Мишель Фykо История безумия в Классическую эпоху

Вид материалаДокументы
Подобный материал:
1   ...   37   38   39   40   41   42   43   44   ...   65

* * *


Изоляция меняет свой облик. Но изменяется и безумие: ведь оно образует с изоляцией единый комплекс, и провести строгую границу между ними невозможно. Между безумием и той половинчатой свободой, которая ему дарована и которая служит ему мерой, тем временем, в котором оно протекает, наконец, теми чужими взглядами, которые надзирают за ним и окружают со всех сторон, завязываются новые отношения. Ему ничего не остается, как слиться воедино с этим замкнутым миром, выступающим для него одновременно и истиной, и местом пребывания. В силу рекурренции, совершенно неудивительной, если не считать безумие предшествующим тем практикам, которыми оно обозначается и которые имеют к нему отношение, его положение становится для него природой; принудительные меры приобретают смысл детерминизма, а язык, изъясняющий его, превращается в глас истины, способный говорить сам собой.

Ход мысли Кабаниса и его тексты, написанные в 1791 г.29, точно вписываются в этот решающий и одновременно двусмысленный момент смещения перспективы: социальная реформа изоляции оборачивается верностью глубинным истинам безумия, и способ отчуждения (alienation) безумца всплывает из забвения как природа сумасшествия (alienation). Изоляция постепенно приспосабливается к ею же порожденным формам.

Проблема безумия рассматривается отныне не в аспекте разума или порядка, а с точки зрения свободного индивидуума и его прав; права эти не могут быть затронуты ни принудительными мерами, ни даже милосердием. “Именно свободе и безопасности людей следует

430

споспешествовать прежде всего; оказывая благодеяние, нельзя нарушать нормы правосудия”. Границы свободы и границы разума совпадают. При повреждении разума свобода может быть подвергнута принуждению; но повреждение должно быть из числа таких, что угрожают жизни самого субъекта либо свободе других: “Если люди в состоянии использовать возможности своего разума, т. е. если умственные способности их искажены не настолько, чтобы они представляли угрозу для безопасности и спокойствия других либо подвергали реальным опасностям себя самих, то никто, даже все общество в целом, не вправе посягать на их независимость”30. Тем самым закладывается основа для такого определения безумия, которое исходит из возможных отношений свободы с самой собой. Из древних юридических представлений, согласно которым безумец освобождался от уголовной ответственности, но лишался гражданских прав, еще не складывалось единой психологии безумия; это временное лишение свободы принадлежало всего лишь к разряду правовых следствий. Но у Кабаниса свобода превратилась в природу человека; все, что, с точки зрения закона, не позволяет человеку оставаться на свободе, неизбежно должно было уже прежде исказить те естественные формы, которые она в нем принимает. В таком случае изоляция безумца всего лишь санкционирует существующее положение дел, переводит в юридические понятия то уничтожение свободы, которое уже совершилось на уровне психологии. И этот возврат правовых норм к природе служит основой для того в высшей степени двусмысленного статуса безумия, перед которым останавливается в нерешительности современная мысль: если невменяемость, отсутствие правовой ответственности тождественны отсутствию свободы, то всякий психологический детерминизм может снять с человека вину; иначе говоря, для психологии нет такой истины, которая одновременно не являлась бы отчуждением для человека.

Утрата свободы, значимая и прежде, становится основанием, тайной, сущностью безумия. Именно этой сущностью должна определяться та степень ограничения физической свободы, какую следует устанавливать для умалишенных. Безумию необходим контроль со стороны, который должен поставить перед ним вопрос о том, что же оно такое, и для осуществления которого должны быть привлечены одновременно, без разбора — ибо утрата свободы по-прежнему весьма двойственна, — магистраты, юристы, врачи и просто опытные люди: “Вот почему места содержания безумцев должны постоянно посещать инспекторы от различных магистратур и они должны находиться под особым надзором полиции”. Когда безумца доставляют в место заключения, “его должно, не теряя времени, подвергнуть всестороннему осмотру; наблюдать за ним будут лекари, а надзирать — служители из числа самых умных и наиболее опытных в наблюдении различных разновидностей безумия”31. Изоляция должна служить как

431

бы постоянной мерой безумия, постоянно перестраиваться в соответствии с его изменчивой истиной и подвергать его принуждению лишь в той степени, в какой отчуждается его свобода: “Человеколюбие, правосудие и правила врачебного искусства предписывают подвергать заключению лишь тех безумцев, которые способны нанести другим реальный вред; и держать связанными лишь тех, кто в противном случае мог бы нанести вред себе самому”. В психиатрической лечебнице будет царить не правосудие кары, но правосудие истины: известная упорядоченность в распределении вольностей и ограничений, четкое, насколько возможно, соответствие принуждения степени отчуждения свободы. Конкретной формой и зримым символом этого правосудия являются отныне не цепи, ограничение абсолютное, карательное, “приводящее неизменно к омертвению тех частей тела, каковые они сдавливают”, а тот предмет, что станет вскоре знаменитой смирительной рубашкой, — “фуфайка из тика либо сурового полотна, каковая стягивает и удерживает у тела руки”32; одеяние это сковывает движения тем сильнее, чем они становятся неистовее. Смирительную рубашку не следует рассматривать как гуманизированный вариант цепей, как прогрессивный момент на пути к “self-restraint”2*. Существует целая концепция смирительной фуфайки33, свидетельствующая о том, что опыт безумия перестал быть опытом прямого, лобового столкновения разума и неразумия и превратился отныне в игровой, всегда относительный и подвижный опыт свободы и ее пределов.

В проекте устава, приложенном к “Докладу для Парижского департамента”, содержатся детально разработанные Кабанисом предложения относительно того, как применить на практике основные идеи его текста: “Безумные либо помешанные будут приниматься в заведения, каковые специально предназначены или будут предназначены для них на всей территории Парижского департамента, по представлению законно признанных врача и цирюльника за подписью двух свидетелей, родственников, друзей или соседей умалишенных, и заверенному мировым судьей округа или кантона”. Но в самом докладе уставу дано более широкое толкование: главенствующая роль врача в определении безумия здесь четко и недвусмысленно контролируется, причем контролирующая функция отдана как раз больничному опыту: именно он считается наиболее близким к истине — потому, что он основан на большем числе случаев безумия, и одновременно потому, что в известном смысле позволяет безумию свободнее говорить о самом себе. “Итак, предположим, что безумца препровождают в госпиталь... Больного приводит туда семья, соседи, друзья либо сострадательные люди. Все эти сопровождающие лица свидетельствуют, что он действительно безумен; у них имеются или не имеются врачебные справки. Внешний вид и повадки больного подтверждают их рассказ либо опровергают его. Каково бы ни было мнение, скла-

432

дывающееся в данный момент о состоянии больного, его следует временно принять в госпиталь, особенно если приведены неопровержимые доказательства его бедности”. Затем больной подлежит длительному наблюдению — как со стороны “служителей”, так и со стороны “лекарей”. Именно здесь, в особом пространстве изоляции, под ничем не замутненным благодаря ей взором наблюдателя, и прочерчивается граница между безумием и не-безумием: если субъект обнаруживает очевидные признаки помешательства, тогда “всякое сомнение отпадает. Его без колебаний можно оставить в госпитале, его следует обеспечить необходимым уходом, оградить от собственных его заблуждений и решительно продолжать пользовать прописанными лекарствами. Если же, напротив, по прошествии должного времени у него не обнаружится никаких симптомов безумия, если разыскания, произведенные со всей возможной предусмотрительностью, не откроют ничего, что позволило бы подозревать в спокойствии этом лишь временное просветление сознания, наконец, если больной просит выпустить его из госпиталя, то насильно удерживать его здесь было бы преступлением. В таком случае следует безотлагательно возвратить его самому себе и обществу”. Таким образом, медицинская справка, предъявляемая при поступлении в госпиталь, является весьма сомнительной гарантией безумия. Окончательным и не подлежащим сомнению критерием его должна стать только сама изоляция: здесь безумие предстает абсолютно нейтральному взгляду наблюдателя очищенным от всего, что могло бы ввести его в заблуждение, — ибо здесь умолкают семейные интересы, произвол властей и медицинские предрассудки; изоляция говорит сама за себя и на своем собственном языке, т. е. в понятиях свободы или принуждения, затрагивающих самую глубинную сущность безумия. Возможность позитивного познания безумия теперь предоставлена сторожам, бдительно охраняющим границы изоляции.

Отсюда Кабанис переходит к любопытной (и, по-видимому, наиболее новаторской) идее о необходимости “больничного журнала”. В системе классической изоляции неразумие было обречено на молчание, в самом строгом смысле слова. Мы ничего не знаем о том, что оно собой представляло в течение столь длительного промежутка времени; до нас дошли лишь отдельные загадочные знаки, с помощью которых оно обозначалось в учетных списках изоляторов; его конкретные фигуры, его язык, все это кишащее многообразие бредовых экзистенций для нас утрачено навсегда. Безумие тогда не имело своей памяти, а изоляция была как бы печатью забвения. Отныне же, наоборот, именно она стала тем местом, где безумие словесно выражает свою истину; она призвана фиксировать его параметры в каждый отдельный миг, и только в ней оно обретет тотальный характер и достигнет тем самым точки своего разрешения: “Должно завести специальный журнал, дабы записывать в нем со всем тщанием и точ-

433

ностью картину болезни каждого отдельного человека, действие лекарств, результаты вскрытия трупов. Все лица, находящиеся в данном отделении, будут занесены в него поименно, вследствие чего администрация сможет получить отчет о состоянии каждого из них поименно, неделя за неделей, либо, если сочтет необходимым, даже день за днем”. Таким образом, безумие достигает тех областей истины, до которых никогда не поднималось неразумие: оно вписывается в течение времени, ограждается от тех чисто случайных эпизодов, которые прежде описывались как его различные проявления, и постепенно приобретает в истории собственный облик. Его прошлое, его эволюция становятся составной частью его истины; и обнаруживается оно уже не по тому мгновенному, всегда сиюминутному разрыву с истиной, по которому всегда можно было опознать неразумие. Существует время безумия, причем время календарное — не ритмично-календарное время годичных циклов, сближающее его с тайными силами мира, но то повседневное, человеческое время, каким отмеряется история.

Теперь безумие благодаря изоляции развертывается во всей полноте своей истины, находит свое место во времени хроникальном, историческом, очищается от всего, что может сделать неустранимым подспудное присутствие неразумия, и тем самым, обезоруженное и беззащитное, может без всякой угрозы для других вступать с ними в контакт. Оно становится коммуникабельным — но в нейтральной, объективной, овнешненной форме. Оно снова может существовать публично — уже не в той форме, что вызывала публичный скандал, внезапно и непоправимо опровергая все самое главное в человеке и самое истинное в истине, — а в форме спокойного, мирного объекта, удаленного на известное расстояние, целиком явленного взору и раскрывающего все свои тайны, уже не повергающие в смятение, но поучительные и назидательные. “Конечно же, администрация сочтет, что общий итог сего журнала и наиболее ценные из подробностей его должны принадлежать той самой публике, каковая предоставила для него достойный сожаления материал. Она, конечно, распорядится о печатании его, и если составитель привнесет туда толику философии и медицинских сведений, то сей сборник, доставляющий из года в год новые факты, новые наблюдения, новые и истинные опыты, станет неиссякаемым источником и кладезем богатств для физической и нравственной науки о человеке”34.

Перед нами безумие, явленное взгляду. Таким оно было и в классической изоляции, когда представляло зрелище животного начала; но тогда устремленный на него взгляд был взглядом завороженным — в том смысле, что человек, созерцая столь чуждую ему фигуру безумца, видел в ней зверя, который обитал в нем самом, которого он смутно узнавал как нечто бесконечно близкое себе и бесконечно далекое; присутствие этой нечеловеческой, удаленной на край света

434

из-за своей бредовой чудовищности экзистенции он втайне ощущал в себе самом. Теперь обращенный к безумию взор не отягощен подобной сопричастностью; он направлен на конкретный объект и достигает его только через посредство заранее сформулированной дискурсивной истины; безумец предстает ему в ясном свете абстрактного безумия. И если есть в этом зрелище нечто, касающееся разумного индивидуума, то не потому, что безумие способно опровергнуть его представления о человеке в целом, а потому, что оно может добавить какое-то новое знание о человеке к уже существующему знанию. Оно перестало принадлежать к негативной экзистенциальной сфере, быть одной из ее наиболее резких, грубо очерченных фигур; теперь оно должно постепенно занять свое место в сфере позитивного, среди известных, познанных вещей.

Этот новый взгляд на безумие, взгляд, которому не грозит опасность быть скомпрометированным, уничтожает и решетку, прежде отделявшую его от безумия. Безумец и не-безумец оказываются лицом к лицу. Между ними сохраняется только та дистанция, которая непосредственно охватывается и измеряется взглядом. Но чем более неуловима такая дистанция, тем более она неодолима; на самом деле свобода, полученная безумием в пределах изоляции, возможность обрести в ней некую истину и некий язык, — все это лишь изнанка процесса, в результате которого безумие наделяется определенным статусом в познании: охваченное взглядом другого, оно лишается всех чар, еще совсем недавно делавших его фигурой, узнавание которой было одновременно и заклятием; оно превращается в форму, открытую для взгляда, в вещь, целиком проникнутую языком, в реальность, доступную для познания; оно превращается в объект. Несмотря на то что в новом пространстве изоляции разум и безумие предельно сближены и сосуществуют без барьеров и границ, между ними устанавливается дистанция еще более устрашающая, чем прежде, а их соотношение отныне всегда будет неравным и неравноправным; как бы свободно ни чувствовало себя безумие в мире, обустроенном для него человеком разумным, как бы ни было оно близко его уму и сердцу, отныне оно всегда будет для него не более чем объектом. Уже не вечной угрозой, не изнанкой его существования, но одним из возможных событий во взаимном сцеплении вещей. Став объектом, безумие оказалось обуздано надежнее, чем прежде, когда оно подчинялось неразумию в различных его формах. Изоляция в ее новом обличье может позволить себе роскошь предоставить безумию свободу: теперь оно целиком в ее власти и лишено своих глубинных враждебных сил.

Если бы нам нужно было кратчайшим образом описать всю эту эволюцию, мы, по-видимому, могли бы сказать следующее: отличительной чертой опыта Неразумия является то, что безумие выступало здесь субъектом самого себя; но в рамках того опыта, который

435

оформляется к концу XVIII в., безумие отчуждено по отношению к себе самому и получает статус объекта.