Антон Семенович Макаренко Педагогическая поэма
Вид материала | Поэма |
Содержание15. Трудные люди |
- Виталий Семенович Макаренко (1895-1983). Мой брат антон семенович. [Воспоминания], 697.94kb.
- Мальчики и девочки, 161.1kb.
- Педагогика сегодняшнего и завтрашнего дня, 93.42kb.
- А. С. Макаренко Педагогическая техника, 104.76kb.
- А. С. Макаренко Уважаемые коллеги! С 1-го по 5-е апрелЯ 2011 года состоИтся IХ международный, 348.32kb.
- Леди Макбет Мценского уезда», «Золотой век», «Болт», «Светлый ручей» в «Педагогическая, 137.45kb.
- Поэма жизни заимствование из газеты «Советская Россия», 259.25kb.
- Батурина Анна, 278.65kb.
- Перечень контрольных вопросов для зачета Психология, 22.42kb.
- Реферат на тему «мистицизм в поэме с. Есенина «черный человек», 124.4kb.
15. Трудные люди
Чобот повесился ночью на третье мая.
Меня разбудил сторожевой отряд, и, услышав стук в окно, я догадался, в чем дело. Возле конюшни, при фонарях, Чобота, только что снятого с петли, приводили в сознание. После многих усилий Екатерины Григорьевны и хлопцев удалось возвратить ему дыхание, но в сознание он так и не пришел и к вечеру умер. Приглашенные из города врачи обьяснили нам, что спасти Чобота было невозможно: он повесился на балконе конюшни; стоя на этом балконе, он, очевидно, надел на себя и затянул петлю, а потом бросился с нею вниз — у него повреждены были шейные позвонки.
Хлопцы встретили самоубийство Чобота сдержанно. Никто не выражал особенной печали, и только Федоренко сказал:
— Жалко казака — хороший был бы буденовец!
Но Федоренко ответил Лапоть:
— Далеко Чоботу до Буденного: граком жил, граком и помер, от жадности помер.
Коваль с гневным презрением посматривал в сторону клуба, где стоял гроб Чобота, отказался стать в почетный караул и на похороны не пришел:
— Я таких, как Чобот, сам вешал бы: лезет под ноги с драмами своими дурацкими!
Плакали только девчонки, да и то Маруся Левченко иногда вытирала глаза и злилась:
— Дурак такой, дубина какая, ну что ты скажешь, иди с ним «хозяйнуваты»! Вот счастье какое для Наташи! И хорошо сделала, что не поехала! Много их, таких, Чоботов, найдется, да всем ублажать? Пускай вешаются побольше.
Наташа не плакала. Она с испуганным удивлением глянула на меня, когда я пришел к девочкам в спальню, и негромко спросила:
— Що мени теперь робыты?
Маруся ответила за меня:
— Может, и ты вешаться захочешь? Скажи спасибо, что этот дурень догадался смыться. А то он тебя всю жизнь мучил бы. Что ей «робыть», задумалась, смотри! На рабфаке будешь, тогда и задумывайся.
Наташа подняла глаза на сердитую Маруську и прислонилась к ее поясу:
— Ну добре.
— Я принимаю шефство над Наталкой, — сказала Маруся, вызывающе сверкнув на меня глазами.
Я шутя расшаркался перед нею:
— Пожайлуста, пожайлуста, товарищ Левченко. А мне можно с вами «еа пару»?
— Только с уловием: не вешаться! А то видите, какие шефы бывают, ну их к собакам. Не столько того шефства, сколько неприятностей.
— Есть не вешаться!
Наташа оторвалась от Марусиного пояса и улыбалась своим новым шефам, даже порозовела немного.
— Идем завтракать, бедная девочка, — сказала весело Маруся.
У меня на этом участке сердца стало… ничего себе. К вечеру приехали следователь и Мария Кондратьевна. Следователя я упросил не допрашивать Наташу, да он и сам был человек сообразительный. Написав короткий акт, он пообедал и уехал. Мария Кондратьевна осталась погрустить. Поздно ночью, когда уже все спали, она зашла в мой кабинет с Калиной Ивановичем и устало опустилась на диван:
— Безобразные ваши колонисты! Товарищ умер, а они хохочут, а этот самый ваш Лапоть так же валяет дурака, как и раньше.
На другой день я проводил рабфаковцев. По дороге на вокзал Вершнев говорил:
— Хлопцы н не понимают, в чем дело. Ч ч человек решил умереть, значит, жизнь плохая. Им к кажется, ч что из з за Наталки, а на самом деле не из за Наталки, а таакая жизнь.
Белухин завертел головой:
— Ничего подобного! У Чобота все равно никакой жизни не было. Чобот был не человек, а раб. Барина у него отняли, так он Наташку выдумал.
— Выкпучуете (хитрите) хлопцы, — сказал Семен. — Этого я не люблю. Повесился человек, ну и вычеркни его из списков. Надо думать про завтрашний день. А я вам скажу: тикайте отсюда с колонией, а то у вас все перевешаются.
На обратном пути я задумался над путями нашей колонии. В полный рост встал перед моими глазами какой то грозный кризис, и угрожали полететь куда то и пропасть несмоненные для меня ценности, ценности живые, живущие, созданные, как чудо, пятилетней работой коллектива, исключительные достоинства которого я даже из скромности скрывать от себя не хотел.
В таком коллективе неясность личных путей не могла опеределять кризиса. Ведь личные пути всегда неясны. И что такое ясный личный путь? это отрешение от коллектива, это концентрированное мещанство: такая ранняя, такая скучная забота о будущем куске хлеба, об этой самой хваленой квалификации. И какой квалификации? Столяра, сапожника, мельника. Нет, я крепко верю, что для мальчика в шестнадцать лет нашей советской жизни самой дорогой квалификацией является квалификация борца и человека.
Я представил себе силу коллектива колонистов и вдруг понял, в чем дело: ну конечно, как я мог так долго думать! Все дело в остановке. Не может быть допущена остановка в жизни коллектива.
Я обрадовался по детски: какая прелесть! Какая чудесная, захватывающая диалектика! Свободный рабочий коллектив не способен стоять на месте. Всемирный закон всеобщего развития только теперь начинает показывать свои настоящие силы. Формы бытия свободного человеческого коллектива — движение вперед, форма смерти — остановка.
Да, мы почти два года стоим на месте: те же поля, те же цветники, та же столярная и тот же ежегодный круг.
Я поспешил в колонию, чтобы взглянуть в глаза колонистам и проверить мое великое открытие.
У крыльца белого дома стояли два извозчичьих экипажа, и Лапоть меня встретил сообщением:
— Приехала комиссия из Харькова.
«Вот и хорошо, — подумал я, — сейчас мы это дело решим».
В кабинете ожидали меня: Любовь Савельевна Джуринская, полная дама, в темно малиновом, не первой чистоты платье, уже немолодая, но с живыми и пристальными глазами, и невзрачный человек, полурыжий, полурусый, не то с бородкой, не то без бородки; очки на нем очень перекосились, и он все поправлял их свободной от портфеля рукой.
Любовь Савельевна заставила себя приветливо улыбнуться, когда знакомила меня с остальными:
— А вот и товарищ Макаренко. Знакомьтесь: Варвара Викторовна Брегель, Сергей Васильевич Чайкин.
Почему не принять в колонии Варвару Викторовну Брегель — мое высшее начальство, но с какой стати этот самый Чайкин? О нем я слышал — профессор педагогики. Не заведовал ли он каким нибудь детским домом?
Брегель сказала:
— Мы к вам специально — проверить ваш метод.
— Решительно протестую, — сказал я. — Нет никакого моего метода.
— А какой же у вас метод?
— Обыкновенный, советский.
Брегель зло улыбнулась.
— Может быть, и советский, но во всяком случае не обыкновенный. Надо все таки проверить.
Начиналась самая неприятная беседа, когда люди играют терминами в полной уверенности, что термины определяют реальность. Я поэтому сказал:
— В такой форме я беседовать не буду. Если угодно, я вам сделаю доклад, но предупреждаю, что он займет не меньше трех часов.
Брегель согласилась. Мы немедленно уселись в кабинете, заперлись, и я занялся мучительным делом: переводом на слова накопившихся у меня за пять лет впечатлений, соображений, сомнений и проб. Мне казалось, что я говорил красноречиво, находил точные выражения для очень тонких понятий, аналитическим ножом осторожно и смело вскрывал тайные до сих пор области, набрасывал перспективы будущего и затруднения завтрашнего дня. Во всяком случае, я был искренним до конца, не щадил никаких предрассудков и не боялся показать, что в некоторых местах «теория» казалась мне уже жалкой и чуждой.
Джуринская слушала меня с радостным, горящим лицом, Брегель была в маске, а о Чайкине мало я заботился.
Когда я окончил, Брегель постучала полными пальцами по столу и сказала таким тоном, в котором трудно было разобрать, говорит ли она искренно или издевается:
— Так… Скажу прямо: очень интересно, очень интересно. Правда, Сергей Васильевич?
Чайкин попытался поправить очки, впился в свой блокнот и очень вежливо, как и полагается ученому, со всякими галантными ужимочками и с псевдопочтительной мимикой произнес такую речь:
— Хорошо, это, конечно, нужно все осветить, да… но я бы усомнился и сейчас в некоторых, если можно так выразиться, ваших теоремах, которые вы любезно нам изложили с таким даже воодушевлением, что, разумеется, говорит о вашей убежденности. Хорошо. Ну вот, например, мы и раньше знали, а вы как будто умолчали. У вас здесь организована, так сказать, некоторая конкуренция между воспитанниками: кто больше сделает — того хвалят, кто меньше — того порицают. Поле у вас пахали, и была такая конкурения, не правда ли? Вы об этом 3умолчали, вероятно, случайно. Мне желательно было бы услышать от вас: известно ли вам, что мы считаем конкуренцию методом сугубо буржуазным, поскольку она заменяет прямое отношение к вещи отношением косвенным? Это — раз. Другой: вы выдаете воспитанникам карманные деньги, правда к праздникам, и выдаете не всем поровну, а, так сказать, пропорционально заслугам. не кажется ли вам, что вы заменяете внутреннюю стимулировку внешней и при этом сугубо материальной? Дальше: наказания, как вы выражаетесь. Вам должно быть известно, что наказание воспитывает раба, а нам нужна свободная личность, определяющая свои поступки не боязнью палки или другой меры воздействия, а внутренними стимулами и политическим самосознанием…
Он еще много говорил, этот самый Чайкин. Я слушал и вспоминал рассказ Чехова, в котором описывается убийство при помощи пресс папье; потом мне казалось, что убивать Чайкина не нужно, а следует выпороть, только не розгой и не какой либо царскорежимной нагайкой, а обыкновенным пояском, которым рабочий класс подвязывает штаны. Это было бы идеологически выдержано.
Брегель меня спросила, перебивая Чайкина:
— Вы чему то улыбаетесь? Разве смешно то, что говорит товарищ Чайкин?
— О нет, — сказал я, — это не смешно…
— А грустно, да? — улыбнулась, наконец, и Брегель.
— Нет, почему же, и не грустно. Это обыкновенно.
Брегель внимательно глянула на меня и, вздохнув, пошутила:
— Трудно вам с нами, правда?
— Ничего, я привык к трудным. У меня бывают гораздо труднее.
Брегель вдруг раскатилась смехом.
— Вы все шутите, товарищ Макаренко, — успокоилась она наконец. — Вы все таки что нибудь ответите Сергею Васильевичу?
Я умильно посмотрел на Брегель и взмолился:
— Я думаю, пускай и по этим вопросам тоже научпедком займется. Ведь там все сделают как следует? Лучше давайте обедать.
— Ну хорошо, — немного надулась Брегель. — Да скажите, а что это за история: выгнали воспитанника Опришко?
— За пьянство.
— Где же оон теперь? Конечно, на улице.
— Нет, живет рядом, у одного куркуля.
— Значит, что же, отдали на патронирование?
— В этом роде, — улыбнулся я.
— Он там живет? Это вы хорошо знаете?
— Да, хорошо знаю: живет у куркуля местного, Луккашенко. У этого доброго человека уж два беспризорных «на патронировании».
— Ну это мы проверим.
— Пожайлуста.
Мы отправились обедать. После обеда Брегель и Чайкин захотели убедиться в чем то собственными глазами, а я снял шапку перед Любовью Савельевной.
— Милый, дорогой, родненький Наркомпрос! Нам здесь тесно и все сделано. Мы запсихуем здесь через полгода. Дайте нам что нибудь большое, чтобы голова закружилась от работы. У вас же много всего! У вас же не только принципы!
Любовь Савельевна засмеялась и сказала:
— Я вас хорошо понимаю. Это можно будет сделать. Пойдем, поговорим подробнее… Но постойте, вы все о будущем. Вас очень обижает эта ревизия?
— О нет, пожайлуста! А как же иначе?
— Ну а выводы, все эти вопросы Чайкина вас не беспокоят?
— А почему? Ведь ими будет заниматься научпедком? Это ему беспокойство, а мне ничего…
Вечером Брегель, уходя спать, поделилась впечатлениями:
— Коллектив у вас чудесный. Но это ничего не значит, методы ваши ужасны.
Я в глубине души обрадовался: хорошо еще, что она ничего не знает об обучении наших барабанщиков.
— Спокойной ночи, — сказала Брегель. — Да, имейте в виду, вас никто и не думает обвинять в смерти Чобота…
Я поклонился с глубокой благодарностью…