Мишель Фykо История безумия в Классическую эпоху

Вид материалаДокументы
Подобный материал:
1   ...   38   39   40   41   42   43   44   45   ...   65

* * *


Кабанис мечтает о том, как безумие в психиатрической лечебнице вынуждено будет погрузиться в дремоту; он стремится исчерпать его до конца, не выходя за пределы этой бестревожной проблематики. Но вот что любопытно: в этот самый момент безумие обретает жизнь вне ее круга и наполняется новым, сугубо конкретным содержанием. Освободившись от всего, что препятствовало его познанию, от всего, чему прежде оно было сопричастно, оно включается в тот ряд вопросов, которые ставит перед собой мораль; оно пронизывает повседневную жизнь, получает выход на простейшие ситуации выбора и принятия решений, создавая условия для первичного, примитивного выбора и принуждая, так сказать, “общественное мнение” пересмотреть всю систему ценностей, имеющих к нему отношение. То высвет-ление, очищение безумия, которого удалось достичь Коломбье, Тенону, Кабанису в результате последовательного, напряженного осмысления, немедленно уравновешивается и компрометируется стихийной, повседневной работой, осуществляющейся на границах сознания. И все же именно здесь, в этом едва уловимом мельтешений крошечных ежедневных опытов, безумие вскоре приобретет то нравственное обличье, в котором его с первого взгляда узнают Пинель и Тьюк.

Дело в том, что с распадом изоляции безумие вновь всплывает на поверхность общественной жизни. Оно появляется словно бы на волне какого-то медленного и незаметного вторжения извне, оно вопрошает судей, вопрошает семьи и всех, кто ответствен за поддержание порядка. В то время как ему подыскивают статус, оно само ставит перед ними насущные, безотлагательные вопросы: прежнее представление о человеке неразумном — производное от понятий семьи, правопорядка, общества, — распадается, и юридический концепт невменяемости приходит в прямое, ничем не опосредованное столкновение с непосредственным опытом безумия. Вот отправная точка долгой работы сознания, в результате которой негативное понятие отчуждения в его правовом определении постепенно будет проникаться теми нравственными значениями, какими наделяет безумие человек в обыденной жизни, и меняться под их воздействием.

“В особе лейтенанта полиции следует различать магистрата и чиновника. Первый — человек закона; второй — человек руководительства”35. Несколько лет спустя Дезэссар дает следующий комментарий к собственному определению: “Перечитывая сейчас, в апреле 1789 г., статью эту, написанную в 1784, не могу не прибавить, что весь народ желает, чтобы сия часть чиновничества была упразднена или, по

436

крайней мере, претерпела изменения — дабы гражданам обеспечена была самая полная и неколебимая свобода”. Произведенная в самом начале революции реорганизация полиции привела к отмене этой независимой и в то же время смешанной власти и к передаче ее полномочий гражданину — частному лицу и одновременно носителю коллективной воли. Создание избирательных округов, предусмотренное декретом от 28 марта 1789 г., послужило фоном и основанием для реорганизации полиции; в каждом из парижских округов формируется пять отрядов, из них один — по воинскому набору (чаще всего речь идет о прежней полиции), а четыре остальных — из граждан-добровольцев36. На частного человека возлагается обязанность изо дня в день обеспечивать то непосредственное, предшествующее любому акту правосудия разделение общества, которое является задачей полиции. Именно частный человек вступает в прямой, ничем не опосредованный и никем не контролируемый контакт с человеческим материалом, подвергавшимся в свое время изоляции: с бродягами, проститутками, развратниками, аморальными личностями и, естественно, со всеми, кто пребывает в пограничном состоянии — в неистовстве, переходящем в буйство, в умственной немощи, оборачивающейся деменцией. Как гражданин, человек призван временно осуществлять в пределах своей группы абсолютную полицейскую власть; именно он как представитель всего общества указывает смутным державным жестом на данного индивидуума как на неугодный обществу или чуждый социальному единству элемент; именно он судит о границах между порядком и беспорядком, свободой и публичным скандалом, моралью и аморализмом. Отныне именно на него, на его сознание возлагаются полномочия производить непосредственное, сиюминутное, предшествующее всякому освобождению разграничение безумия и разума.

Гражданин есть всеобщий разум, причем в двояком смысле. Он — непосредственная истина человеческой природы, мера всякого законодательства. Но в равной степени он — тот, ради кого неразумное отделяется от разумного; он—в наиболее стихийных формах своего сознания, в своих решениях, которые ему приходится принимать немедленно, до какой бы то ни было их теоретической либо юридической проработки, — одновременно и инстанция, и орудие, и судья этого разделения. Мы видели, что человек классической эпохи также распознавал безумие своим непосредственным ощущением, предшествующим любому знанию; но тогда он стихийно полагался на свой здравый смысл, а не на политические права; он был человеком вообще, просто человеком, который воспринимал и оценивал определенное фактическое различие, никак его не комментируя. Теперь же гражданин, сталкиваясь с безумием, берет на себя верховную власть, позволяющую ему быть одновременно и “человеком закона”, и “человеком руководительства”. Свободный человек, единственный влас-

437

титель буржуазного государства, стал первым и главным судьей безумия. Тем самым конкретный, обыденный человек снова устанавливает между ним и собой те связи, которые были оборваны классической эпохой; однако, завязывая их, он уже не вступает с безумием в диалог или в столкновение, но пользуется наперед заданной формой своего господства над ним, молча осуществляет свои абсолютные права. Благодаря основополагающим принципам буржуазного общества его сознание, частное и всеобщее одновременно, заранее, прежде всякой возможности опровержения, властвует над безумием. И к тому моменту, когда оно препоручает его опыту законодательства либо медицины, суду или лечебнице, оно втайне уже успевает его обуздать и подчинить себе.

Первой и чрезвычайно недолговечной формой этого господства будут “семейные суды”: эта старая идея, возникшая задолго до революции, казалось, зародилась из самих обычаев Старого режима. 1 июня 1764 г. лейтенант полиции Бертен писал управляющим в связи с прошениями семейств, ходатайствующих о секретном королевском указе об аресте: “Вы должны принять все возможные меры предосторожности в отношении следующего: первое, чтобы мемуар подписан был ближайшими родственниками как по линии отца, так и по линии матери; второе, чтобы точнейшим образом были указаны все, кто не захочет его подписать, с изложением причин, тому препятствующих”37. Позднее Бретёй задумает придать семейному правосудию законные основания. В конечном счете семейные суды были созданы декретом Учредительного собрания в мае 1790 г. Они должны были стать первичной ячейкой гражданского судопроизводства, однако решения их подлежали исполнению лишь после специального ордонанса, вынесенного окружными судебными инстанциями. Суды эти были призваны разгрузить государственные судебные органы, взяв на себя бесконечные процессы, относящиеся к согласованию семейных интересов, к проблемам наследства, совместного владения собственностью и пр. Однако перед ними ставилась и другая цель; они должны были придать юридический статус и форму тем мерам, которые в свое время испрашивались семьями непосредственно у королевской власти: отныне ведению этого семейного правосудия подлежат расточительные или развратные отцы, блудные сыновья, наследники, неспособные распоряжаться своей долей наследства, т. е. все те формы ущербности, беспорядка или недостойного поведения, против которых, в случае отсутствия процедуры общего поражения в правах, применялась санкция в виде тайного указа об аресте.

В каком-то смысле Учредительное собрание завершает эволюционный процесс, продолжающийся непрерывно на протяжении всего XVIII в.: стихийно возникшая практика получает статус социального института. Однако на деле это отнюдь не привело к ограничению семейного произвола и к большей согласованности интересов внутри

438

семьи; даже наоборот: если при Старом режиме всякое прошение влекло за собой полицейское расследование с целью его проверки38, то в новом законодательстве сохраняется лишь право обжаловать решения семейного суда в высших инстанциях. Конечно, в работе этих судов имелось много изъянов39, и им не суждено было пережить последующих многочисленных реорганизаций судебных органов. Однако значим сам факт, что на какой-то промежуток времени семья оказалась возведена в ранг юридической инстанции и могла наделяться прерогативами суда в отношении дурного поведения, беспорядков, недееспособности и безумия в различных формах. Внезапно со всей ясностью обнаружилось, чем стала семья — и чем она неявно останется вплоть до наших дней: инстанцией, которая проводит непосредственную границу между разумом и безумием, той первичной, грубой юридической формой, внутри которой происходит уподобление правил семейной жизни, семейного хозяйства и семейной морали нормам здоровья, разума и свободы. Если семья рассматривается как социальный институт и определяется как судебный орган, то ее неписаный закон приобретает природный смысл, а частный человек наделяется одновременно статусом судьи и переносит свой каждодневный диалог с неразумием в область публичных дебатов. Отныне частное сознание воздействует на безумие публично, через общественные институты.

На это новое воздействие со всей очевидностью указывают и иные трансформации. И в первую очередь — те изменения, которые претерпела сама природа наказания. Иногда изоляция, как мы видели40, применялась для смягчения кары; еще чаще с ее помощью пытались замять чудовищное преступление, если оно выдает психическое отклонение или акт насилия, свидетельствующий как бы о нечеловеческом характере совершивших его сил41; изоляция обозначала черту, за которой скандал становился недопустимым. Напротив, для буржуазного сознания огласка становится одним из инструментов, с помощью которых оно осуществляет свое господство. Ведь абсолютное всевластие делает его не только судьей, но одновременно и карой. Теперь оно присваивает себе право на “всезнание”, а “знать” для него означает не только уведомить о провинности и осудить ее, но и сделать ее достоянием публики, высветить с ослепительной наглядностью в ее собственных глазах, чтобы она послужила наказанием для самой себя. И суд, и исполнение приговора, и искупление — все должно осуществляться на уровне этого сознания, в одном только идеальном и мгновенном акте взгляда. В отлаженном механизме скандала познание принимает на себя функцию суждения и оценки во всей ее полноте.

Бриссо в своей “Теории уголовного законодательства” доказывает, что скандал представляет собой идеальное наказание: он всегда пропорционален проступку, не несет на себе стигмата физической

439

кары и непосредственно отвечает требованиям нравственного сознания. В “Теории” проводится традиционное разграничение между грехом — нарушением божественного порядка, право карать за которое принадлежит Богу, преступлением — поступком, совершенным в ущерб ближнему и за который полагается карать пытками, и пороком — “беспорядком, касающимся лишь нас самих”; наказанием за него служит стыд42. Порок — нарушение порядка внутри самого человека, а следовательно, он является более простым и первичным по отношению к прочим: он есть само преступление, но только до его совершения, т. е. взятое в самом истоке, который находится в человеческом сердце. Прежде чем преступить закон, злоумышленник обязательно посягает на правила, безмолвно присутствующие в сознании людей: “Действительно, пороки в отношении к нравам суть то же, что преступления в отношении к законам, и преступление всегда есть порождение порока: это племя чудовищ, которые словно бы бесконечно воспроизводят друг друга, как в той ужасающей генеалогии греха, что описана Мильтоном. Передо мною несчастный, обреченный на смерть... Почему восходит он на эшафот? Проследите цепь поступков его, и вы увидите, что первым ее звеном почти всегда было попрание священных устоев нравственности”43. Если общество стремится изжить преступления, оно не достигнет этого ни ужесточением законов, ни более суровыми наказаниями; оно должно сделать нравы более требовательными и властными, а нравственные законы — более устрашающими: каждое проявление порока должно неизменно предаваться огласке. Такое наказание, возможно, представляется условным, мнимым, и оно действительно таково в тираническом государстве, где бдительное око общественной совести и публичный скандал способны породить одно лишь лицемерие, “ибо общественное мнение здесь лишено всех своих нервных окончаний... ибо, наконец, и в этом ключ к загадке, добрые нравы не являются главной составной частью монархического образа правления, в отличие от республиканского”44. Когда же нравы образуют саму субстанцию государства, а общественное мнение — его прочнейшую связующую нить, скандал превращается в самую страшную форму отчуждения человека. Он делает его непоправимо чуждым самим основам общежития, а его наказание, утратив характер исправления частной ошибки, принимает всеобъемлющую форму: оно присутствует в сознании каждого и осуществляется волею всех. “Законодатели, желающие предупредить преступление! Вот путь, по которому следуют все преступники, заметьте первый рубеж, ими перейденный, — то будет рубеж нравов;

сделайте же его неодолимым, и вам реже придется прибегать к карам”45. Скандал, таким образом, наказание вдвойне идеальное: он является адекватной и непосредственной реакцией на ошибку и средством предупредить ее, прежде чем она примет форму преступления. Революционное сознание стремится сделать достоянием общества

440

все то, что изоляция умышленно держала под замком, оставляла в тени: огласка становится сущностью наказания. Тем самым тайна и публичный скандал наделяются, по сравнению с прошлым, прямо противоположным значением относительно друг друга: темная пучина наказания, в которую погружался совершенный проступок, сменяется поверхностной вспышкой скандала, призванного стать приговором всему темному, глубинному, еще не высказанному, что есть в сердцах людей. Странным образом революционное сознание как будто возвращается к представлению о пользе публичных наказаний и, так сказать, вновь отдает должное глухим силам неразумия46. Но так кажется лишь на первый взгляд; теперь публичное наказание являет не помешательство лику мира, но всего лишь аморализм — возмущенному нравственному сознанию людей, их совести.

Перед нами — процесс зарождения новой психологии, в пределах которой меняются основные значения безумия и по-новому описываются отношения человека со скрытыми формами неразумия. Как ни странно, психология преступления, покуда еще в зачаточном виде — или, во всяком случае, стремление добраться до истоков преступления в сердце человека — зародилась не благодаря гуманизации правосудия, а в силу ужесточившихся требований морали, своего рода огосударствления нравов и как бы утончения форм общественного негодования. Психология эта — в первую очередь зеркальное отражение правосудия классической эпохи. Из всего тайного, что в нем было, она делает истину и выводит ее на свет. Она станет свидетельством всего, что до тех пор должно было оставаться без свидетелей. А следовательно, психология и познание внутреннего мира человека порождены именно тем, что публичное сознание было привлечено для суда над людьми как некая универсальная инстанция, как непосредственно пригодная для этой цели форма разума и морали. Психология внутреннего мира сложилась на основе внеположного ему скандализированного сознания. Все, что составляло содержание прежнего неразумия классической эпохи, будет вскоре воспроизведено в формах психологического познания. Мир, удаленный на беспредельное расстояние, безопасный в своей неповторимости, внезапно становится доступным и привычным для обыденного сознания, ибо ему даровано право судить этот мир; он растекается по поверхности психологии, целиком основанной на самых неосознанных, самых непосредственных формах морали.

* * *


В результате великой реформы уголовного права всему этому была придана форма общественного института. Жюри присяжных — именно оно становится инстанцией, воплощающей в себе публичное со-

441

знание, его идеальную власть над всеми тайными, нечеловеческими силами, скрытыми в человеке. Благодаря публичным прениям власть эта, носителями которой на данный момент, через делегирование полномочий, становятся присяжные, приобретает размах теоретически безграничный: вся нация в целом вершит через них свой суд, вступая в спор со всеми формами насилия, святотатства, неразумия — спор, от которого уклонялась изоляция. Но здесь же источник другого, парадоксального процесса, не завершившегося еще и в наши дни:

чем более универсальный характер принимает судебная инстанция для обоснования своего правосудия, чем больше подменяет она частные правила юриспруденции общими нормами, устанавливающими права и обязанности человека, чем более прочную опору и подтверждение находит истина ее приговоров в определенном общественном сознании, — тем более внутренним делом человека становится само преступление, тем более частное значение оно принимает. Преступное начало утрачивает тот абсолютный смысл и ту цельность, какую придавало ему совершенное действие, нанесенное оскорбление; оно распадается надвое и измеряется двумя системами мер, которые со временем будут становиться все более и более несовместимыми: первая система заимствована из норм публичного сознания, из обязательных моментов скандала, из правил судопроизводства, где огласка уподобляется наказанию, — она служит для соотнесения провинности и надлежащей кары; вторая система соотнесена со сферой познания, с тайным, индивидуальным предначертанием, — ею определяется соотношение провинности с ее истоками. Одного этого расхождения было бы достаточно, чтобы доказать (если бы в том была необходимость): психология как познание личности человека не может рассматриваться с исторической точки зрения отдельно от форм суждений, выносимых общественным сознанием; соотнесение с ними является для нее основополагающим. Индивидуальная психология не смогла бы сложиться без полного, тотального пересмотра в общественном сознании представления о скандале и его формах. Познание причинно-следственных связей между наследственностью, прошлым, мотивами поступков стало возможным лишь тогда, когда провинность и преступление утратили автохтонность, перестали соотноситься лишь сами с собой и переняли свое значение у направленного на них всеобщего, всепроникающего взгляда буржуазного сознания. Оказавшись в зазоре между скандалом и тайной, преступление лишилось своей реальной плотности и насыщенности; теперь оно заняло место в мире наполовину частном, наполовину публичном; постольку, поскольку оно принадлежит к частному миру, оно является заблуждением, бредом, чистой игрой воображения, а значит, не существует; постольку же, поскольку оно принадлежит к миру публичному, оно является воплощением нечеловеческого, бессмысленного начала, в котором не может узнать себя сознание всех и ко-

442

торое не имеет в этом сознании корней, а значит, не имеет и права на существование. В любом случае преступление становится нереальным и, являя собой небытие, обнаруживает глубинное родство с безумием.

Но разве изоляция классической эпохи не была признаком того, что родство это возникло уже очень давно? Разве не сливались в ее однообразных перечнях слабость ума и слабости поведения, неистовство в речах и в поступках, вызывая единое ощущение неразумия? Но речь не шла о том, чтобы наделить все это какой-то общей психологией, обнаружить везде одни и те же механизмы безумия. Нейтрализация была для изоляции искомым результатом. Теперь же не-существование будет обозначено как общий источник, питающий преступление и безумие. То, что в изоляции было достигнуто в качестве следствия, благодаря явлению рекурренции открыто вновь — в качестве принципа их уподобления. Географическая близость в пространстве принуждения и подавления становится генеалогическим соседством в небытии.

Это изменение заметно уже в ходе первого во Франции процесса, связанного с преступлением по страсти, в ходе которого слушания проходили публично, перед судом присяжных. События подобного рода обычно не привлекают к себе внимания историков психологии. Но если мы хотим уяснить себе значение того психологического мира, который открылся перед европейцем в конце XVIII в. и в котором он вынужден был пуститься на поиски своей глубокой, самой глубокой истины, стремясь разгадать ее всю, до последнего слова; если мы хотим понять, что такое психология не как совокупность научных знаний, но как факт культуры и как выражение культуры, характерные для современного мира, — тогда этот процесс, способ его ведения и судебного разбирательства, безусловно важен для нас, ибо он служит неким новым пороговым измерением или теорией памяти. В нем получает словесное оформление совершенно новое соотношение человека с собственной истиной.

Для того чтобы точно определить его историческое место, достаточно сопоставить его с любым делом о преступлении или безумии, которые рассматривались в суде в предшествующие годы. Возьмем один пример: в те годы, когда Жоли де Флёри был хранителем печати, некто Буржуа покушается на жизнь женщины, отказавшей ему в деньгах47. Он арестован; его семья немедленно подает прошение, “дабы разрешено было собрать сведения в доказательство того, что поименованный Буржуа всечасно выказывал признаки безумия и расточительного распутства, и через то подвергнуть его заключению либо отправить на Острова”. Свидетели могут подтвердить, что обвиняемый не раз имел “вид отсутствующий и повадки безумца”, что он частенько “многоглаголил”, обнаруживая все признаки человека, который “теряет рассудок”. Фискальный стряпчий склонен удовлетво-

443

рить просьбу окружения виновного — не столько учитывая его состояние, сколько из уважения к почтенному и бедному семейству:

“Именно по настоятельной просьбе сей честной семьи, пребывающей в отчаянии, — пишет он Жоли де Флёри, — каковая располагает лишь весьма незначительным состоянием и у каковой оказываются тем самым на попечении шестеро малолетних детей, коих вышеназванный Буржуа, ввергнутый в нищету самую чудовищную, оставляет у нее на руках, я имею честь отнестись к Вашему Благородию и доставить Вам копию прошения, каковая прилагается к сему письму, дабы Вашим соизволением, коего домогается семья сия, разрешено ей было поместить в смирительный дом сего негодяя, способного обесчестить ее своим безумием, доказательств коему он дал за последние несколько лет предостаточно”. Жоли де Флёри отвечает, что судебный процесс должен быть проведен по всей форме и согласно правилам: изоляция ни в коем случае, даже если человек очевидно безумен, не должна прерывать процедуры правосудия либо предварять вынесение приговора; однако в ходе судебного разбирательства следует уделить особое место выяснению вопроса о безумии обвиняемого; его следует “выслушать и допросить в присутствии советника суда, излагающего дело, его должен посетить и осмотреть врач судебной палаты и цирюльник, в присутствии одного из своих заместителей”. И процесс действительно состоялся — 1 марта 1783 г. суд Уголовной палаты парламента постановляет, что “Буржуа подлежит препровождению и помещению в Смирительный дом крепости Би-сетр для получения того же содержания, пищи, ухода и врачевания, как и остальные умалишенные”. Краткое пребывание в отделении для сумасшедших показывает, что он почти не обнаруживает признаков безумия; возникает подозрение, что речь идет о явной симуляции, и его переводят в каторжные работы. Через некоторое время он испрашивает — и получает, поскольку ведет себя смирно, — разрешение вернуться обратно к помешанным, где “имел он должность мелкого служителя, позволяющую ему пользоваться небольшими послаблениями”. Он составляет ходатайствооб освобождении. “Г-н председатель отвечал, что содержание его под стражей есть милость и что случай его таков, какой позволяет приговорить ad omnia citra mortem4*.

Это и есть самое главное: приговор, по которому преступника помещают среди помешанных, вовсе не означает, что его признают невиновным; в любом случае такой приговор — это милость. А значит, распознание безумия, пусть даже явившееся результатом судебного разбирательства, существует помимо решения суда: оно накладывается на это решение, изменяет его последствия, но никак не влияет на его существо. Смысл преступления, его тяжесть, абсолютное значение совершенного деяния остаются прежними; безумие, даже установленное врачами, не достигает сердцевины поступка и не дела-

444

ет его “ирреальным”; преступление остается преступлением, однако безумие позволяет преступнику подвергнуться наказанию в смягченной форме. При этом оно образует в пределах наказания некую сложную обратимую структуру, так сказать, колеблющуюся кару: если преступник не подает явных признаков безумия, его переводят от помешанных к уголовным заключенным; если же, находясь в каторжных бараках, он ведет себя разумно и не выказывает буйного нрава, если хорошее поведение позволяет простить его преступление, то его снова переводят к помешанным, с их более свободным режимом содержания. Буйство и насилие, составляющие сердцевину поступка, служат поочередно то обозначением безумия, то оправданием строгого наказания. Сумасшествие и преступление вращаются вокруг этой изменчивой, неустойчивой темы, связанные неясными узами взаимодополнительного и взаимоисключающего соседства. Но в любом случае их отношения остаются сугубо внешними. В 1792 г., напротив, будут открыты и сформулированы именно внутренние связи между ними; связи эти поколеблют все прежние значения преступления и поставят их под вопрос, ответ на который не получен и поныне.

В 1792 г. адвокат Беллар приглашен защищать в апелляционной палате некоего рабочего по имени Грае, пятидесяти двух лет, недавно приговоренного к смертной казни за убийство возлюбленной, которую он застал с другим. Впервые рассмотрение дела об убийстве по страсти происходило перед жюри присяжных, в ходе публичных слушаний; впервые великий спор преступления и сумасшествия вышел на яркий дневной свет, и общественное сознание пыталось провести границу между психологической заданностью преступления и уголовной ответственностью за него. Речь защитника Беллара не привносит никакого нового знания в науку о человеческой душе или сердце; в ней сделано нечто большее — очерчено новое пространство этого знания, в котором оно способно стать значимым, и обнажена одна из тех операций сознания, посредством которых психология в конечном счете сделалась для западной культуры истиной о человеке.

В первом приближении в тексте Беллара обнаруживается прежде всего размежевание психологии с той литературной и моральной мифологией страсти, которая на протяжении всего XVIII в. выступала ее нормой и одновременно истиной. Впервые истина страсти перестает совпадать с этикой истинных страстей. Всем известна некоторая нравственная истина любви — истина, слагающаяся из правдоподобия, естественности, живой стихийности и служащая неявным психологическим законом ее происхождения и формой ее действительной ценности. Не было в XVIII в. такой чувствительной души, которая бы не поняла и не оправдала де Гриё; и если бы перед публикой вместо пятидесятидвухлетнего старика, обвиняемого в убийстве из ревности какой-то своей сомнительной любовницы, предстал “молодой человек, блистающий силой и обаянием своего возраста, привле-

445

кающий своей красотой и, быть может, даже своими страстями, он вызвал бы к себе всеобщий интерес и сочувствие... Любовь принадлежит молодым”48. Однако по ту сторону подобной любви, сразу же распознаваемой нравственным чувством, существует и другая любовь — та, что может зародиться и долгое время обитать в сердце любого человека, независимо от его красоты и молодости. Правда ее заключается в том, что она неправдоподобна, естество — в том, что она противоестественна; в отличие от первой, она никак не связана с возрастом; она отнюдь не “распорядительница природы, призванная служить ее промыслу и давать жизнь”. В то время как первая, гармоническая любовь не может не быть счастливой, вторая питается одними лишь страданиями; если первая “приносит усладу молодости и утешение зрелому возрасту”, то вторая бывает “зачастую мукою старости”49. Единая текстура страсти, которую в XVIII в. с равным успехом истолковывали и в понятиях психологии, и в понятиях морали, теперь распалась надвое в соответствии с двумя формами истины;

она принадлежит сразу к двум системам сопричастности природе. Вырисовывается новая психология — та, что привлекает к себе уже не чувствительность, а только познание, та, что говорит о какой-то новой человеческой природе, для которой фигуры истины не являются одновременно и формами нравственной достоверности.

Такая любовь, не ограниченная более мудростью природы, целиком находится во власти собственных излишеств; она — своего рода беснование пустого сердца, абсолютная игра беспредметной страсти;

привязанность, рожденная ею, безразлична к истине предмета любви, — столь необузданно предается эта любовь порывам своего воображения. “Обитает она преимущественно в сердце, и, как оно, ревнива и яростна”. Это бешенство, целиком поглощенное собою, есть одновременно и любовь в своей, так сказать, оголенной истине, и безумие в сиротливом одиночестве своих иллюзий. И вот наступает момент, когда страсть из-за чрезмерного соответствия своей механической истине отчуждается, становится сумасшедшей и самопроизвольно, следуя только логике своего развития, превращается в бред. Но если акт насилия вменяется неистовству и насилию страсти, если в нем выделяется его психологическая истина в чистом виде, то, как следствие, этот акт переносится в мир ослепления, иллюзии и безумия, и реально преступный его характер оказывается размытым. В защитительной речи Беллара впервые была раскрыта именно эта, основополагающая для нас связь преступления и безумия: истина каждого человеческого поступка и его реальность отныне обратно пропорциональны. Истина поведения того или иного человека неизбежно делает его поведение ирреальным; она подспудно стремится представить в качестве его предельной формы, его не поддающейся анализу сущности именно безумие. От акта убийства, совершенного Грасом, остается в конечном счете одно лишь движение “его руки,

446

которая единственно в нем виновна”, а с другой стороны — “несчастное, роковое стечение обстоятельств”, “умопомрачение и муки неодолимой страсти”50. Если освободить человека от всех тех моральных мифов, в плену которых находилась его истина, то обнаружится, что истиной этой неотчужденной истины выступает не что иное, как отчуждение, т. е. сумасшествие.

Таким образом, то, что отныне будет обозначаться как “психологическая истина человека”, берет на себя функции и смысл, которыми издавна наделялось неразумие; человек открывает в самом себе, на вершине своего одиночества, в точке, недоступной ни для счастья, ни для правдоподобия, ни для морали, все те же силы, что в классическую эпоху подлежали заклятию и изгнанию на самые дальние границы общества. Неразумие насильственно объективируется в самой внутренней, самой глубокой субъективности человека. Долгое время оно было проявлением виновности, — теперь оно сама невинность и тайна. Прежде оно было истоком тех форм заблуждения, в которых уничтожалась истина человека; ныне оно становится самой чистой его истиной, независимой от видимости, независимой от реальности. Безумие, таящееся в глубинах человеческого сердца, способно выразить все извечно истинное, что есть в человеке. Здесь — исходная точка той медленной работы сознания, которая в наши дни вылилась в одно из высших противоречий нашей нравственной жизни: все, что удается сформулировать в качестве истины о человеке, сразу же делает его невменяемым, наделяет той невинностью, какая в западном праве всегда была принадлежностью безумия в его последней степени: “Если в тот миг, когда Грас убил вдову Лефевр, он был целиком во власти всепоглощающих своих страстей и не мог ведать, что творит, не мог следовать велениям разума, то и нам невозможно приговорить его к смерти”51. Пересмотр понятий кары, суда, самого смысла преступления с точки зрения психологии, втайне полагающей невинность безумия сердцевиной всякой изъяснимой истины о человеке, — все это виртуально уже присутствует в защитительной речи Беллара.

Не следует, однако, понимать слово “невинность” в таком абсолютном смысле. Речь идет не о полной независимости психологического начала по отношению к началу нравственному, а скорее о перестройке той структуры, в которой они уравновешивают друг друга. Психологическая истина снимает с человека вину лишь в строго ограниченной мере. Для того чтобы “любовь, обитающая преимущественно в сердце”, была признана невменяемой и избавлена от ответственности за свои действия, она должна быть не только психологическим механизмом; она должна также служить приметой какой-то иной морали, которая есть не что иное, как собственно мораль в разреженном виде. Если любовница обманывает молодого человека в расцвете сил, “привлекающего своей красотой”, — он бросает ее; не-

447

мало людей “на месте Граса посмеялись бы над неверностью возлюбленной и завели себе другую”. Но страсть обвиняемого живет сама по себе и сама для себя; она не в силах перенести этой неверности, не в силах приспособиться к каким-либо переменам: “Грас в отчаянии видел, как ускользает от него единственное сердце, в котором он хотел и надеялся царить; и все поступки его должны были нести на себе печать этого отчаяния”52. Сам он хранит нерушимую верность; ослепление любви привело его к редкой добродетели — добродетели требовательной, деспотической, но которую тем не менее невозможно осуждать. Как можно сурово обойтись с верностью, когда мы снисходительны к непостоянству? И если адвокат просит не выносить своему клиенту смертного приговора, он делает это во имя той добродетели, которая, быть может, не была в почете в XVIII веке с его нравами, но которую следует чтить теперь, если общество хочет вернуться к добродетелям старого доброго времени.

Преступный акт зарождается в той области безумия и буйной ярости, которая способна снять с него ответственность именно постольку, поскольку она не является строго нейтральной в нравственном отношении и выполняет совершенно определенную роль: поощряет некую ценность, признанную обществом, но не имеющую в нем хождения. Общество предписывает жениться, но принуждено закрывать глаза на супружескую неверность. Безумие может служить оправданием лишь тогда, когда в нем, даже ценою мести, проявляется ревность, упорство, постоянство. Место психологии — в сфере нечистой совести, колеблющейся между ценностями признанными и ценностями должными. Тогда и только тогда она обретет способность рассеять реальность преступления, снять с него вину, превратить его в своего рода героическое, донкихотское служение неприменимым на практике добродетелям.

Если в преступлении не просматривается присутствия этих недосягаемых ценностей, то его можно считать сколь угодно детерминированным законами психологии и механизмами сердца: оно не заслуживает никакого снисхождения; в нем нет ничего, кроме порока, извращенности, низости. Беллар тщательно проводит “великое различие между разными видами преступления: одни из них подлы и говорят о грязной душе, как, например, кража” — и буржуазное общество, естественно, не может признать за ними никакой, даже идеальной ценности; с ними сближаются также другие, еще более жестокие поступки, которые “выдают душу, омертвевшую в злодействе, как, например, убийство или заранее обдуманное умерщвление”. Однако есть и иные преступления, которые, напротив, обнаруживают “душу живую и страстную, как все те проступки, что совершаются человеком ненамеренно, в силу первого побуждения, подобно тому, как это случилось с Грасом”53. Таким образом, степень детерминированности поступка не определяет меры ответственности

448

человека, его совершившего; напротив, чем отдаленнее истоки поступка, чем глубже он укоренен в этих “грязных” натурах, тем более сурового обвинения он заслуживает; если же, наоборот, он зародился внезапно, как бы неожиданно для самого человека, из чистого порыва сердца, влекущегося к какому-то одинокому, абсурдному героизму, то он достоин менее строгого наказания. Человек виновен, когда он наделен извращенной натурой и получил порочное воспитание;

но он невинен, когда в непосредственном, бурном движении души переносится от одной морали к другой — т. е. от морали практической, которую никто не рискует открыто признать, к морали, которую все превозносят, но не применяют на практике — ради всеобщего блага. “Кто в детстве получил здоровое воспитание и кому выпало счастье сохранить принципы его и в более зрелом возрасте, для того не трудно дать себе зарок, что никогда преступление, подобное первым [т. е. преступлениям душ, омертвевших в злодействе] не запятнает их жизнь. Но кто дерзнет поручиться, что никогда не совершит в порыве великой страсти второго преступления? Кто осмелится утверждать, что никогда, одержимый бешенством и отчаянием, не обагрит рук своих кровью, и быть может, кровью самого дорогого существа?”54

Тем самым прочерчивается новая граница внутри безумия: по одну ее сторону существует безумие, которое погрязло в собственной извращенности и пороке и которому никакой детерминизм не может служить оправданием; по другую — безумие, достигающее героических высот, т. е. того образа буржуазных ценностей, который является их зеркальным отражением и одновременно дополняет их. Именно оно, и только оно, со временем получит вид на жительство в мире разума или, вернее, будет перемежаться с ним; именно оно будет смягчать отвественность за преступление и сделает его одновременно и по-человечески более понятным, и менее заслуживающим наказания. Общество находит его объяснимым, ибо, как обнаруживается, оно целиком проникнуто знакомым каждому человеку нравственным выбором. Но у сумасшествия есть и оборотная сторона — по-видимому, именно ее имел в виду Руайе-Коллар, когда в своем знаменитом письме к Фуше упоминал “безумие порока”. Такое безумие есть нечто меньшее, чем просто безумие, ибо оно абсолютно чуждо миру морали и в его бредовых речах звучит голос одного только зла. И если первое безумие сближается с разумом, смешивается с ним, может быть понято исходя из него, второе отбрасывается во мрак внешнего мира; именно здесь — источник тех странных понятий, которые последовательно сменяли друг друга в XIX в.: моральное безумие, дегенерация, врожденная преступность, извращенность; все это виды “дурного безумия”, которые не сумело освоить современное сознание и которые образуют неустранимый остаток неразумия — то, отчего воз-

449

можно оградить себя лишь абсолютно негативно, через полный отказ и абсолютное осуждение.

В ходе первых крупных уголовных процессов эпохи революции, сопровождавшихся публичными слушаниями и публичным вынесением приговора, вновь явился на свет древний мир безумия, заняв свое место внутри почти повседневного опыта. Однако нормы этого опыта не позволяют ему взять на себя все тяжкое бремя безумия: если XVI век принимал его как некую многословную целостность воображаемого мира, то век XIX разграничит его в соответствии с правилами нравственного восприятия: он будет признавать существование безумия доброго и безумия дурного — безумия, чье неявное присутствие допустимо где-то на грани разума, в игре морали и нечистой совести, ответственности и невиновности, и безумия, на которое обрушивается теперь древняя анафема и ложится все бремя оскорбления, нанесенного обществу.

* * *


Крах изоляции был во Франции более быстрым и внезапным, чем в других странах. В продолжение тех недолгих лет, что предшествовали реформе Пинеля, места пребывания безумия и их перестройка и трансформация остаются открытыми для наблюдения, и работа сознания, различные аспекты которой мы постарались здесь осветить, оказывается на виду.

На первый взгляд, эта работа сводится к “осмыслению” — осознанию собственной, наконец-то обозначенной, проблематики безумия. Однако мы должны понять это осознание во всей полноте его смысла;

речь идет не столько о внезапном открытии безумия, сколько о постепенном, длительном проникновении в него — как если бы завладеть безумием было для подобного осмысления важнее, нежели по-новому осветить его. Существует определенная, исторически обусловленная форма сознания, которая присвоила безумие и подчинила себе его смысл. Это новое сознание вернуло безумию свободу и позитивную истину, но произошло это не только потому, что прежние формы принуждения были уничтожены, а в силу равновесия, установившегося между двумя рядами позитивных процессов: первые выводят безумие на свет, обнажают и, если угодно, освобождают его; в ходе других спешно возводятся новые оградительные структуры, позволяющие разуму отмежеваться от безумия и обеспечить свою безопасность в тот самый момент, когда он вновь обнаруживает его в непосредственной близости от себя. Эти два ряда явлений не противопоставлены друг другу; они более чем взаимодополнительны, ибо представляют собой одно и то же — единый когерентный акт, делаю-

450

щий безумие доступным познанию в пределах изначально отчуждающей его структуры.

Именно сейчас окончательно изменяются условия, обеспечивавшие существование классического опыта безумия. Все эти конкретные, внешне противоположные друг другу категории мы можем в конечном счете описать в виде следующей таблицы:

Формы освобождения

Структуры безопасности

1. Отмена изоляции, не отделяющей безумие от остальных форм неразумия.

1. Предписание такой изоляции безумия, которая из пространства изгнания преображается в особое пространство, позволяющее ему обрести свою истину.

2. Создание психиатрической лечебницы, ставящей перед собой исключительно медицинские цели.

2. Содержание безумия в непреодолимо замкнутом пространстве, которое должно стать местом его открытого проявления и одновременно излечения.

3. Обретение безумием права на самовыражение, права быть услышанным и говорить от своего имени.

3. Выработка вокруг безумия и над ним своего рода абсолютного субъекта, целиком сводящегося к взгляду и придающего безумию статус чистого объекта.

4. Внедрение безумия в субъективную психологию в качестве повседневной истины страсти, насилия и преступления.

4. Проникновение безумия в некогерентный ценностный мир и в игру нечистой совести.

5. Признание безумия, в качестве психологической истины, как не подлежащего ответственности детерминизма.

5. Разграничение форм безумия в соответствии с дихотомическими требованиями морального суждения.

Именно этот двоякий процесс одновременного освобождения и порабощения и составляет тайный фундамент, на котором покоится опыт безумия в наши дни.

Нам легко и удобно считать, что объективные для нас формы душевной болезни свободно дарованы нашему знанию в качестве истины, которая наконец обрела свободу. На самом деле они объективно существуют только для того, кто от них огражден. Познание безумия предполагает, что человек, обладающий им, имеет определенную возможность от него освободиться, заранее обезопасить себя от его угроз и чар, т. е. определенный способ не быть безумным. Исторически пришествие позитивизма в психиатрию лишь во вторую очередь связано с развитием научного знания; изначально оно является лишь закреплением некоторого особого способа находиться вне безумия: известное сознание собственного не-безумия становится для субъекта знания той конкретной ситуацией, тем прочным основанием, на котором может строиться познание безумия.

Если мы хотим понять, каким образом совершилась эта внезапная мутация, в результате которой за несколько лет на поверхности европейской культуры утвердился новый способ познания и лечения без-

451

умия, нам бесполезно задаваться вопросом, что нового было добавлено в это время к уже достигнутому знанию. Мог ли Тьюк, не будучи врачом, или Пинель, не будучи психиатром, обладать более обширными знаниями, чем Тиссо или Куплен? Изменению, причем резкому изменению, подверглось сознание собственного не-безумия — сознание, которое начиная с середины XVIII в. вновь пришло в столкновение со всеми живыми формами безумия в их медленном нарастании и которое вскоре было приостановлено и поколеблено крахом изоляции. В годы, непосредственно предшествующие революции и следующие за ней, произошло неожиданное и внезапное высвобождение именно этого нового сознания.

Мне могут возразить, что явление это чисто негативное; однако при ближайшем рассмотрении оно не таково. Больше того, это первый и единственный позитивный феномен в становлении позитивизма. Действительно, высвобождение это стало возможным лишь благодаря целой системе защитных заграждений, намеченной и выстроенной Коломбье, а за ним — Теноном, Кабанисом, Белларом. Структуры эти оказались столь прочными, что дожили в почти не измененном виде вплоть до наших дней, невзирая даже на исследовательскую работу, проведенную фрейдизмом. В классическую эпоху не быть безумным можно было двояким образом: с одной стороны, существовало непосредственное, повседневное ощущение своего различия с безумием, с другой — система его исключения из общества, в которой оно не выделялось из других угроз и опасностей; таким образом, классическое сознание неразумия было целиком поглощено тем напряжением, что возникало между внутренней, неопровержимой очевидностью восприятия и произвольным, всегда далеким от непогрешимости социальным разграничением. Но когда две эти разновидности опыта слились воедино, когда система социальной защиты оказалась интериоризирована в формах сознания, когда узнавание безумия стало осуществляться в рамках процесса, благодаря которому общество ограждало себя от него и устанавливало дистанцию между ним и собой непосредственно на поверхности своих институтов, — напряжение, характерное для XVIII в., внезапно исчезло. Формы узнавания и структуры безопасности, накладываясь друг на друга, образовали новое и отныне суверенное сознание своего не-безумия. Именно эта возможность представить себе познание безумия и его обуздание вместе, одновременно, как единственный и единый акт осмысления, — именно она составляет самую сердцевину позитивистского опыта душевной болезни. И пока эта возможность, в силу какой-то новой свободы, обретенной знанием, вновь не станет невозможной, безумие останется для нас таким же, каким оно смутно виделось еще Пинелю и Тьюку; оно будет пребывать во власти эпохи позитивизма.

С тех пор безумие перестало быть явлением, вызывающим страх,

452

или бесконечно актуальной темой скептической философии. Оно превратилось в объект, — но в объект с особым статусом. В самом процессе своей объективизации оно становится первой и главной из объективирующих форм — тем, благодаря чему человек может быть объективно властен над самим собой. Когда-то он указывало на вихрь ослепления, уносящий человека, на тот миг, когда свет для него меркнет в непомерно яркой вспышке. Теперь, превратившись в вещь, доступную познанию, — в самую глубокую, внутреннюю, но и самую открытую для взгляда человека его собственную сущность — оно предстает как бы великой структурой человеческой проницаемости;

это отнюдь не означает, что труд познания сделал его совершенно ясным для науки, — просто человек, впавший в безумие, благодаря своему состоянию и тому статусу объекта, который он в нем приобретает, должен, по крайней мере теоретически, сделаться всецело проницаемым для объективного знания. Отнюдь не случайно и не вследствие простого исторического совпадения XIX век, задаваясь вопросом, что есть истина воспоминания, желания и индивидуума, обратился прежде всего к патологии памяти, воли и личности. В самом порядке этой исследовательской деятельности есть какое-то глубокое соответствие структурам, выработанным в конце XVIII в., в которых безумие было первой и главной фигурой объективизации человека.

Таким образом, положение безумия относительно общей тематики позитивного познания человеческого существа всегда неустойчиво: оно является одновременно и объектом, и объективирующей формой, оно открыто для взгляда и таится от него, оно и содержание этого познания, и его условие. Мысль XIX в., да и наша тоже, придает ему статус некоей загадки: несмотря на то что в данный момент его всеобъемлющая истина для нас недостижима, мы не сомневаемся, что в один прекрасный день оно до конца откроет себя познанию. Однако эта уверенность — не более чем теоретический постулат, основанный на забвении важнейших истин. Умолчание, которое мы считаем временным и преходящим, в действительности означает, что безумие укрылось в области, покрывающей всю сферу возможного познания человека и выходящей за ее пределы. Главным условием существования позитивной науки о человеке служит предельно удаленная от человеческого бытия аура безумия, в которой и благодаря которой это бытие получает объективный характер. Безумие неусыпно охраняет главную свою загадку: в неизменном ожидании той формы познания, которая наконец обнимет его все без остатка, оно столь же неизменно ускользает от всякого возможного осмысления, ибо изначально именно оно отдает человека во власть объективного познания. Вероятность для человека стать безумным и возможность превратиться в объект слились в конце XVIII в. и вызвали к жизни одновременно (дата в данном случае далеко не случайна) и постулаты

453

позитивистской психиатрии, и тематику объективного научного познания человека.

Однако у Тенона, у Кабаниса, у Беллара это слияние, имеющее важнейшее значение для современной культуры, происходило пока что чисто умозрительно. Но вскоре, благодаря Пинелю и Тьюку, оно станет конкретной ситуацией: в созданной ими психиатрической лечебнице, послужившей отправной точкой для замыслов великой реформы, угроза оказаться безумным насильственно отождествлялась у каждого человека с необходимостью быть объектом — во всем, вплоть до повседневной жизни. Позитивизм отныне будет не только теоретической программой, но и стигматом отчужденной, сумасшедшей экзистенции.

Отныне всякий индивидуум, признанный сумасшедшим, будет принудительно и сразу получать статус объекта; отчуждение сумасшествия окажется той истиной, которая образует сердцевину любого объективного познания человека.