Впредисловии «От автора», открывающем «Братья Карамазовы», Достоевский называет свой новый роман «жизнеописанием» «человека странного, даже чудака»

Вид материалаДокументы
Подобный материал:
  1   2

www.proznanie.ru

КРАХ КАРАМАЗОВСКОГО СЕМЕЙСТВА

В предисловии «От автора», открывающем «Братья Карамазовы», Достоевский называет свой новый роман «жизнеописанием» «человека странного, даже чудака». Полностью замысел такого «жизнеописания», разъясняет «автор», должен осуществиться в двух романах, события которых, соответственно, приурочены к двум знаменательнейшим эпохам русской жизни. «Главный роман второй — это деятельность моего героя уже в наше время, именно в наш теперешний текущий момент. Первый же роман произошел еще тринадцать лет назад и есть почти даже и не роман, а лишь один момент из первой юности моего героя. Обойтись мне без этого первого романа невозможно, потому что многое во втором романе стало бы непонятным».

«Первый роман» (или «вступительный», как скажет Достоевский в другом месте) — это «Братья Карамазовы», и действие его отнесено к тому же времени, что и действие «Преступления и наказания» (Предисловие к «Братьям Карамазовым» появилось в январской книжке журнала «Русский вестник» за 1879 г. В январе 1866 г. началось печатание «Преступления и наказания», о котором в сентябре 1865-г. Достоевский писал: «действие современное, в нынешнем году») — романа о современном герое, о современной России, вступившей в полосу преобразований, потрясений и ломки, о России обновляющейся и — в то же время - России несбывшихся надежд и тягостных, безысходных противоречий, но главное — о России, стоявшей в преддверии новой, еще неясной и. может быть, грозной эпохи.

В эпилоге романа «Подросток» Достоевский назвал себя писателем, «одержимым тоской по текущему» — современному, еще не ясному, не устоявшемуся. Но «текущая жизнь» для него — лишь звено в бесконечной исторической цепи и вне связи с прошлым и будущим, с идеалами, выработанными национально-исторической жизнью и воплотившимися в искусстве,— непонятна, бедна, бессмысленна. Однажды в полемике с так называемым «натурализмом», выдававшим себя за «реализм», Достоевский наметил, что «поэзия» и «красота» «гораздо реальнее, чем оставлять человечество при одной только грязи текущего» («Литературное наследство», т. 83 («Неизданный Достоевский»), «Наука», М, 1971, стр. 028).

«Жизнь текущая», скоропреходящие «минутки» и «мгновения» влекут Достоевского не сами но себе, а своим глубоким, сокровенным, «вдруг» обнаруживающимся смыслом. «Минутки» Достоевского несут в себе такое содержание, такой смысл, что хватило бы на годы и годы. Часто — это смысл целой человеческой жизни, а может быть, жизни всего человечества. Время « романах Достоевского как бы сгущается, одновременно и останавливается, и убыстряет свой бег.

Но таково было «время», когда жил сам Достоевский, время, о котором, обосновывая принципы своего реализма, он писал в 1868 году: «Порассказать толково то, что мы все, русские, пережили в последние десять лот в пашем духовном развитии,— да разве не закричат реалисты, что это фантазия! Между тем это исконный, настоящий реализм!» (Ф. М. Достоевский, Письма, т. II, ГИЗ, М.—Л. 1930, стр. 130).

«Главный роман второй» — роман будущий, вероятно, в самом деле слал бы главным романом Достоевского, если бы был написан,— столь интересен его замысел — изобразить деятельность героя «в наше время, именно в наш теперешний текущий момент»: ведь этот «момент» — вторая половина семидесятых годов, время в истории России, может быть, еще более знаменательное, чем время действия «Преступления и наказания», еще более богатое резкими социальными сдвигами и политическими бурями, и вместе с тем время, когда судьбы послереформенной России как России буржуазной уже определились.

«Главным романом» Достоевского оказался роман «вступительный» — единственный его роман не о «теперешнем текущем моменте», а о прошлом тринадцатилетней давности — роман «Братья Карамазовы». Но «па-чала» этого «теперешнего» момента лежали в моменте «тогдашнем», а «концы» «тогдашнего» текущего момента обнаруживались в текущем моменте «теперешнем». О том, что случилось «тогда», тринадцать лет назад, повествователь рассказывает «теперь». «Момент теперешний» — важнейшая составная часть «плоти» романа. Представляя читателям «лишь один момент из первой юности» своего героя, автор в то же время «осведомлен» о деятельности его «уже в наше время, именно в наш теперешний текущий момент». И хотя об этой деятельности автор пока что умалчивает, она все время подразумевается. Авторский взгляд — это как бы взгляд из будущего, но будущего не гадательного, а реального, ставшего уже для автора настоящим. События, разумеется, вымышленные, но включенные в действительное «историческое» время, происшедшие «тогда», представляются «теперь» уже «в законченном... виде, то есть с прибавкою всего последующего... развития, еще и не происходившего в тот именно исторический момент, в котором художник старается вообразить лицо или событие» (Ф. М. Достоевский, Полн. собр. худож. произведений, т. XI, ГИЗ, М.—Л. 1929, стр. 78).

Так сошлись в романе Достоевского шестидесятые и семидесятые годы — «тогда» и «теперь». То, что тринадцать лет тому назад было действительностью текущей, зыбкой, как бы неразвернувшейся, стало действительностью «исторической» (пусть эта история, это прошлое еще столь близки) — обогатилось последующим развитием, предстало как нечто целое (Достоевский заметил однажды, что «человек есть целое лишь в будущем, а вовсе не исчерпывается весь настоящим» («Литературное наследство», т. 83, стр. 628). Так сошлись в романе Достоевского «концы» и «начала» — «концы», исчерпанные «вступительным» романом, и «начала» тех идей и тех судеб, что должны были раскрыться в романе «главном».

В авторском предисловии Достоевский говорит лишь об одном герое своего нового романа-жизнеописания — об Алексее Карамазове. И сказано о нем, для «предисловия», самое существенное: такой герой — «чудак», «странный человек», «частность и обособление» — может в иных случаях заключать в себе,, в своей жизни и судьбе, смысл целой эпохи. Именно «чудак» «носит в себе иной раз сердцевину целого, а остальные люди его эпохи — все, каким-нибудь наплывным ветром, на время почему-то от него оторвались...»

Но в пределах «первого», «вступительного» романа Алексей Карамазов все же «деятель» еще «неопределенный, невыяснившийся», не завершенный. «Завершение» его стало бы возможным лишь во «втором», «главном» — будущем романе.

Положение и роль Алексея Карамазова в «Братьях Карамазовых» глубоко своеобразны. Он, главный герой задуманной дилогии, в сложной интриге «вступительного» романа отступает на второй план, в тень, потому оказывается как бы неглавным; вперед же выдвигаются и приковывают читательское внимание, становятся главными герои в общем замысле неглавные. Здесь, в действии первого романа, Алексей ищет подступы к своей будущей — главной — деятельности, деятельности уже «в наше время, в наш теперешний текущий момент». В перспективе эти напряженные и мучительные поиски оказываются для Достоевского более важными, чем метания старших братьев.

Сюжетный центр, фокус романа — «катастрофа», преступление — убийство Федора Павловича Карамазова.

Преступление, «окровавленное злодейство» (слова Барона из «Скупого рыцаря» Пушкина), во всем своем ужасе и трагизме предстало Достоевскому в каторжных бараках Омской крепости (Здесь, на каторге, Достоевский столкнулся с мнимым отцеубийцей, жертвой «судебной ошибки», о чем рассказал в гл. VII второй части «Записок из Мертвого дома». Этот эпизод сыграл значительную роль в зарождении в 1874 г. и формировании замысла «Братьев Карамазовых»).. С моральной беспощадностью бывшего каторжника и художественной мощью великого писателя представил он разные лики преступления на страницах «Записок из Мертвого дома» (у Герцена трагические образы этой книги вызвали ассоциации с фресками Микеланджело Буонарроти, а у Тургенева — с картинами «дантова ада»). «Да,— размышляет автор «Записок», проведший многие годы за острожными стенами,— преступление, кажется, не может быть осмыслено с данных, готовых точек зрения, и философия его несколько трудное, чем полагают». От внешней — страшной, нелепой, жестокой — стороны преступления мысль Достоевского движется к стороне внутренней — к «философии» преступления, к уяснению его глубинных, сокровенных причин.

Но «с данных, готовых точек зрения» не может быть осмыслено и наказание. Собственный опыт убедил Достоевского в том, что все самые жестокие наказания — ссылки, тюрьмы и казни — «не исправляют преступника; они только его наказывают и обеспечивают общество от дальнейших покушений злодея на его спокойствие». «Все эти ссылки в работы, а прежде с битьем, никого не исправляют, а, главное, почти никакого преступника и не устрашают, и число преступлений не только не уменьшается, а чем далее, тем более нарастает...— повторяет выстраданную Достоевским мысль старец Зосима в первой же сцене романа, сцене, которая, помимо всего прочего, оказывается своеобразным «теоретическим» к нему «прологом».— И выходит, что общество, таким образом, совсем не охранено, ибо хоть и отсекается вредный член механически и ссылается далеко, с глаз долой, но на его место тотчас же появляется другой преступник, а может, и два другие».

Кольцо замкнулось. Тема, открытая «Записками из Мертвого дома», своеобразно завершилась в «Братьях Карамазовых». Но не только завершилась — бесконечно усложнилась.

Жизнь человека заключена в мире злобы и эгоизма. «Взяты люди в ненормальных условиях. Зло существует прежде них. Захваченные в круговорот лжи, люди совершают преступление и гибнут неотразимо...» (Ф. М. Достоевский, Полн. собр. худож. произведений, т. XII, ГИЗ, М.—Л. 1929, стр. 209). (Мы вправе отнести эти слова Достоевского об «Анне Карениной» Л. Толстого к его собственному роману.) Неизбежный результат всеобщей «мирской злобы», ненормальных условий — распад человеческих отношений, предельная разобщенность, доходящая часто до полного разрыва не только социальных, но и родственных связей — до преступления. И потому «философия» преступления должна быть социальной и нравственной философией, трактующей о самых основах человеческого бытия — о природе человека и природе общества (государства). Вся многообразная философская, социально-политическая и нравственная проблематика романа Достоевского подспудно заключена уже в этом разговоре в келье старца Зосимы, разговоре, за которым Алексей Карамазов недаром следит «с сильно бьющимся сердцем», взволнованный «до основания».

Старец Зосима и Иван Карамазов ведут проникновенный диалог, вряд ли до конца понятный другим участникам «неуместного собрания», — о «возрождении вновь человека», «воскресении» и «спасении его» (Иван Карамазов), «возрождении падшего» (старец Зосима).

Так начинает звучать главная тема, развиваться основная мысль последнего романа Достоевского, которая была в то же время «основной мыслью всего искусства девятнадцатого столетия». «Формула» этой мысля, как сказал Достоевский еще в 1861 году,— «восстановление погибшего человека, задавленного несправедливо гнетом обстоятельств, застоя веков и общественных предрассудков» (Ф. М. Достоевский, Полн. собр. худож. произведений, т. ХIII, ГИЗ, М.—Л. 1930, стр. 526).

Как будто бы частный и отвлеченный богословско-юридический вопрос о «церковно-общественном суде» неожиданно приобретает особый смысл, ибо позволяет Достоевскому вступить в главную, заветную для него область — «область предвидений и предчувствий, которые составляют цель не непосредственных, а отдаленнейших исканий человечества» (М. Е. Салтыков - Щедрин, Собр. соч. в 20-ти томах, т. 9, «Художественная литература», М. 1970, стр. 412).

Распад и перестройка общественных связей переводятся Достоевским и его героями в более высокий — нравственный — план. Речь идет не столько о крахе «старой» морали и наступлении «нового» аморализма (хотя в основе всех художественных построений Достоевского лежат факты именно такого рода), сколько о поразившей человечество страшной болезни — трагедии человеческой разобщенности, всеобщей «мирской злобе». Речь идет и о способах и путях преодоления этой ненормальной трагической разобщенности.

Первая книга романа—«История одной семейки» — больше задает вопросов, чем разъясняет: повествователь все время оговаривается, что сведения для своего «предисловного рассказа» он почерпнул из «слухов», «преданий» и «сказаний» («говорят», «повествуют» и т. д.). Как и почему разразится «катастрофа», «История одной семейки» не разъясняет. Сообщается лишь факт: когда оказалось, что Дмитрий Карамазов «перебрал уже деньгами всю стоимость своего имущества у Федора Павловича», отца своего,— «молодой человек был поражен, заподозрил неправду, обман, почти вышел из себя я как бы потерял ум. Вот это-то обстоятельство и привело к катастрофе...»

Из противоречивых слухов и намеков, сообщаемых повествователем, вырастает поистине единственный в русской литературе (кроме, может Сыть, некоторых щедринских персонажей) гротескный образ приживальщика, шута и сладострастника с внешностью «римского патриция времен упадка».

Мы чувствуем, что начало так ужасно — самым тяжким преступлением — оборвавшейся «семейной истории» лежит в трагически-шутовской жизни родоначальника карамазовского семейства. «История одной семейки» свидетельствует, что самые сокровенные и самые естественные человеческие связи — связи любви и родства — оказались цинически поруганы и разорваны тем, кто должен хранить их пуще всего,— отцом. Он виновен в том, что детские души — души его сыновей, «братьев Карамазовых» — калечатся и грязнятся с первых лет жизни.

И все же Федор Павлович далеко не исчерпывается тем, что рассказано о нем в «Истории одной семейки».

«Жизнь» Федора Павловича в течение трех дней, предшествовавших убийству,— вот где открывается подлинная суть его характера и миросозерцания, его настоящее «лицо» и его «философия» — и вместе с тем та авторская «философия», та авторская идея, которой этот характер служит. Вдруг оказывается, что этот жалкий старик — «человек не злой, а исковерканный», исковерканный ложью.

Непосредственно, не в «рассказе», как это было в «Истории одной семейки», а в «сценах», представлены лишь три дня, «минутка», «мгновение» из бурной жизни карамазовского семейства до «катастрофы» — от «неуместного собрания» в монастыре до появления Дмитрия в саду отцовского дома в ночь преступления. Многолетняя история «случайного» и разрозненного — «нестройного», но все же «семейства» Карамазовых в эти три дня, как бы истощившись в напряженнейших судорогах, «прекращает течение свое». Фантастический и безудержный бег останавливается, и начинает распутываться узел причин и смысла драмы, страстей, побуждений и идей ее участников.

Первому из этих трех дней посвящены две книги романа — «Неуместное собрание» и «Сладострастники». Главные герои первого дня и этих двух книг — Федор Павлович и Дмитрий.

Гениальные сцены «неуместного собрания», которым начинается «день первый»,— беспощадный трагический гротеск, мастером которого был Достоевский, фантасмагорическое соединение несоединимого: распоясавшееся шутовство, безграничный цинизм, кощунственное осмеяние всего святого — в тихой обители святости и благостыни; судороги мирской злобы, чреватой преступлением, разгул карамазовских страстей — там, где «тишина», где «святыня». То тлеет подспудно, то вдруг вспыхивает ярким пламенем, выбрасывается, как протуберанец, карамазовский «безудерж» — неистовство Дмитрия Карамазова, скандальное юродство Федора Павловича. Именно они, отец и сын — самые страстные и самые сладострастные «карамазовщы»,— первыми вовлекаются в драматическое, «вихревое» движение событий.

Отвлеченные прения в тихой скитской келье чем дальше, тем больше насыщаются эмоциональным содержанием непримиримых конфликтов, сложных человеческих взаимоотношений с их бурными страстями, ложью и ненавистью,— и завершаются настоящим скандалом.

Читателя охватывает напряженная, тревожная атмосфера надвигающейся неотвратимой развязки спутавшихся отношений в «нестройном» карамазовском семействе.

И ясно, что эта развязка, этот взрыв будет результатом непримиримого столкновения отца и сына — Федора Павловича и Дмитрия. Ведь, наверное, именно такой «взрыв» пророчит земной поклон старца Зосимы буйному и беспутному Митеньке Карамазову. «Уголовщину пронюхал»,— грубо, но проницательно комментирует этот поклон, поразивший всех сошедшихся в келье старца участников «неуместного собрания», «семинарист-карьерист» Ракитин.

«Имея в виду свои особые расчеты», явно провоцирует, подогревает яростные вспышки Дмитрия Федор Павлович, но — жрец и жертва какой-то фантасмагорической, беспредельной, «вселенской» лжи, в своем артистическом, часто даже бескорыстном служении идолу лжи — теряет меру, преступает опасную, может быть, роковую черту. Когда он вызывает сына на дуэль «через платок... через платок», когда выкрикивает страшное слово «отцеубийца»,— он юродствует, представляется, лжет, не веря, наверное, ни в возможность дуэли, ни в то, что Дмитрий убьет его. Он ходит по краю пропасти и, возможно, со сладострастьем ощущает это.

Желание убить отца — после всех его цинических выходок, постоянного и нарочитого поругания всего святого — завладевает Дмитрием и все усиливается и нарастает. «Личное омерзение», ненависть к «лицу» развратного «патриция» охватывает Дмитрия: «Зачем живет такой человек?» Дмитрий скажет потом, уже после убийства: «...мне не нравилась его наружность, что-то бесчестное, похвальба и попирание всякой святыни, насмешка и безверие...»

Впрочем, Федор Павлович удержался бы в должных границах и Дмитрий не воспылал бы к отцу «безудержной» ненавистью, если бы дело шло лишь о деньгах. Федор Павлович дал бы «капитану», как это бывало и раньше, тысячу-другую, лишь бы тот поскорей убрался с глаз долой.

Но соперника — не в любви, а в сладострастии — «Карамазов» вынести не в силах.

«Карамазов» не только поэт лжи, он — истинный поэт и жертва сладострастия. Он не просто развратничает, он любит, он поэтизирует грязь разврата, он находит особую «эстетику» в нравственных «переулочках», где обитают «босоножки» и «вьельфильки». Есть много сходного в откровенностях отца и сына на эту тему. Исповедь Дмитрия о его офицерских подвигах предваряет нарочито, умышленно цинический рассказ Федора Павловича об утонченном наслаждении, с которым он доводил свою «кроткую» жену-юродивую до припадков кликушества.

«Сладострастники» — так и называется книга романа, в которой анатомируется душа Карамазова-отца. Но кульминацию, вершину этой книги составляет исповедь другого сладострастника — Дмитрия.

15 яростной, почти истерической перепалке Дмитрия и Федора Павловича в келье старца Зосимы мелькнул впервые образ той женщины, что «столкнула лбами», по собственному характерному выражению Дмитрия, отца и сына. Еще не появившись «на сцене» романа, она, «инфервальница» Грушенька, оказывается самым активным действующим лицом: по ее вине трагическое соперничество обостряется до предела.

Страсть их так велика, что только помани их она — содержанка купца Самсонова, «тварь», как кричит в гневе Катерина Ивановна, невеста Дмитрия,— тотчас и тот и другой готовы под венец. И тут уж три тысячи Федора Павловича, которые Дмитрий считает своими, приобретают особое, поистине роковое значение. За три тысячи хочет купить Грушеньку Федор Павлович: пакет, их содержащий, хранится с некоторых пор в его спальне. Но именно три тысячи нужны и Дмитрию: от них, оказывается, зависит вся его судьба.

Как сладострастник, как поэт моральных «переулочков», Дмитрий «равен» отцу своему. Но все дело в том, что Дмитрий не только сладострастник. Дмитрий способен любить, в любви он ищет обновления. Впрочем, такой моральный выход, выход к возрождению, не закрыт и для Федора Павловича. Ведь он все больше и больше ощущает потребность в «другом человеке», потребность, которая в нем борется с привычным эгоизмом. Ведь полюбил же он, способен был полюбить Алешу. Может быть, и Грушенька стала бы для него не только «инфериальницей», в «изгиб» тела которой можно влюбиться до безумия, но таким — «другим человеком». В родной городишко, к отцу,— после долгих скитаний и многих падений,— приводит Дмитрия не только желание покончить денежные дела, но постоянно жившая в нем надежда на возрождение, на новую, совсем иную, чистую жизнь, которую он начнет в обновленной, вновь созданной семье: «Я думал... я думал...—восклицает Дмитрий в келье старца Зосимы,—что приеду на родину с ангелом души моей, невестою моей, чтобы лелеять его старость, а вижу лишь развратного сладострастника и подлейшего комедианта!»

Но начать эту новую жизнь Дмитрию Карамазову суждено будет не с невестой, гордой красавицей, Катериной Ивановной, а с «инфернальницей» Грушенькой. На родине он нашел не только отца — «развратного сладострастника и подлейшего комедианта»,— он нашел здесь любовь, начавшуюся по-карамазовски — сладострастием.

Сидя «в секрете», в саду соседнего с отцовским дома, сторожа Грушеньку, Дмитрий исповедуется Алеше, предчувствуя начало новой жизни. Исповедь и выражает тот глубоко значительный в его судьбе момент, когда

сладострастие перерождается в любовь; в этом перерождении — весь пафос, весь восторг, вся радость удивительного исповедального «слова» Дмитрия.

«Что уму представляется позором, то сердцу сплошь красотой»,— восклицает Дмитрий, разумея, конечно, то чувство, которое внушила ему Грушенька и которое как бы колеблется на той грани, когда позор может стать красотой и когда, в то же время, красота может низвергнуть в пропасть позора. «Красота — это страшная и ужасная вещь»,— страшная потому, что способна внушить и позорное сладострастие, и спасительную любовь.

Дмитрий говорит Алеше, что «решение навеки взял» — решение «раскланяться» с Катериной Ивановной, «поклониться» тому «восторгу», что испытал перед безграничным самопожертвованием «институтки», перед всеми ее «вызовами в беспредельность». Но восторженные и «беспредельные» чувства Катерины Ивановны не спасли и не могли спасти Дмитрия, ибо были «надрывом», а не любовью, были высокой ложью, которая лишь «на минутку» могла становиться и становилась правдой. Любила Катерина Ивановна не Дмитрия, а свою власть над ним, свой подвиг постоянного самопожертвования, во имя спасения Дмитрия предпринятый. Спасти же и возродить Дмитрия дано было лишь любви.

«Теперь мир на новую улицу вышел»,— восклицает Дмитрий, но это на новую улицу вышел не мир, а он, Дмитрий, почуявший в своей новой, неистовой и позорной любви к Грушеньке — путь к возрождению. В позоре и падении обретает Дмитрий «новую улицу», новый путь. Об этой другой, обновленной и уже «добродетельной» жизни («непременно, непременно добродетельной») он мечтал поминутно и исступленно. Он жаждал этого воскресения и обновления.

Но слишком глубоко пал Дмитрий, и потому сложны и извилисты пути, которыми поведет Достоевский своего «падшего» героя к «воскресению».

Над Дмитрием мучительно тяготеет все неистовое его прошлое, все зверские поступки, которые разорвали его связь с окружающими и которые не могут остаться неискупленными его собственным страданием. Он жаждет полного, окончательного освобождения от позорного прошлого. Потому и приобретают такое символическое значение три тысячи, которые, как кажется Дмитрию, освободят его, откроют путь к новой, уже «добродетельной» жизни. (Он не может «раскланяться» с Катериной Ивановной, не вернув ей долг: ведь Дмитрий Карамазов «подлец, но не вор», «низок душой, но не бесчестен». Он не может увезти Грушеньку «если не на край света, то на край России»,— не имея, по крайней мере, этих трех тысяч.) Но фарсово-гротескная и трагикомическая история поисков роковых трех тысяч не может не кончиться трагически. Между Дмитрием и теми, кого он молит о трех тысячах, пропасть непонимания и отчуждения. Он не в состоянии перекинуть мост через эту пропасть — к тем людям, которых он оскорбил или унизил.

Освобождение от прошлого, которого так жаждет Дмитрий, для него еще невозможно: ведь в этом прошлом — и оскорбление женщины, и избиение отца, и желание его смерти, и, наконец, слезы ребенка — тяжкие преступления против основ нормального человеческого общения.

«Слава высшему на свете, слава высшему во мне»,— дважды восклицает Дмитрий, один раз — исповедуясь Алеше, и другой раз — уже решившись на самоубийство. Дмитрий способен на высшее, оно живет в его душе, в такую «высшую» «минутку» и «вырвался» из его души этот стишок: «не стих, а слеза... сам сочинил... не тогда, однако, когда штабс-капитана за бороденку тащил». Такой стишок мог вырваться в тот высокий миг, который навеки, несмотря на новую спасительную любовь, связал Дмитрия с Катериной Ивановной, но никак не тогда, когда истязал он несчастного штабс-капитана. Все неистовые и буйные поступки Митеньки бледнеют перед его, пусть неумышленным, преступлением против ребенка: по его, Дмитрия Карамазова, вине страдает и умирает «дитё»! «Низок душой» Дмитрий, когда в слепой ярости тащит «забитого» и «униженного» штабс-капитана Снегирева за его бороденку-«мочалку». Не мог стерпеть Илюша Снегирев унижения своего отца. Не вынес «великого гнева», потрясшего его большую душу и больное тело. Какое возмездие может искупить эти страдания и эту смерть? Дмитрий начинает свою исповедь Алеше радостным гимном жизни, «благой природе»: «Восхвалим природу: видишь, солнца сколько, небо-то как чисто, листья все зелены, совсем еще лето, час четвертый пополудни, тишина!» «Я хотел бы начать... мою исповедь... гимном к радости Шиллера». И он действительно восторженно цитирует строки шиллеровского гимна:


Душу божьего творенья

Радость вечная поит.


Все в этом «божьем мире» — благо, все рождает восторги и радость, «без которой нельзя миру стоять и быть».


У груди благой природы

В се, что дышит, радость пьет.


Пусть я низкий и подлый, пусть я «жестокое насекомое»,— торопится открыть Алеше свою восторженную душу Дмитрий,— но и я «целую край той ризы, в которую облекается бог мой; пусть я иду в то же самое время вслед за чертом, но я все-таки и твой сын, господи, и люблю тебя, и ощущаю радость...»

Славя жизнь, славя «благую природу», Дмитрий славит высший смысл, «высший порядок», гармонию, в ней изначала заложенные. Жизнь и есть ощущение себя частью этого смысла, порядка, гармонии, так сказать — соучастие во всеобщей гармонической жизни «благой природы». Дмитрий своими преступлениями, и последним из них — убийством (как он думает) старика Григория, отделил себя от высшего порядка («порядку во мне нет, высшего порядку»), отделил себя от людей. И потому он, во имя сохранения мировой гармонии, во имя всеобщей и «вечной» радости, решает казнить себя, «смрадное насекомое» — «положить порядок»: «Благословляю творение, сейчас готов бога благословить и его творение, но... надо истребить одно смрадное насекомое, чтобы не ползало, другим жизни не портило...» «Смрадное насекомое» должно быть казнено, должно быть наказано, должно искупить «неотомщенные слезы». Дмитрий принимает мир, по «бунтует» против своего несовершенства; казнит себя, но не мир.

Самоубийство, однако, означало бы, что Дмитрий уже не способен к возрождению, что он — нравственный «мертвец», подобный Свидригайлову («Преступление и наказание») или Ставрогину («Бесы»). Достоевский сохраняет ему жизнь, открывает надежды на возрождение — через любовь Грушеньки и через новые страдания и мытарства.

Дмитрий, раскрыв душу перед Алешей, посылает его к отцу за тремя тысячами: «...я тебя посылаю к отцу и знаю, что говорю: я чуду верю...» Но то «чудо», на которое надеялся Дмитрий (отец даст три тысячи), было невозможно и — не нужно.

Однако «чудо» все же совершилось. Дмитрий не убил отца, и это значило, что открылся ему путь к возрождению, к нравственному воскресению. Дмитрий сделал норный шаг на этом мучительном, страдальческом и долгом пути.

Роман начинается своеобразным «судом» над Дмитрием в келье старца Зосимы, когда старец его «страшному будущему страданию поклонился»,— и заканчивается судом и осуждением — этим страшным страданием, предвиденным старцем Зосимой. Но истинный суд над Дмитрием вершат не следователь, не прокурор и защитник, не присяжные заседатели, с самого начала, со всей своей «психологией», «социологией» и «этикой», ничего не понявшие в преступлении Дмитрия,— суд вершится в «глубинах» его души. И предварительное следствие, и суд, приговаривающий его в каторгу на двадцать лет, имеют смысл лишь как последние ступени в том «хождении души по мытарствам», которое и есть, по Достоевскому, истинный суд и истинное возмездие — возрождение в глубинах души человеческой присущего ей, но «задавленного несправедливо гнетом обстоятельств, застоя веков и общественных предрассудков» — начала человечности.

Возрождение означало бы для Дмитрия возврат к миру и человеку, восстановление нарушенных человеческих связей. Оно означало бы в конечном итоге возврат к исконному, глубинному корню всякого индивидуального бытия — возврат к народу, народной морали, страданиям, труду... Дмитрию снятся голодные крестьяне-погорельцы, снится умирающее «дитё» на руках у исстрадавшейся, высохшей матери. Пострадать за плачущее дитё, за его несчастную мать хочет Дмитрий — такое страдание не гнетет, не унижает, а обновляет. Моральная идея спасительного страдания была свойственна религиозному сознанию русского крестьянина. Но эта идея вовсе не исключала возможности протеста во имя правого дела, во имя справедливости. Пострадать за народ, искупить своим страданием народные страдания жаждали и революционеры-народники, погибавшие в каторге и тюрьмах как рая тогда, когда писались «Братья Карамазовы».

Глубокая значительность патетических слов Дмитрия: «Благословляю творение, сейчас готов бога благословить и его творение...» — усилена их явной полемичностью по отношению к столь грандиозно и «неотразимо» развернутой идеологической и нравственной концепции Ивана Карамазова, прямо противоположный смысл которой — бунт, неприятие бессмысленного и безнравственного мира.

Бунт героя Достоевского всегда «двусторонен». Одна его сторона — теоретическая, идейно-нравственная, мотивирующая, заключенная в сознании героя (или героев) — во «внутреннем» сюжете. Другая — практическая, действенная — претворение идеи в поступок или ряд поступков,— это уже сфера «внешнего», событийного сюжета.

«Разгадка» Раскольникова была истинной, однако эта истина — неполная, частичная, временная. Раскольников, как оказалось, не исчерпывался своим временем, хотя он и порожден им, не исчерпывался «нигилизмом», как, может быть, Достоевскому или кому-нибудь из его современников думалось после публикации «Преступления и наказания». Потребовалось новое возвращение к вроде бы уже «разгаданному», исчерпанному герою-бунтарю. Произведения Гоголя «давят ум глубочайшими непосильными вопросами, вызывают в русском уме самые беспокойные мысли, с которыми, чувствуется это, справиться можно далеко не сейчас; мало того, еще справятся ли когда-нибудь?» — писал Достоевский в «Дневнике писателя» (Ф. М. Достоевский, ГИЗ, М.—Л. 1929, стр. 250. Полн. собр. худож. Произведении. и, т. XI, ГИЗ, М.-Л. 1929, стр 250). В сущности, это — не оценка творчества Гоголя, это — самооценка...

В «Братьях Карамазовых» именно Иван Карамазов, или прежде всего он,— носитель «непосильных вопросов», не поддающихся разрешению «загадок», «мысли великой и неразрешенной».

Хотя раскольниковская «идея» организует, определяет его характер, Раскольников, в сущности, не идеолог, тем более не философ, он — деятель, практик. Он прежде всего озабочен самоиспытанием, экспериментирует, так сказать, на себе, проверяет свою способность «переступить», стать выше и вне мира.

Иван же — мыслитель, философ. Поэтому и деятель он совсем иного плана и иного масштаба, нежели Раскольников.

Беспредельное отчаяние Ивана порождено не его личной неспособностью «переступить» (как у Раскольникова), а трагической невозможностью «мысль разрешить», «непосильностью» волнующего его «вопроса» о самой основе бытия человека на земле.

Обыватель города Скотопригонъевска, рассказывающий карам азовскую историю, недоумевает: «Зачем приехал тогда к нам Иван Федорович,— я, помню, даже и тогда еще задавал себе этот вопрос с каким-то почти беспокойством. Столь роковой приезд этот, послуживший началом ко стольким последствиям, для меня долго потом почти всегда оставался делом неясным».

Прямого ответа на «беспокойный» вопрос о причинах «рокового приезда» Ивана Карамазова в городишко Скотопригоньевск в романе так и не найдется.

Правда, как свидетельствует повествователь, «впоследствии объяснилось, что Иван Федорович приезжал отчасти по просьбе и по делам своего старшего брата, Дмитрия Федоровича». В самом деле, оказывается, что «дела» Дмитрия Федоровича, его сложные и запутанные отношения с отцом и невестой, — в еще большей, пожалуй, степени,— «дела» самого Ивана Федоровича.

Иван приезжает к отцу, которого глубоко, но тайно ненавидит, приезжает, конечно, не за тремя и даже не за шестьюдесятью тысячами. «Иван не денег, не спокойствия ищет. Он мучения, может быть, ищет... Он из тех, которым не надобно миллионов, а надобно мысль разрешить» (говорит Алеша).

Иван приезжает к Катерине Ивановне, невесте Дмитрия, которую страстно и «безудержно» любит.

Этот «роковой приезд» дал толчок последующим событиям не в меньшей мере, чем приезд Дмитрия.

Поступкам Ивана Карамазова, так же как и пробе Раскольникова, предшествует «идея», изложенная тем и другим в особых статьях. Статья Ивана и в прямом смысле предшествует появлению его в городишке и, тем самым, «на сцене» романа.

Статья Раскольникова есть вполне определенное, недвусмысленное изложение его «неподвижной», однозначной идеи, за которым вскоре следует соответствующее приложение — «проба». Следователь Порфирий Петрович без труда устанавливает непосредственную связь теории Раскольникова с убийством старухи.

Совсем иное дело — статья Ивана о церковно-общественном суде. «Главное было в тоне и в замечательной неожиданности заключения,— сообщает повествователь. — А между тем многие из церковников решительно сочли автора за своего. И вдруг рядом с ними не только гражданственники, но даже сами атеисты принялись и с своей стороны аплодировать. В конце концов некоторые догадливые люди решили, что вся статья есть лишь дерзкий фарс и насмешка».

Иван впервые в романе и берет слово, чтобы изложить содержание своей статьи на том «собрании» в монастыре, которое он сам и «затеял» (как мимоходом замечает Федор Павлович).

В своих рассуждениях, в своей «диалектике» отправляется Иван от идеи несовместимости «сущностей» церкви и государства.

«Церковь», в ее «исконном» значении «Христова общества»,— разъясняет Иван, и тут же подхватывают и развивают его мысль ученые монахи, — есть некая идеальная организация, духовно-нравственное сообщество, «братство» людей, зиждущееся на любви «к себе подобным».

«Государство» — тоже организация, сообщество, но прямо противоположное церкви по своей природе, ибо «скрепляется» принуждением и насилием.

Церковь, «Христово общество», естественно, строится на идее бога, бессмертия, Христа. Государство же установление «языческое», безбожное.

Недаром Иван «кончил курс естественником». По словам Петра Александровича Миусова, однажды «он торжественно заявил в споре, что на всей земле нет решительно ничего такого, что бы заставляло людей любить себе подобных, что такого закона природы: чтобы человек любил человечество — не существует вовсе и что если есть и была до сих пор любовь на земле, то не от закона естественного, а единственно потому, что люди веровали в свое бессмертие».

Естественным для человека и человечества должен быть не закон природы — закон личности, а закон нравственный, закон «любви к ближнему», к «себе подобному», проповеданный богочеловеком, совершившим свой «подвиг человеческий» во имя этой любви.

Верит ли Иван в эту «церковную» утопию? Если он атеист, то, конечно, нет. Но тогда — не мистификация ли, не цинический ли эксперимент («подлость», как говорит Ракитин, «дерзкий фарс и насмешка», как полагали «некоторые догадливые люди») и эта статья атеиста о церковном суде, и это посещение монастыря, «неуместное собрание» явных безбожников в монастырском скиту, «затеянное» Иваном?

Конечно, это эксперимент, но эксперимент особого рода. Не верует Иван в «Христово общество». Но он, наверное, не верит и своему все разъедающему анализу: ведь он «не совсем шутил», с искренностью и надеждой рисуя образ будущего «Христова общества». «Не совсем шутили...— осторожно и проникновенно замечает старец Зосима.— Идея эта еще не решена в вашем сердце и мучает его. Но и мученик любит иногда забавляться своим отчаянием, как бы тоже от отчаяния. Пока с отчаяния и вы избавляетесь — и журнальными статьями и светскими спорами, сами не веруя своей диалектике и с болью сердца усмехаясь ей про себя...» В идейной диалектике для Ивана — и мучение, и наслаждение, и яд, разъедающий и подтачивающий душу, и божественный нектар, поддерживающий и живящий се. «...Благодарите творца,— заключает Зосима,— что дал вам сердце высшее, способное такой мукою мучиться, «горняя мудрствовати и горних искати, наше бо жительство на небесех есть».

В разговоре в келье Зосимы Иван лишь приоткрывает будто бы бесстрастную маску, лишь временами прорывается истинный трагический пафос его идей. Маска почти спадает с его лица, когда он возводит свои грандиозные идейные и одновременно художественные конструкции перед глубоко понимающим его Алешей, когда Иван пересказывает Алеше свою удивительную «Легенду о Великом инквизиторе», когда с предельной искренностью раскрывает все тайны и всю «непосильную» антиномику своего сознания.

Если вершиной внутреннего сюжетного движения романа в первый день была исповедь Дмитрия, то кульминационный, решающий момент «второго дня» — исповедь Ивана. «Исповедальный» разговор с Алешей («Братья знакомятся») Иван, так же как Дмитрий накануне, начинает гимном жизни, которую он любит всем «нутром», всем «чревом», любит «чрезмерно» (как скажет потом Смердяков). Но этот гимн звучит в глубоком и сложном, «контрапунктном» единстве с «траурным маршем» отчаяния.

Страстно любя жизнь, Иван в жизнь «не верует» — разуверился «в дорогой женщине», «в порядке вещей», убедился в том, что этот «божий», этот человеческий мир есть «беспорядочный, проклятый и, может быть, бесовский хаос».

Отчаяние Ивана беспредельно, бездонно и непобедимо — именно потому, что он, переживший «все ужасы человеческого разочарования», не потерял при этом способности с необыкновенной силой, с карамазовским безудержем, безграничной широтой и сладострастием испытывать все человеческие ощущения, чувствовать все великолепие и прелесть «божьего мира» — живую красоту природы и прекрасное, созданное человеком...

Абсолютная утрата «веры в жизнь», в «порядок вещей» не может победить страстной привязанности к жизни, к голубому небу, к клейким листочкам, дорогой женщине. Безудержная любовь к жизни не может победить безграничного отчаяния.

Беспросветный пессимизм лишь усугубляет жажду жизни. Жажда жизни тем более сильна, что не оправдывается логикой. Да и сама эта логика, «диалектика» Ивана, порождающая отчаяние, заключает в себе, в своем неумолимом, математическом движении некое «высокое» сладострастие...

Иван хотел бы, чтобы его страстная привязанность к жизни была оправдана «логикой», но, как он убежден, логикой можно оправдать и обосновать лишь одно — отказ от жизни, ибо логика вскрывает действительный смысл итого мира — «нелепость» и «бессмыслицу», действительную его логику — отсутствие всякой логики.

Любому своему тезису Иван всегда способен найти антитезис, любому положению — беспощадное отрицание. Сознание, «ум» Ивана разрушает любой идеал, уничтожает смысл и красоту любого «подвига человеческого»,— хотя «сердцем» Иван его и чтит...

Под смертоносными лучами Ивановой диалектики отчаяния рушатся и умирают два главных — вековечных и всемирных — идеала, два единственно, как ему представляется, возможных мирооправдания — религиозное и гуманистическое.

Прежде всего Иван ниспровергает религиозную концепцию мирового смысла.

Достоевский, конечно, хорошо помнил богоборческие идеи своих друзей-петрашевцев: «Неверующий видит между людьми страдания, ненависть, нищету, притеснения, необразованность, беспрерывную борьбу и несчастия, ищет средства помочь всем этим бедствиям и, не нашед его, восклицает: «Если такова судьба человечества, то нет провидения, нет высшего начала! И напрасно священники и философы будут ему говорить, что небеса провозглашают славу божию! Нет,— скажет он,— страдания человечества гораздо громче провозглашают злобу божию» (Н. С. Кашки и, Речь о задачах общественных наук.— «Дело петрашевцев», т. III, М.— Л. 1951, стр. 157)..

Для опровержения подобной богоборческой аргументации существует даже особая область богословия — так называемая «теодицея», или оправдание бога. Но Ивана не заботит ни обвинение, ни оправдание бога, ни доказательство его бытия, ни опровержение подобного доказательства. Для него важнее всего оправдание «божьего» — человеческого — мира, но как раз такого-то оправдания он и не находит. И потому «все позволено», даже если бог и есть.

Посюсторонний, земной, «эвклидовский» ум Ивана отрицает целесообразность «мира сего», может и существующую, но не только «совсем нам неизвестную», уму человеческому непонятную, но и глубоко бесчеловечную, обрекающую человека на бесконечные, неизбывные страдания. Но пусть страдают «большие», они греховны, они «яблоко съели», они не веруют и должны понести наказание во имя искупления, во имя обретения грядущей гармонии «воскресения». Но почему же должны страдать дети? Какой грех искупают они своими непрощаемыми страданиями, почему тот, который способен совершить чудо спасения и воскрешения, не слышит, как измученное, истерзанное дитя «плачет своими кровавыми, незлобивыми, кроткими слезками к «боженьке», чтобы тот защитил его»? Но тот не защитил! Не стоит будущая гармония «слезинки хотя бы одного только того замученного ребенка, который бил себя кулачонком в грудь и молился в зловонной конуре своей неискупленными слезками своими к «боженьке»! Не стоит потому, что слезки его остались неискупленными. Они должны быть искуплены, иначе не может быть и гармонии,— рассуждает Иван.— Но чем, чем ты искупишь их? Разве это возможно? Неужто тем, что они будут отомщены? Но зачем мне их отмщение, зачем мне ад для мучителей, что тут ад может поправить, когда те уже замучены? И какая же гармония, если ад: я простить хочу и обнять хочу, я не хочу, чтобы страдали больше. И если страдания детей пошли на пополнение той суммы страданий, которая необходима была для покупки истины, то я утверждаю заранее, что вся истина не стоит такой цены».

И прощение и возмездие — равно необходимы, но столь же равно — невозможны, немыслимы, нелепы.

Итак, Иван строит свои опровержения христианства и свой протест против «божьего мира» на любви к человеку. Он бунтует во имя любви к человеку.

Какое же мироустройство соответствует природе человеческой, в каком мире может осуществиться эта идея любви?

И от ниспровержения христианской телеологии Иван переходит к острейшей полемике с высокой гуманистической традицией, идущей от Возрождения, развитой Просвещением XVIII века и, наконец, воплотившейся в утопическом социализме,— традицией веры в человека.

Будущая мировая гармония, возвещенная христианством, «во втором пришествии», после «воскресения», когда «параллельные линии сойдутся» и мать обнимется с мучителем сына своего (может ли это быть?!),—такая гармония Иваном не приемлется по причине непомерно высокой цены — цены мук, страданий и смерти, которую надо платить человечеству «за вход».

Однако дело не только в «цене», дело в том, что тот единственный путь, который был указан «великим идеалистом» и который только и мог бы принести человечество к обещанной гармонии, этот путь, по мысли Ивана, никогда не будет пройден, никогда не будет завершен, ибо для человека по самой его природе — «недоделанного пробного существа, созданного в насмешку», «малосильного бунтовщика» — такой путь бесконечен и гармония недостижима.

Пусть «дикие и злобные», но безмерно мучающиеся — люди нуждаются не в увеличении суммы страданий и горя, выпавших на их долю, а в успокоении, в освобождении от страданий. Непомерные, нечеловеческие, «не от мира сего» требования к их нравственной природе, к их совести, обремененной необходимостью свободных решений, могут лишь увеличить эту сумму страданий. Людей нужно привести к счастью и гармонии — не в бесконечно далеком будущем, не «во втором пришествии» — а сейчас; не в небесах, а на земле. В чем же счастье, в чем гармония, как не в успокоенной совести, как не в освобождении от нравственной ответственности, не в освобождении от свободы?

«Идеальным» мироустройством, осуществляющим «формулу счастья», оказывается в поэме Ивана величественная и мрачная социально-политическая система, во главе которой стоит Великий инквизитор.

Фантастическое государство Великого инквизитора имеет, конечно, свое реальное содержание, развитое гениальной логикой Ивана до предела, до «идеала». Однако этот «идеал», эта чистая идея, призванная разрушить как идеал христианский, так и идеал гуманистический, сама разрушается изнутри, своим внутренним «непосильным» противоречием. Иван идет дальше Раскольникова в своем трагическом пессимизме. Он, в сущности, постулирует не только фатальную бессмыслицу мира, но и фатальную безрезультатность какого бы то ни было вмешательства в эту бессмыслицу, какой бы то ни было ее «организации», в том числе и «организации» насилием. Ведь человек, по природе своей,— бунтовщик.

Лишенный идеала, трагически разобщенный человеческий мир не подчинен никакому «высшему порядку», он весь складывается из беспорядочных движений по принципу: «один гад съест другую гадину», или, что то же самое: «если бога нет — все позволено».

Сознание Ивана, поражающее своей, казалось бы, неотразимой логикой, разлагает целостность мира, целостность «живой жизни», «отлетает» от нее, становится иллюзорным, фантастическим и — беспомощным. Но против такого разложения протестует не только живая целостность природы, но и собственная человеческая целостность Ивана, его совесть.

Нравственная истина, по Достоевскому, может открыться и осуществиться не в построениях абстрагирующей мысли, а лишь в человеческом общении, в поступке, и — это, может быть, главное,— в том «возмездии», которое влечет за собой поступок. Но это «возмездие» не есть внешняя — уголовная — кара (тюрьма, каторга, смертная казнь и т. п.). Человеческое общение, истинные и моральные отношения между людьми "не могут строиться на глубоко эгоистическом страхе уголовного наказания. Истинное «возмездие» — результат поступка, положительный или отрицательный,— проявляется в действии совести, то есть непосредственно, изначала свойственном всякому человеку ощущении глубочайшей общности с любым другим человеческим существом. И совершается такое «возмездие» в глубинах души человеческой. Но лишь в таком, часто испепеляющем, но и возрождающем действии совести проявляет себя нравственная истина. «Настоящая кара,— говорит старец Зосима, и это, конечно, мысль самого Достоевского,— единственная действительная, единственная устрашающая и умиротворяющая» заключается «в сознании собственной совести». Имеет смысл, в конечном счете, только такое наказание, такая «кара», которая пробуждает совесть, а потому — «переворачивает», перерождает человека. Сюжетно Иван «заключен» между двумя своими решающими поступками. Первый — отъезд из Скотопригоньевска в Москву накануне убийства Федора Павловича. Второй — показание на суде в пользу брата — о Смердякове-убийце и своем соучастии в убийстве.

Иван покидает дом отца, когда последнее столкновение между Федорам Павловичем и Дмитрием почти неизбежно и уже можно не сомневаться в его роковом исходе.

И в этот момент, накануне отъезда Ивана, в действие романа с неким своим, «пока не очень ясным», словом включается еще один персонаж, начинает звучать, сначала приглушенно, как бы под сурдинку, где-то в отдалении, еще один мотив. «Валаамова ослица заговорила»,— насмешлива определяет Федор Павлович Карамазов первое слово, сказанное в романе лакеем Смердяковым. В мертвящих и неотразимых логических выкладках «валаамовой ослицы», несмотря на всю их кажущуюся бездарность и нелепость,— предельное выражение и обоснование морального релятивизма, нравственной «вседозволенности». «Слово» Смердякова — до безобразия косноязычное (ведь «валаамова ослица» до этих пор все молчала, но она еще научится говорить и научит самого Ивана Карамазова!), но уже предельно казуистическое, изощренное — есть обоснование предательства, элементарная «арифметика» измены убеждениям и вере.

«Вонючий лакей» (словечко Ивана Федоровича), как оказывается потом, очень внимательно слушал рассуждения своего господина и, вероятно, брата на тему: «все позволено».

Здесь нелишне вспомнить мысль Достоевского о законах распространения идей, когда «в общем настроении жизни иная идея, иная забота или тоска, доступные лишь высокообразованному и развитому уму, может вдруг передаться почти малограмотному существу, грубому и ни о чем никогда не заботившемуся, и вдруг заразит его душу своим влиянием».

И недаром «колоссальная» идея Ивана заражает ум и душу «сына Смердящей». Многое — а пожалуй, и все — оказывалось позволенным Федору Павловичу, братцам Дмитрию и Ивану. Откровения «смелого человека» и глубокого философа Ивана Карамазова, наверное, лишь давали форму собственным, разумеется, весьма смутным и примитивным потугам мысли ожесточенного и всех ненавидящего «забитого человека».

Но «слово» Смердякова, его «идея», «забота» и «тоска» — не повторение «слова», «заботы» и «тоски» Ивана: ведь Иван все же «чтил сердцем» «иной подвиг человеческий», ведь он бунтовал потому, что не мог принять гармонии, в фундаменте которой «слезинка» ребенка. Смердяков же бунтует во имя трех тысяч, спрятанных у Федора Павловича.

II потому, уезжая, Иван со страхом чувствует, что «в его душе сидел лакей Смердяков»