Впредисловии «От автора», открывающем «Братья Карамазовы», Достоевский называет свой новый роман «жизнеописанием» «человека странного, даже чудака»

Вид материалаДокументы
Подобный материал:
1   2
, сидело нечто такое, что хотя и было его, Ивана, частицей, но лишь частицей, а теперь и тут чудовищно разрасталось, принимало уродливые формы, грозило чем-то предчувствуемым, но неведомым и ужасным. Иван, как ученик чародея, вызвал силы, ни размера, ни действий которых не предвидел и совладать с которыми не мог. Идея из той сферы, в которой ею полностью владел Иван, из сферы чистой — многозначной и обратимой — мысли переходила в сферу принципиально иную — сферу единичного и необратимого действия.

Однако «действие» Ивана, «поступок», приводящий в конце концов к осуществлению его свободного желания (а на свободе своих желаний Иван очень настаивал), такой «поступок» не есть прямое осуществление «идеи» и «желания», как это было у Раскольникова или как это есть у Смердякова. Этот поступок (отъезд Ивана в Москву), подобно его мысли, не однозначен по своему смыслу и последствиям, в определенных пределах «обратим». Последствия отъезда Ивана зависят от решений и действий другой свободной личности и потому лежат на ее ответственности; если отец будет убит, то убийца — Дмитрий.

Отец — убит, но убийца — не Дмитрий.

Пришли в действие те силы, которые вызвал именно Иван, вдохновил своими идеями, но единичного, необратимого действия которых — как закономерного результата своих идей — не предполагал, не предвидел.

Но все же — вызвал, все же — вдохновил. И потому столь ужасно для него, «прежнего смелого человека», открывающаяся истина — убил Смердяков, а не Дмитрий. Поэтому так противится его сознание этому открытию. И лишь тогда, когда Смердяков припирает его к стене (и в прямом и в переносном смысле) своим идиотски логичным, педантическим рассказом о том, как совершилось убийство, до мелочей рассчитанное с той же идиотской логикой, лишь тогда Ивану становится безнадежно ясно: убийца и он.

Иван не выносит этой ясности: человек и не может вынести той нечеловеческой ответственности, которую налагает формула «все позволено», будто бы освобождающая от ответственности.

Наступает трагическое раздвоение, переживаемое как болезнь: «Ты идешь совершить подвиг добродетели, а в добродетель-то и не веришь» (Черт). «Подвиг добродетели» — показание об истинном убийце и своем соучастии. Нечто лежащее в самой природе, «почитаемое сердцем» («иной подвиг человеческий») пересиливает внешнее, рациональное — формулу «все позволено». Человек подчиняется силам, существования которых не сознает,— проявляется то действие совести, которое есть «восполненное» сознание общности человека с другим человеком и человечеством.

Так душа Ивана раскрывается в своих поистине бездонных глубинах.

Отправляясь в последний раз к Смердякову, Иван в беспредельной злобе сталкивает в сугроб пьяного мужичонку. Возвращаясь от Смердякова, уже решившись на «подвиг добродетели», он спасает этого же замерзающего мужичонку, и его охватывает возрождающая, «восстанавливающая» радость.

Казалось бы, нет для Ивана ничего более тяжкого, чем сознание своего соучастия со Смердяковым в убийстве отца: если убил Дмитрий, он, Иван, не виновен; если убил Дмитрий, он осуществил тайное желание Ивана и вместе с тем взял на себя всю ответственность. Но тут-то и открывает Достоевский тайная тайных «души человеческой». Иван мечется между двумя в равной мере страшащими его безднами: ужасом своего соучастия (если убил Смердяков) и омерзением и ненавистью к брату-отцеубийце (если убил Дмитрий). Иван ненавидит Дмитрия за то, что тот убил отца, за то, что, казалось бы, могло доставить ему лишь удовлетворение (ведь он этого желал, да и все выгоды от убийства, точно высчитанные Смердяковым, получил: и наследство отца, и невесту брата). Но нет — естественная ненависть «к извергу» оказывается даже мучительнее, чем сознание своей вины.

В «самоказни» открывается Ивану путь к возрождению.

Смердяков, сознаваясь в своем убийстве, говорит: «Вы убили, вы главный убивец и есть, а я только вашим приспешником был, слугой Личардой верным, и по слову вашему дело это и совершил». Но ведь Смердяков говорит так из беспредельной ненависти к Ивану, по-своему также страдая и мучаясь крахом своей идеи (это его мучение разрешается самоубийством). И нельзя с ним безусловно согласиться; нельзя думать, будто, по Достоевскому, лишь Иван несет ответственность за отцеубийство.

Конечно, убийства не было бы, если бы Иван не внушил Смердякову идею «вседозволенности» и своим отъездом не развязал ему руки. Но убийства не было бы также и в том случае, если бы Дмитрий в эту роковую ночь не прибежал, как одержимый, к дому Федора Павловича. Дмитрий поднял руку с пестиком, чтобы убить отца, но не убил, а опустил этот пестик на голову «верного пса» Григория Васильева. Смердяков как будто запортил «не доделанное» Дмитрием, убил Федора Павловича, взял деньги, которые грозился взять Дмитрий. Если Смердяков совершил «это дело» по «слову» Ивана, то «дело» Смердякова оказалось лишь завершением «дела» Дмитрия.

«— Вы уехали, я упал тогда в погреб-с...» — рассказывает Смердяков Ивану.

«— В падучей или притворился?

— Понятно, что прптиорился-с... Ночью стонал-с, только тихо. Все ожидал Дмитрия Федоровича.

— Как ждал, к себе?

— Зачем ко мне. В дом их ждал, потому сумления для меня уже не било никакого в том, что они в эту самую ночь прибудут, ибо им, меня лишимшись, и никаких сведений не имемши, беспременно приходилось самим и дом влезть, через забор-с, как они умели-с, и что ни есть совершить.

— А если бы не пришел?

— Тогда ничего не было-с. Без них не решился бы».

Так раскрывается «виновность» в «катастрофе» всех братьев Карамазовых — и вместе с тем устанавливаются «способы» и пути «возрождения» каждого из них.

«Виновность» коснулась и младшего брата, Алексея Карамазова, этого «ангела», этого «голубя», страстно искавшего «исхода рвавшейся из мрака мирской злобы к свету любви души» своей.

Алексеи ми страницах романа тоже проходит свой путь «вины» — страданий и возрождения.

Уже в «предисловном» рассказе (так Достоевский называет первую книгу романа—«История одной семейки») Алексею Карамазову отведено места больше, чем другим братьям. Но существенно, конечно, не сколько, а как рассказывает об Алеше автор-повествователь. В отличие от других братьев, которые описываются внешне, протокольно и будут «разгадываться» потом всем ходом действия, Алексей не составляет никакой загадки — он уже в начале романа характеризован со стороны внутренней, содержательной — уже здесь открывается его нравственная суть, намечаются жизненные задачи и жизненный путь. Но эти задачи еще очень далеки от осуществления, а путь бесконечен.

Лишь однажды в протокольной «Истории одной семейки» звучит горячий авторский голос, прорывается подспудный пафос — когда ведется речь об Алексее Карамазове, «раннем человеколюбце», вступающем «на какую-то новую, неведомую, но неизбежную уже дорогу». На этой дороге надеялся Алеша обрести «идеал исхода рвавшейся из мрака мирской злобы к свету любви души» своей. «Прибавьте,— продолжает повествователь,— что он был юноша отчасти уже нашего последнего времени, то есть честный по природе своей, требующий правды, ищущий ее и верующий в нее, а уверовав, требующий немедленного участия в ней всею силой души своей, требующий скорого подвига, с непременным желанием хотя бы всем пожертвовать для этого подвига, даже жизнью». Эти замечательные строки о «юношах нашего последнего времени», написанные в 1878 году, разумеют, конечно, самоотверженную народническую молодежь, действительно горевшую «жаждой скорого подвига». Алеша Карамазов предвосхищает — в то время, к которому приурочено действие романа,— идейно-нравственные искания семидесятников. Достоевский знал, что эти искания в конечном итоге были подчинены мысли, и для него главной и заветной,— о «перерождении человеческого общества в совершеннейшее». Для осуществления этой мысли «положительно прекрасный герой» Достоевского «избрал лишь противоположную всем дорогу, но с тою же жаждой скорого подвига».

Та «противоположная» дорога, которая намечается автором для Алексея Карамазова, это дорога, ведущая через келью старца Зосимы в мир злобы, мир, исправляемый, по Достоевскому, лишь «опытом деятельной любви».

Но и на этом пути герой, должен будет отказаться от многих иллюзий и заблуждений, прежде всего иллюзии «скорого подвига», должен стать борцом,— может быть, даже пойти по дороге, общей «всем» — революционерам-народникам семидесятых годов (А. С. Суворин вспоминал, что Достоевский хотел провести своего героя «через монастырь и сделать революционером. Он совершил бы политическое преступление. Его бы казнили. Он искал бы правду и в этих поисках, естественно, стал бы революционером» (А. С. Суворин, Дневник, М.—Пг. 1923, стр. 16).

На страницах «Братьев Карамазовых» будущий герой находится еще в стадии «выделки» характера, в стадии подготовительной к своей будущей деятельности — той деятельности, ради которой послал его в мир старец Зосима.

Если братья Дмитрий и Иван должны вынести тяжкие муки и испытания во имя обретения нравственной истины, то Алексею эта истина дана Достоевским с самого начала, и трудные испытания, которым он будет подвергнут, призваны не извлечь падшего героя из моральной бездны, а укрепить его для «долгого, может быть, бесконечного подвига», освободить от надежд на немедленные плоды «деятельной любви» и скорую, очевидную справедливость.

За те три дня, когда карамазовское «подполье» окончательно созрело для взрыва, для «катастрофы», когда умер самый близкий ему человек, Pater Seraphicus, Алексей принял в свою пораженную душу все метания близких, их «надрывы», мучительно пережил ужасное и загадочное «чудо», явленное после смерти старца и чуть не повергшее его в безверие.

Алексей — не только поверенный почти всех героев, лишь ему открывающих свои души. Он — тот фермент, то бродило, которое заставляет встрепенуться, подняться в душах героев скрытое возрождающее их начало — начало любви. Но и он нуждается в опоре, его миссия спасительна и для него самого.

В тяжелую для Алексея «минутку», когда он, потрясенный несправедливостью, уже готов был с ужасом признать, что «нет провидения, нет высшего начала», в «такую минутку» вдруг потрясло и возродило его другое «чудо» — «чудо» глубокого, «братского» понимания, человеческого сочувствия и сострадания,— там, где его и ожидать было невозможно. Спасением для Алеши оказалась та «луковка», что подала ему Грушенъка.

Но «мир злобы» связан своими нечеловеческими законами, своими фатальными противоречиями, сломать, преступить или преодолеть которые не так-то легко даже Алексею Карамазову, с его врожденным человеческим талантом — талантом общения и любви. «Неужели люди не могут быть братьями?»— почти по-мышкински, как-то беспомощно обращается он к штабс-капитану Снегиреву, смертельно оскорбленному его братом Дмитрием. «Какие же братья? -— мог бы спросить его штабс-капитан.— А мочалку-то забыли?»

Как же преодолеть трагическую человеческую разобщенность, фатальное одиночество человека на земле?

Лишь в горниле горя, которое обрушивал на Алешу каждый его «опыт деятельной любви», выковывалась его твердость, его решимость идти навстречу и противостоять «мирской злобе», искать «в горе счастья». Так он из мальчика с чистыми моральными порывами, чуткой совестью и наивной верой становится деятелем и борцом. .

Ответственность за состояние мира переносится Достоевским в сферу конкретного нравственного деяния, поступка, и каждый оказывается виновным в падении и грехах мира, и от каждого зависит — приблизить уповаемое. Окончательное перерождение и обновление человечества наступит лишь тогда, когда «все разом» поймут неестественность «уединения», «отдаления»: «...так это просто: в один бы день, в один бы час — все бы сразу устроилось! Главное — люби других, как себя, вот что главное, и это все, больше ровно ничего не надо: тотчас найдешь, как устроиться» (говорит герой рассказа Достоевского «Сон смешного человека»).

«Но до тех пор»,— проповедует Таинственный посетитель,— до тех пор пока все поймут, в чем главное, до того как все сразу устроится,— «надо все-таки знамя беречь и нет-нет, а хоть единично должен человек вдруг пример показать и вывести душу из уединения на подвиг братолюбивого общения, хотя бы даже и в чине юродивого. Это чтобы не умирала великая мысль...» Именно в таком «чине» выступает нередко Алексей Карамазов. Но его «юродивость» совсем иная, нежели «юродивость» князя Мышкина.

Князь Мышкин был прекрасен, потому что был «невинен» — болен телесно и душевно; природа его была совсем иная, нежели у всех тех, кого он хотел возродить и спасти, чьи души жаждал он восстановить. Его естественность, глубина понимания, «духовное и нравственное равновесие» (Салтыков-Щедрин) — следствие болезни. Алексей Карамазов тоже человек странный, даже «чудак». Но эта странность не мешает Алексею быть юношей нормальным, вполне здоровым, хотя, может быть, «странностью» в мире больном и «фантастическом» оказывается именно нормальность и здоровье, прямой и естественный взгляд на мир.

Об Алексее Карамазове на первых же страницах романа говорится: «Может быть, кто из читателей подумает, что мой молодой человек был болезненная, экстазная, бедно развитая натура, бледный мечтатель, чахлый и испитой человечек. Напротив, Алеша был в то время статный, краснощекий, со светлым взором, пышущий здоровьем девятнадцатилетний подросток. Он был в то время даже очень красив собою, строен, средневысокого роста, темно-рус, с правильным, хотя несколько удлиненным овалом лица, с блестящими темно-серыми широко расставленными глазами, весьма задумчивый и, по-видимому, весьма спокойный. Скажут, может быть, что красные щеки не мешают ни фанатизму, ни мистицизму, а мне так кажется, что Алеша был даже больше, чем кто-нибудь, реалистом». И потому Алексей способен выдержать все то, Что не выдержал больной и предельно уязвимый Лев Николаевич Мышкин.

Несмотря на всю его «странность», Алексея ничто не отделяет от других людей: он такой же Карамазов, как и его братья, как отец. «Ты единственный человек на земле, который меня не осудил»,— говорит Алеше Федор Павлович, но не осудил не из натянутого и неестественного принципа всепрощения, а потому, что глубоко понял, потому, что и в себе ощущал погубившее Федора Павловича сладострастие. Дмитрий откровенно рассказывает о том, как росло, как разрасталось в душе его «жестокое насекомое», и вдруг как-то неожиданно Алексей признается: «...я то же самое, что и ты... Всё одни и те же ступеньки. Я на самой низшей, а ты вверху, где-нибудь над тринадцатой... Кто ступил на нижнюю ступеньку, тот все равно непременно ступит и на верхнюю».

Князь Мышкин не мог спасти Настасью Филипповну именно потому, что был невинен, именно потому, что «жалел» ее, а не «любил». Спасти же се, очистить от скверны, можно было лишь человеческой, а не христианской любовью, не той любовью, что «не от мира сего». Он спас ее от нравственного ужаса брака с Ганей, но не спас ее от страсти и ножа Рогожина.

Алексей Карамазов — таков замысел Достоевского — «спасет» Лизу Хохлакову, спасет ее мятущуюся, страдающую и бунтующую душу, уже способную созерцать глубочайшие нравственные бездны, освободит от нестерпимой жажды «зажечь что-нибудь», от потребности разрушить мир и себя. Спасет потому, что он тоже Карамазов, он — тоже виновен. Алексей имеет право сказать Ивану на его страшный вопрос: «Кто же убил отца?» — «Не ты!» Имеет право сказать также и потому, что и сам в этой смерти виновен: потрясенный смертью старца Зосимы, он забыл о брате, о Дмитрии, а ведь старец Зослма, посылая его в мир, прежде всего велел ему быть «сторожем брата своего».

С особой значительностью роль Алексея Карамазова выявляется не только в его общении с братьями, но — с детьми и подростками, лишь вступающими в жизнь, но уже подвергшимися трагическому разрушению или саморазрушению. Но это те «начала», «концы» которых были еще скрыты в «магическом кристалле» будущего, к несчастью, не написанного романа.


«При полном реализме найти в человеке человека» — этими словами определил Достоевский свое направление (Ф. М. Достоевский, Полн. собр. соч., т, Т. Биография, письма и заметки из записной книжки, СПб. 1883, стр. 373 третьей пагинации). Реализм Достоевского был, конечно, «полным». Его великие романы шестидесятых — семидесятых годов —это поистине «энциклопедия русской жизни» — многотрудной, бурной, фантасмагорической жизни России послереформенных десятилетий. Все социальные пласты — от вырождающегося дворянства и высшего «культурного слоя» до нищего мужика; многообразные формы политического быта — от «немецкой» бюрократии до тайных обществ и нового суда; непримиримые идеологические системы — от христианского утопизма до атеистического бунтарства; враждующие поколения, «отцы и дети», отцы,— растерявшие былой авторитет, утратившие моральные принципы, и дети — страстно ищущие, глубоко ошибающиеся, созерцающие идейные и нравственные бездны, но — способные к возрождению...

И во всем этом хаосе искал Достоевский человека. На исходе столетия ему суждено было создать произведение, в котором он художественно воплотил ту мысль, которую считал «основной мыслью всего искусства девятнадцатого столетия». «Формула» этой мысли, по его словам,— «восстановление погибшего человека, задавленного несправедливо гнетом обстоятельств, застоя веков и общественных предрассудков». Идея «восстановления» человека «есть неотъемлемая принадлежность и, может быть, историческая необходимость девятнадцатого столетия, хотя, впрочем, принято обвинять наше столетие, что оно после великих образцов прошлого времени не внесло ничего нового в литературу и в искусство. Это глубоко несправедливо. Проследите все европейские литературы нашего века, и вы увидите во всех следы той же идеи, и, может быть, хоть к концу-то века она воплотится наконец вся, целиком, ясно и могущественно, в каком-нибудь таком великом произведении искусства, что выразит стремления и характеристику своего времени так же полно и вековечно, как, например, «Божественная комедия» выразила свою эпоху средневековых католических верований и идеалов». Именно таким произведением, воплотившим «полно и вековечно» идею «восстановления погибшего человека», «Божественной комедией» своего времени — стал последний великий роман Достоевского.

К. Тюнькин