даже я, самый неусидчивый из всех, научился с пользой проводитьэто время. В эти два часа у нас была редкая возможность задаватьпрофессору любыевопросы. Я спрашивал его о причинах развития паранойи, ответственностиврача за самоубийство, различии между терапевтическими изменениями идетерминизмом. Егоответы были исчерпывающие, но он явно предпочитал другие темы для разговоров:точность персидских лучников, сравнение качества греческого и испанскогомрамора, фатальные ошибки в битве при Геттисберге, его усовершенствованнаяпериодическая система (по первому образованию он был химиком).
После завтрака доктор Уайтхорн проводилтерапевтическиесессии, за которыми мы молча наблюдали. Трудно было предсказать, сколькопродлится та или иная из них. Некоторые длились пятнадцать минут,другие продолжалисьпо два-три часа. Я отчетливо помню, как это происходило летом. Прохладныйполумрак кабинета,оранжево-зеленые шторы, защищающие от беспощадного балтиморского солнца,ветки магнолии с кудрявыми цветами, заглядывающие в окно. Из углового окна я видел только крайтеннисного корта. Господи, как меня тянуло сыграть! Я мечтал об этом, пока тенинепреклонно ложились на корт. И только когда сумерки полностью скрывалипоследние очертания, я, оставив всякую надежду, полностью посвящал своевнимание доктору Уайтхорну.
Он делал все неспешно. Его ничего так неинтересовало, какпрофессия и увлечения его пациента. Одну неделю он мог поощрять многочасовойрассказ южноамериканского плантатора о посадках кофе, на следующей неделепрофессор мог обсуждать неудачи Испанской Армады. Можно было подумать, что егопервоочередной задачей было выяснение связи между высотой и качеством кофе или политических мотивовИспанской Армады. Ноон поразительно тонко менял течение беседы в сторону более личной сферы. Менявсегда удивляло то, как подозрительный, параноидального склада человек внезапноначинал откровенно говорить о себе и своем внутреннем мире.
Позволяя пациенту учить себя, докторУайтхорн устанавливалнепосредственную связь не столько с болезнью пациента, сколько с еголичностью. Его тактиканеизменно повышала иотношение пациента к самому себе, и желание к самораскрытию.
Pages: | 1 | 2 | 3 | 4 | ... | 33 |