Доклады, выступления, интервью

Вид материалаДоклад

Содержание


Метафизика арто
Подобный материал:
1   ...   35   36   37   38   39   40   41   42   43


Следовательно, мы можем сказать, что человек — вот в том, что я назвал творчеством, свободной мыслью, внутренней свободой, — находится в состоянии особого рода длительности, ни на что не разложимой, о которой я говорил в самом начале.


368


Обычно в нашей жизни, в нашем реальном психологическом и культурном опыте пребывание в такого рода состоянии начинается с яркого впечатления, которое таинственным или Голдовским образом действует на нас, приковывает к себе наше внимание, и в результате возникающего внутреннего беспокойства у нас появляется желание как-то понять, расшифровать это впечатление. Такого рода впечатления привилегированны в том смысле, что мы стремимся ответить на вопрос: что это такое? Что это за «сообщение»? Откуда оно? Это примерно то же самое состояние, как у героев Достоевского, которые пытаются мысль разрешить. Не проверить какую-то теорию. Нет. А разрешить какое-то умственное беспокойство, возникающее в пространстве луча впечатления. Вот какое-то пространство вырвано лучом впечатления, и мы, как бабочки на огонь, летим и летим на это освещенное пятно. И это становится для нас в буквальном смысле слова вопросом жизни и смерти.


Сошлюсь на пример из литературы XX века. Если вы помните, в романах Фолкнера все складывается именно из такого рода впечатлений или восприятий его героев, содержание которых связано обычно с авторской биографией и прохождением персонажами тех или иных жизненных путей. Персонажи как бы сцепляют различные стороны авторского впечатления, наполняя его содержанием, так что можно наконец, когда звучит последняя нота, разгадать, что было на самом деле. Потому что до этого явно было что-то не то, поскольку все исчерпывалось эмпирическим содержанием впечатлений. Или то же самое у Пруста, на которого я часто ссылаюсь, приводя пример с околдовывающим запахом сырости, преследующим героя его романа «В поисках утраченного времени». Оказывается, в этом запахе было скрыто от героя символическое указание на архетип возможной для него формы любви, связанной с психосексуальной организацией, судьбоносной для него, так как она предполагала только такую любовь, которая сохранила любящего как бы внутри материнского лона. Он был как бы все время в коконе, как и его мысль. То есть в данном случае мысль самого автора, писавшего роман на «костылях» свободы, на костылях прохождения пути к тому, о чем нельзя знать. Ибо можно знать о сырости как об ощущении, а о том, что она говорит (указывая на события, а не на факты), можно узнать, лишь пройдя определенный путь и придя на этом пути в определенную точку, где можно переродиться. Стать другим. Только так наш герой, т.е. сам Пруст, построив текст, узнает вдруг о себе, что он любил Альбертину, потому что она заменяла ему мать. И, поняв это, стал свободным.


Следовательно, всегда есть точки, в которых мы можем узнать что-то о мире, о такого рода событиях, обозначенных гонгом впечатления. Но при условии, если встречаем событие иными, чем были прежде. И тогда оказывается, что акты мышления (а литературный текст складывается из них) есть действительно акты той самой мысли, которую нужно было разрешить. Это во-первых. И во-вторых, что построение текста является одновременно орудием преобразования себя. Орудием свободы. То


369


есть созданием такого пространства и времени сознательной жизни, которая есть пространство и время, создаваемое произведением, организующим нашу жизнь как длительность, независимую от эмпирических стихийных событий, от эмпирической случайности. Ибо в самой жизни все неизбежно рассеивается: концентрация нашего внимания, способность на определенном уровне испытывать чувства и т.д. Причем обычно в тот решающий момент, когда мы, казалось бы, должны быть в полноте своих сил, например в полноте памяти. Но именно в этот момент мы почему-то себя не имеем (не существуем в том, что делаем), что-то забыли. Почему? Потому что все это может держаться и сходиться вместе только в особом пространстве и времени, которое организуется в том числе и с помощью искусства. А точнее — произведения искусства как результата или продукта свободы, способного в свою очередь порождать свободные акты.


Итак, свобода, с одной стороны, недоказуема. Ее нельзя обосновать, доказать и т.д. А с другой, и это главное, — поскольку мы не можем обосновать, что такое свобода, постольку не можем сказать и для чего она. Что с ней делать? Ведь она ничего не производит. По одной простой причине — потому что свобода производит только свободу. Больше ничего. И то же самое можно сказать о мысли. Она производит только мысль. Не мысль о чем-то. А мысль, производящую мысль. В древности Демокрит о такого рода вещах, описывая явно их, говорил как о законнорожденных мыслях. О некоем идеальном инструменте, производящем только гармонические сочетания, в отличие от физических звуков.


Итак, законоподобные мысли, а не то, что приходит нам в голову. И одновременно — это как бы автономные вещи. К сожалению, в русском языке стерся изначальный смысл слова «автономия», что означает своезаконие. То есть нечто, производимое на своих собственных основаниях, что является само для себя основанием. Повторяю, если бы не было таких механизмов, то у человека вообще не возникало бы таких специфически человеческих состояний. Ни состояния понимания, ни состояния любви и т.д., потому что все рассеивалось бы в удовлетворении самих желаний. По разным причинам. В то время как то, что само является причиной, не имеет причины, не рассеивается по законам энтропии. Человеческие чувства как таковые подчинены другим законам. И поэтому, скажем, мы не можем достичь понимания просто приведением в действие наших психических способностей или психических функций, включая и логическую функцию. То есть функцию мышления. Когда философ говорит о понимании, мысли и т.д., то это всегда другой ранг тех же самых вещей, о которых мы судим со стороны психических функций. Что человек, например, способен мыслить, поскольку есть логика, свя-


370


занная с устройством нашего психического аппарата. Нет. Состояние мысли переводит эти функции в иной ранг. В другой режим работы, очерчивающий как бы границы возникающего мира. Я говорю о границах в том смысле, что при этом задача грамотного мышления не сводится к поиску так называемых «чистых явлений» (в том числе и «чистой мысли», «чистого сознания» и т.д.) внутри мира. Проиллюстрирую это на примере нашего отношения к идее справедливого общества.


В самом деле, ведь как мы относимся обычно к идее блага или разумного устройства общества? Мы считаем, что это какой-то предмет или обстояние дела, достижимые в самом мире, к которым мы должны стремиться как к цели. Ибо лишь в этом случае, полагаем мы, наше стремление к благу имеет смысл. И поэтому же нередко восклицаем: ну покажите нам идеальное общество! Покажите, кто видел где-нибудь свободу?! Или: кто видел когда-нибудь действительно честного человека? Вот если покажете, тогда, пожалуйста, я готов быть честным.


Кстати говоря, от русской литературы (в чем виноваты, конечно, и сами писатели) всегда ждали именно таких уроков и наставлений. Что если, например, в мире есть святые, то и литература должна заниматься прежде всего святыми. То есть считается, что возможна такая асимптота приближения к истине, существующей в мире, когда мы от менее истинного состояния можем прийти к более истинному и, наконец, к самому истинному. Или разумному. Но что это значит? Это значит, что у такой установки обязательно есть как бы оборотная сторона, связанная с подозрением или недоверием к самому человеку. Что человек всегда низок, готов совершить подлость и т.д. И следовательно, тот, кто понимает это, вправе моделировать и направлять человеческую жизнь к лучшему. Ведь сказал же кто-то: «Нельзя жить в обществе и быть свободным от общества». А раз так, раз человек зависит от общества, от среды, значит, нужно менять среду.


Я бы назвал эту антикультурную установку высокой наукой низкого. Это и есть продукты хронически — параллельно с культурой — воспроизводящейся безграмотности и бескультурья. То есть хронического непонимания природы самой культуры, учитывая к тому же, что человек вообще болен слепотой ума и бездушием сердца. Зная человеческую историю, остается только удивляться активному человеческому невежеству и бездушию. И когда это есть, то ясно, конечно, что бескультурье воспроизводится как постоянная тень культуры, потому что саму культуру можно держать лишь на пределе доступного человеку напряже-


371


ния всех сил. В так называемых чистых или граничных состояниях. В том, что я назвал существующим в виде границ мира, а не внутри мира. Лишь благодаря им возможны своезаконные человеческие события, составляющие тело культуры. Вот, скажем, если есть граница, называемая мыслью, то в поле, сопряженном этой границей, могут случаться мысли. Иначе они случаться не могут.


Вообще, ум и глупость я бы различил так: глупость — это все то, что думается само по себе. А ум — это то, что производится на собственных основаниях. Что я думаю сам. А это очень трудно — подумать самому. Для этого нужно оказаться в каком-то поле, иметь силу на предельное напряжение своих возможностей. И держаться в этом усилии. И во-вторых, нужно иметь мужество. Потому что самое большое мужество — это мужество идти к тому, о чем в принципе нельзя знать. Поскольку это наверняка может обернуться тем terror antiquus — древним ужасом, который есть ужас чего? Реальности. Той реальности, что обнаруживается только со стороны священного ужаса, который она вызывает как лик чего-то в принципе всегда другого. Другого, чем мы предполагали, другого, чем мы привыкли думать, другого, чем мы знаем, и т.д. Все это есть реальность, поступающая в тот самый момент, когда мы оказываемся «по ту сторону добра и зла». И мы должны иметь мужество встретить ее. Войти в эту реальность, став другими. А это невероятно трудно. Но в то же время, если что-нибудь происходит, то происходит именно так. Хотя может, конечно, и ничего не происходить. Вообще, ничего не случаться.


Вот, например, за те годы, что мы прожили (и вы, и я), мы уже убедились, что в нашей жизни практически ничего не происходило. То есть всегда что-то делалось, но ничего не менялось. Все только снова и снова повторялось. Почему? Потому что позади нас не нашлось или нашлось мало людей, способных пребыть — раз и навсегда. Пребыть, в смысле совершить поступок, в котором человек осуществился бы. Реализовал себя, став другим.


Страну, в которой мы живем, я бы назвал страной вечной беременности. Ведь это действительно некое адское состояние: никак не разрешиться от бремени. Или все время разрешаться и никак не разрешиться. Вот и сейчас, например, говорят об обществе «Память», как будто мы снова в России начала века. Почти через сто лет, когда появилась «Черная сотня», мы снова имеем дело фактически с той же раскладкой политических сил и возможностей: большевики и «патриоты». Значит, где-то в чем-то люди не шли до конца, не меняли радикально саму почву проблем. Не меняли термины дилеммы. Не дилемму. Внутри она может быть неразрешима. Так же, как, скажем, во времена До-


372


стоевского была неразрешима дилемма: доносить на народовольца, несущего в кармане бомбу, или не доносить. Доносить — безнравственно. Общественное мнение заест. Не доносить — тоже. Тем более если ты сторонник определенной концепции государства, устройства разумной жизни, когда возможен хоть какой-то прогресс, и, казалось бы, нужно схватить террориста. Но нет. Нельзя. И вот это крутится, как вечная машина.


Выход из этой ситуации возможен, повторяю, только через выпадение в другой мир, через изменение самой почвы, которая рождает такое сцепление, само по себе неразрешимое. Тогда только можно что-то сделать. Это изменение почвы и означает перерождение. И тем самым разрешение от беременности. Иначе все будет оставаться в состоянии добронамеренности. А в морали, этике нет добрых намерений. Потому что добро — это не просто желание или склонность к добру, а искусство. То есть точно сделанная вещь, независимая от намерений. Поэтому правы те художники и писатели, которые утверждают, что не существует моральной или аморальной литературы. Плохая литература, т.е. плохо сделанный текст, всегда аморальна.


Итак, действительная культура предполагает сознание не внутримирности наших самых важных состояний или идеалов. Они не есть некие идеальные образцы, якобы существующие в мире, к которым мы постоянно приближаемся, рассчитывая на их достижимость. В мире никогда не будет «чистой морали» или «чистой», бескорыстной любви как реальных психологических состояний. Можно назвать десятки подобного рода вещей, являющихся частью нашего человеческого существования. Но в мире, который гранично очерчен такого рода вещами, они могут случаться, причем только у людей, способных пребывать в состоянии усилия трансцендирования. Или, точнее, бытия трансцендирующего усилия, поскольку оно тоже имеет бытие, которое и свидетельствует о присутствии в мире человека в полноте его свободы. Повторяю, речь идет не о бытии какого-либо предмета, а о бытии трансцендирующего усилия, которое и есть огонь бытия у того, кто завоевал себе право и свободу самому понимать свое дело, возникающее по своим собственным законам. Кто имеет ту автономию, о которой я уже говорил. Иначе мы вообще оказываемся вне человеческого мира. То есть вне мира смыслов и тех феноменов, о которых сами же рассуждаем. Например, пользуемся словом «добро», находясь вообще вне сферы добра, пользуемся словом «мысль», находясь вне сферы мысли, двигаясь в принципе вне ее, и т.д., поскольку все эти термины существуют в языке. Русский язык, являясь индоевропейским языком, калькирует чисто механически многие иностранные слова, т.е. из других индоевропейских языков, и создается иллюзия причастности к одной и той же культуре. А в действительности ее нет, есть лишь оболочка. Если, как я сказал, нет передачи огня, воспроизводства самого человеческого феномена. Как выражался любимый мной Декарт, на воспроизводство субстанции или на дление субстанции нужно столько же сил, сколько на ее творение.


373


То есть я вновь возвращаюсь к тому, о чем уже говорил: у атрибута субстанции нет второго момента. Социальное, как и духовное, творчество возможно только при участии достаточного числа взрослых, неинфантильных людей, способных полагаться на собственный ум, не нуждающихся в том, чтобы их водили на помочах. Не зависимых от внешних авторитетов или инструкций, а имеющих мужество следовать внутреннему слову, внутреннему голосу. В Евангелии, кроме известных всем заповедей, которые философы называют обычно исторической частью Евангелия, есть лишь одна действительная заповедь. Отец заповедовал нам вечную жизнь и свободу. То есть обязал нас к вечной жизни и свободе. Мы вечны, если живы, и нужно идти к тому, чего в принципе нельзя знать. А на это способны только свободные существа. И само это движение есть проявление свободы.


МЕТАФИЗИКА АРТО *


* Лекция, прочитанная в Тбилисском университете в апреле 1988 г. Опубликована в: «Литературная Грузия», 1991, № 1, с. 176— 197; «Московский наблюдатель», 1991, № 4, с. 14 — 19.


Это трудная тема, потому что приходится говорить об очень сложных и одновременно простых вещах, которые укутаны в бесчисленные и утонченные культурные ассоциации, образы. Существует определенная традиция, в весьма драматических красках изображающая так называемое модернистское искусство, к которому, безусловно, относится театр Арто и метафизика Арто.


Я не специалист в театре. Что же касается метафизики, то никто не может сказать, что он специалист в метафизике, даже если всю жизнь ею занимался. Может быть, будет понятно, если я объясню, где и почему я встретился с Антоненом Арто как философ. Встретился я с ним в той вещи, которая сегодня всеми воспринимается очень остро, а именно — в положении мыслителя а современной культуре, в процессе самого акта мысли.


Под мыслью я понимаю любую форму или любое состояние понимания человеком чего бы то ни было или реализацию человеком самого себя в том, что он понял. То есть под мыслью я имею в виду такое состояние, в котором мы, во-первых, чувствуем и знаем себя живыми, а во-вторых, чувствуем, что осуществились во всей полноте наших сил и потенций. Вот это я буду называть мыслью. Следовательно, я не отличаю мысль от образа, от чувственности или чувства и утверждаю тем самым фактически странную вещь: мысль — это что-то, что невозможно. Я поясню это так. Была такая женщина философ и религиозный мыслитель во Франции Симона Вайль, которая пережила драму, сходную с драмой Арто. И стержнем этого драматического переживания было то, что она называла «невозможностью жизни». Философски это выражается так: жизнь как таковая есть что-то невозможное. Или это есть некая возможная невозможность. В чистом виде жизнь как таковая предполагает, что в ту секунду, в


375


которую живешь, ты живешь всеми частями своего существа, всем, что вокруг тебя, всеми вещами и событиями, в которых закрепились какие-то частички твоей души, с которыми ты хочешь соединиться, все это должно сойтись, как говорил Монтень, a propos, то есть кстати. Мы ведь знаем, что, например, можно быть умным некстати, можно любить то, что достойно любви, и того, кто тебя должен был бы полюбить, но некстати. В неподходящий момент. Встал с утра с левой ноги. Две родные части, по какой-то траектории устремленные друг к другу, прошли мимо и не узнали (а должны были бы узнать). Каждый раз должно происходить такое соединение, чтобы через точки, которые встретились, прошел бы ток жизни. Чтобы в каждой точке чувствовалась жизнь. А для этого должен пройти ток, должно все сойтись. Греки не случайно в своих трагедиях вводили некий кульминационный момент, который можно определить так: в конце концов все сходится. Но у греков сходится тогда, когда герой умирает. Он своей смертью сводит воедино все мысли, которые должны были бы раньше сойтись. Смысл осуществляется, должный смысл всего, что существует вокруг, а герой умирает. Мертвый он уже не может обладать смыслом. Иначе говоря: ты полностью есть и реализовался в знании, но в то же время тебя нет, потому что ты умер. Смерть дает конечную очевидность, такую, которой в то же время мы не можем владеть и тем более поделиться с другими. Не существует обратной связи. Мы не можем войти обратно в жизнь, будучи, казалось бы, полностью живыми. Вот это Симона Вайль и ощутила как невозможность жизни, если под жизнью понимать то, что я сейчас говорил. Жизнь — возможная невозможность.


И вот это нечто, что так трудно прилагается к жизни, так же трудно прилагается к мысли. Мысль — тоже возможная невозможность или невозможная возможность (можно менять). Тогда же, когда выпадает случай, он, легко касаясь нас, проходит мимо. В принципе мы что-то умеем, но вот тогда, когда это нужно, мы предстаем перед случаем без нашего умения. Это проблема, я бы сказал, размещения человеческой души в некотором пространстве и времени. Например, у меня достаточно сил и мускулов, чтобы, протянув руку, вытащить друга из ямы. Но почему-то, вследствие стечения обстоятельств, я оказался в таком положении, из которого мне неудобно, невозможно протянуть ему руку. Я — на пять метров от него. И могу спасти его, и в то же время не могу. Эта ситуация описывалась, скажем, Прустом как неудачное свидание с самим собой. Именно тогда, к примеру, когда ты полон любви к другому человеку или к своим родителям, именно в тот момент, когда ты владеешь этой любовью полностью, ты ее чувствуешь и хочешь ее передать, а отец или мать от усталости или от других забот невосприимчивы, и твоя бескорыстная любовь разбивается о стену.


376


Мопассан описывал самый точный, надежный случай того, как можно разрушить любую любовь. Это когда у мужа в руках дрова, он сгибается под их тяжестью и в это время жена вешается ему на шею. Конечно, в ответ на такую любовь могут возникнуть только раздражение и ненависть.


Вот эти ситуации прохождения и непрохождения тока жизни, человеческой способности или неспособности быть кстати и составляют трудность существования. В случае Арто это ситуация испытывалась как трудность мысли. Более того, это — всеобщее свойство мысли, но бывают такие социальные ситуации, такие культурные ситуации, когда для некоторых чувствительных душ подобная трудность удесятеряется и обостряется. Такие души можно было бы назвать мучениками мысли или мучениками духа. В XX веке было несколько таких душ. На мой взгляд, в каком-то смысле Арто можно поставить в один ряд с Ницше — это в европейской культуре.


Оказалось (всю проблему к этому можно свести) то, что мы мыслим, еще не само собой разумеется. Нам всегда кажется, что раз у нас есть такая психическая функция, то ее реализация состоит просто в упражнении этой функции. Что у одних она развита, у других неразвита. Одни умные, другие глупые. И казалось бы, достаточно просто сесть за стол и задуматься, и начнется процесс мысли. Но на самом деле для того, чтобы появилась мысль, должны существовать какие-то скрытые предпосылки, должны быть выполнены какие-то скрытые условия. Это не само собой разумеется. Так же, как не само собой разумеется, что 2х2=4. Есть дважды два четыре как акт мысли, который нелегко совершить, то есть думать так, чтобы все время мыслилось 2x2=4. Оказывается, человек почти что не способен на такую операцию, на такое мышление.


У Арто за этим стояло чудовищное физическое испытание, и поэтому, собственно, он, наверное, и обратился к театру. Мне кажется, что Арто переживал это испытание в актах своего телесного существования. То, что для меня является предметом размышления, наполненного чувственным опытом, для Арто — «событием» его собственного тела. Он воспринимал возможную или невозможную мысль как какое-то существование или несуществование каких-то коагуляций в своей собственной психике, в своем собственном физически-натуральном состоянии. Эти вещи просто раздирали его тело, психическое тело и физическое тело. В этом смысле он — мученик мысли. Он как бы все проделывал на самом себе. Так он был устроен. Это тело без кожи, полностью обнаженное для ударов окружающего мира, для любых впечатлений. (Представьте себе, все время жить с содранной кожей!) Вот так жил Арто.