Даниил Андреев Роза мира

Вид материалаКнига

Содержание


Глава 2. второй уицраор и внутреннее пространство
Глава 3. снятие санкции
Подобный материал:
1   ...   18   19   20   21   22   23   24   25   ...   39
ГЛАВА 2. ВТОРОЙ УИЦРАОР И ВНУТРЕННЕЕ ПРОСТРАНСТВО

Пытаясь проектировать на плоскость человеческих понятий те требования демиурга, которые были поставлены перед демоном государственности при Петре, я подчеркнул в предыдущих главах насущную необходимость внутренних в России преобразований, а именно: упразднение боярства как ведущей силы (это и было совершено), передачу ведущей роли дворянству (это тоже было совершено) и среднему классу (этого совершено не было) с тем, чтобы постепенно поднять и вовлечь в гражданскую и культурную жизнь нищее, дикое крестьянство. Этого не было совершено тоже.

Тот исторический факт, что это не было совершено Петром, составлял только половину беды: сроки еще не были упущены. Настоящая беда заключалась в том, что этого не сумели или не хотели сделать его преемники в течение полутораста лет.

Если правильно понять те замечания об интеррелигии, интеркультуре, о превращении государства в братство, которые мне уже довелось сделать в предыдущих главах, то нельзя не сделать горького вывода: зрелище сверхнарода, вызванного из небытия ради подобных целей и после тысячи лет все еще пребывающего на 80% своего массива в состоянии рабства, - такое зрелище вызывает тревогу и глубокую печаль.

Печален при этом не столько сам факт крепостного права: на известном этапе это было злом вряд ли отвратимым, обусловленным рядом объективных причин, всем известных, и обрисовать которые здесь не для чего. Печально и непоправимо было запоздание раскрепощения.

Нас ужасает зияющая бездна между долженствованием

сверхнарода и тем этическим качеством народоустройства, которое

он допускал у себя столько веков. Пугает разрыв между реальным

этическим уровнем сверхнарода и тем уровнем, который требуется

для осуществления его миссии. Притом задержка освобождения

имела ряд ближайших, прямых следствий, отозвавшихся в свою

очередь на действительности нашей, послереволюционной, эпохи.

Какие из этих следствий наиболее важны с точки зрения метаистории?

Первое следствие - экономическое и культурное. Это - троглодитский уровень материального благосостояния и соответствующий ему уровень требований к жизни. Не говоря уже об этом как о полном, безотносительном зле, не возвышавшем, а принижавшем человека, поймем, что без этого фактора формация третьего уицраора - этого монстра XX столетия - не получила бы возможности развернуть свою методику, мыслимую лишь в обществе, приученном ко всевозможным лишениям, убожеству и нищете.

Второе следствие - нравственно-психологическое. Это - устойчивые, глубоко вкорененные в психологию народных масс навыки рабского мироотношения: отсутствие комплекса гражданских чувств и идей, унизительная покорность, неуважение к личности и, наконец, склонность превращаться в деспота, если игра случая вознесла раба выше привычной для него ступени. Как трагически звучит признание, сделанное уже на пороге XX века одним из корифеев нашей литературы, Чеховым, о том, что даже он - он! - годами, всю жизнь, "по капле выдавливал из себя раба".

Без этой трудно и долго изживавшейся психологической особенности возникновение и пышный расцвет третьего уицраора были бы невозможны также.

Третье следствие - религиозное в широком смысле. Из рабской психологии, из убожества требований и стремлений, из узости кругозора, из нищеты проистек и паралич духовно-творческого импульса. Нельзя сидеть при лучине с раздутым от голода животом, с необогащенным ни одною книгою мозгом и с оравой голодных и голых ребят и творить "духовные ценности". Народ, в лице крупнейших представителей доказавший духовную свою одаренность, глубину и размах религиозных возможностей, в массе своей за много веков не произвел духовных движений, более осмысленных, чем старообрядчество. Обозрение русских сект оставляет неизгладимо тягостное впечатление, в особенности на того, кто хотя бы поверхностно знаком с историей религиозной мысли в античности, в Византии, в Индии, в Германии. Русское сектантство - это либо всплески древней оргиа-стической стихии, смешавшейся с неузнаваемо замутненной струей христианства и превратившейся в мелкие завихрения мистической похоти, в подмену духовности излучениями Дуггура; либо же это рационалистические секты западноевропейского происхождения, свободные от хлыстовской мути и скопческого изуверства, но удручающие мелочностью своих заповедей, удивительным отсутствием эстетического начала, безмолвием воображения и какою-то общею бескрылостью, я бы сказал - безблагодатностью. В интеллектуально-обобщающую, с позволения сказать "богословскую", сторону всех этих сект лучше не углубляться совсем: это пустынный ландшафт, усеянный только мелкими колючками озлобленной и высокомерной полемики. Что же касается господствовавшей церкви, то, кроме пяти-шести имен выдающихся подвижников, в лоне этого единственного подлинно духовного водоема великой страны за два столетия не шелохнулась ни одна волна, не засверкала ни одна струя. Только бесшумные подводные течения - паломничество, странничество, келейное молитвенное делание да мистериальное приобщение масс к трансмифу христианства через богослужение и таинства еще свидетельствовали, что церковь не умерла.

Таково было третье следствие векового рабства масс и церковной политики империи. Вряд ли нужно указывать, что и без этого следствия было бы невозможно возникновение громады третьего уицраора в том душеубийственном виде, в каком она сформировалась в истории. Был бы невозможен позднейший разлив примитивного материализма во всю ширь необозримого рабочего класса и полуинтеллигентных слоев. Было бы немыслимо то религиозное невежество новых советских поколений, которое сравнимо разве только с первобытным нигилизмом знаменитого в науке племени кубу. Словом, была бы невозможной устойчивость такого религиозного уровня, который поставит перед просветителями следующей эпохи, перед провозвестниками Розы Мира, задачу, почти сверхчеловеческую по своей трудности.

Но еще и другая вина удлиняла список вин отупевшего демона великодержавия. Я уже упоминал о ней вскользь; это - игнорирование насущнейшей исторической потребности - передачи ведущей государственно-общественной роли среднему классу.

Излагать правительственные мероприятия, в продолжении полутораста лет тормозившие развитие купечества и мещанства, державшие точно в опале низшее духовенство; указывать на бездействие государственности вплоть до эпохи Александра II в деле создания межсословной интеллигенции - значит повторять то, что известно всем. Но не мешает, может быть, высказать мысль, многими разделяемую, хотя еще не сформулированную, насколько мне известно, в нашей литературе: если бы государственность, не разрывая с дворянством, сумела опереться на купечество и мещанство еще в XVIII веке, если бы формирование национальной буржуазии и разночинной интеллигенции нашло место несколькими десятилетиями раньше, чем это получилось, - история России повернула бы на другой путь, вероятнее всего - на путь эволюционный в узком смысле этого слова. Невозможно даже вообразить, от скольких бедствий и трагедий избавило бы это и нашу родину, и все человечество.

Однако, размышляя о винах второго демона великодержавия, приведших в итоге к снятию с него санкции демиурга и к его гибели, мы не можем не спросить себя: но, быть может, эти вины несет не столько он, сколько неудачные проводники его воли, преемственно возглавлявшие Российское государство в последние века?

С древних времен вплоть до XX столетия Россия оставалась наследственной монархией. Поэтому династия становилась сама собой в положение главного проводника воли уицраоров. Но династию составляли не призрачные автоматы, не идеально пригодные для уицраора агенты, а живые люди, разнохарактерные по своим врожденным свойствам. Создавалась своеобразная шкала различных степеней инвольтированности. Иные из монархов становились в известной мере проводниками демонической воли лишь в силу занимаемого ими положения и, так сказать, логики власти; отсутствие специальных способностей делало их для уицраора только терпимыми, не более. Другие оказывались и вовсе непригодными для его целей: вялость умственных движений, крайняя неуравновешенность натуры или младенческий возраст при отсутствии подходящего регента делали их неспособными к осуществлению какой бы то ни было целеустремленной цепи деяний. Таких приходилось устранять насильственным путем (Иоанн VI и Анна Леопольдовна, Петр III, Павел). Таким образом, столкновение между волей уицраоров и живою пестротой человеческих характеров было одним из трагических внутренних противоречий того народоустройства, которое уицраор хранил и укреплял и которое могло возглавляться только наследственным монархом. Принцип наследственного абсолютизма оказывался инструментом крайне несовершенным, ненадежным, искажавшим осуществление метаисторического плана уицраоров постоянным вмешательством случайностей.

Но положение демона государственности осложнялось еще и тем, что, устраняя одних претендентов на власть и возводя других, к тому же роду принадлежавших, он создавал нечто, выходившее за пределы его разумения, как и все, связанное с областью этики, ибо уицраоры аморальны по своей природе. Я разумею сеть человеческой кармы, пряжу вин и воздаяний, нравственный закон преступления и возмездия. Согласно этому закону, преодолеваемому нечасто и лишь вмешательством могущественных Провиденциальных начал, вина, не искупленная при жизни, как бы раздваивается, отягощая не только посмертье совершившего, но и посюстороннюю судьбу его потомства.

Можно представить себе возникновение капитального

психолого-исторического исследования, построенного на

кропотливом изучении огромного биографического материала о

жизни представителей династии Романовых, - исследования,

которое вскрыло неуклонное осуществление закона кармы от

патриарха Филарета до последнего императора и его детей. В нем

пришлось бы коснуться не только внешнего течения судеб, но и

глубины душевной жизни, внутренних коллизий, проникнуть в

лабиринт которых может лишь тот, кто сочетал эрудицию и

беспристрастие ученого с воображением художника и с интуицией

мыслителя. Я этими данными не обладаю, и в мою задачу входит

лишь указание на возможность такой темы да несколько беглых

замечаний об отдельных узловых моментах этой вековой

династической трагедии.

Умерщвляя своего сына Алексея, Петр I так же мало подозревал о том узле, который он завязывает, как и его невидимый инспиратор. Бразды правления оказались в руках последовательного ряда членов династии, право на трон каждого из которых подвергалось сомнению. Из числа тринадцати монархов, занимавших престол от Петра Великого до Николая II, четверо взошли на трон путем переворота, а шесть погибли насильственной смертью. В залах Зимнего дворца и Ропши, в опочивальне Инженерного замка, в шлиссельбургских казематах и в подвалах революционного Екатеринбурга, даже на освещенной скупым зимним солнцем петербургской набережной, настигал самодержцев роковой час, а нарастающий клубок вин переходил, обогащаясь новыми и новыми нитями, в судьбу их преемников.

Таким образом, столкновение между волей уицраора и непонятным ему законом человеческой кармы было вторым противоречием того народоустройства, которое он охранял и укреплял. Цепь же дворцовых переворотов оказывалась только выражением этой метаисторической неупорядоченности в вопросе передачи власти. Лица, стоявшие во главе державы, удачные или неудачные проводники воли Жругра, несли в посмертии каждый свое. Но ответственность за то, что в течение двухсот лет демон государственности не сумел и даже не пытался создать исторического инструмента, более совершенно воспринимающего инвольтацию и обеспечивающего закономерную смену человекоорудий во главе государственности, мог и должен был нести, конечно, только он сам.

Но главное еще не в этом. Если, рассматривая историческую деятельность уицраора, мы хоть на миг упустим из виду конечную его цель и мечту - идеальную тиранию, - мы запутаемся в противоречиях и в конце концов ничего не поймем в разбираемом материале. Цель идеальной тирании маячила перед вторым уицраором сперва как отдаленная мечта, но со времени Петра Великого становится заметно следующее: демон великодержавия начинает как бы раскачиваться между попытками выполнить волю демиурга - и своей собственной тенденцией к превращению государственности в тиранический аппарат. Это можно проследить в деятельности Анны, Екатерины II, Павла и, наконец. Александра

I. В конце царствования последнего готовность уицраора к выполнению демиургических предначертаний гаснет совершенно, и Николай I, став, наконец, послушным орудием охваченного непомерной гордыней уицраора, вступает на тот же гибельный путь, на который за триста лет перед тем вступил Иоанн Грозный.

Так приходим мы к пониманию причин, вследствие которых Вторым Жругром была утрачена санкция Яросвета и тем самым он оказался исторически обречен.

Я не хотел бы, однако, чтобы это рассмотрение деятельности второго уицраора было бы воспринято в плане запоздалой критики. Это не критика, а попытка оценки исторической деятельности того, кто три столетия возглавлял созидание цитадели игв внизу, в Друккарге, и цитадели российского великодержавия ? наверху, здесь. Лишь метаистория может приближаться к оценке исторических явлений через постановку вопроса: а что произошло бы, если бы в таком-то случае был бы сделан не этот выбор, а другой, победила бы не эта сила, а противоположная? Метаисторическое размышление и чувство масштабности помешают при этом задавать вопросы касательно явлений второстепенных, а усвоенная методика воспрепятствует растеканию в предположениях фантастических и неправдоподобных. По-видимому, только на этом, пока что, пути возможно переключение общих положений телеологии, общего понимания истории как цепи знаков в прочтение этих знаков, в расшифровку действительности, в истолкование конкретных исторических явлений.

ГЛАВА 3. СНЯТИЕ САНКЦИИ

Когда граф Пален вырвал, наконец, у цесаревича Александра согласие на отстранение от власти Павла I, это было согласием именно на его отстранение. Об убийстве полубезумного императора вопрос не возникал. Предполагалось, что внезапно арестованный государь подпишет акт об отречении и будет отправлен в Павловск. Но никто из знавших характер Павла Петровича, не мог быть уверен, что в эту ночь не прольется царская кровь. Цесаревичу предоставлялась полная свобода тешить себя упованием на благополучный исход предприятия, сколь угодно отгонять мысль о том, что несчастный маньяк, считавший себя правым всегда и во всем, будет защищать свое царское достоинство и свои права, пока жив. Такая мысль не могла не гореть в трепещущей душе Александра. И когда кровь действительно пролилась, он счел себя виновным в отцеубийстве.

Если бы его восшествие на престол было законным, этим он принял бы на себя, как и всякий самодержавный монарх, груз государственной кармы: тот самый груз, который влечет за гробом, после распутывания кармы личной, участь строителя-раба в цитадели уицраоров. Теперь же Александр отягчил свое эфирное существо безмолвным, не формальным, а внутренним согласием на отцеубийство. Подобное преступление влечет за собою в посмертии падение в глубину трансфизических магм.

Конечно, то обстоятельство, что этот акт был, в сущности, мерой самообороны и Александра, и всего общества от деяний власти, внушенных заживо распадающейся психикой Павла 1, облегчает в высшей степени тяжесть этой вины. Но субъективная совесть Александра говорила ему, что это не так. Был ли то страх загробного возмездия? Преобладающим оттенком его раскаяния было, по-видимому, другое: стыд. Стыд - и жалость к убитому. Стыд, жалость и то, ни с чем не сравнимое, пронизывающе жгучее ощущение, которое составляет самую суть угрызений совести.

Это неотступное чувство, преследовавшее его везде и всегда и не утихавшее с годами, послужило одним из важнейших слагаемых в той сумме причин, которые привели его к беспримерному в истории повороту судьбы -- в самом конце царствования и уже за его хронологическим пределом.

Вторым слагаемым был врожденный мистический склад его натуры. Это был один из носителей такого характера, такого склада ума и такой концепции чувства, при которых человек ощущает все свои действия (и тем в большей степени, чем большая власть сосредоточена в его руках) как бы в непрерывной связи с некими инстанциями Добра и Зла, пребывающими и вне его, и внутри его души в духовном единоборстве.

Трепет глубокой совести (некоторые поверхностные

наблюдатели принимали его за слабость натуры) и чувство

ответственности достигали мучительной остроты благодаря

стремлению прикладывать ко всему религиозно-нравственный

критерий и склонности к самоанализу. Воля была достаточно

крепка, чтобы выдержать борьбу с Наполеоном, если при этом

сознавалось сочувствие человеческого множества; но недостаточно

устойчива для неуклонного проведения широких замыслов, если в

этих замыслах он был одинок. А одиноким его делало все, и

притом все более и более одиноким: и положение самодержца, и

оригинальность натуры, и склонность к идеям, не находящим

отзвука в эпохе, и коллизии личной жизни, и, наконец,

врожденная скрытность, усугубляемая чувством совершенного

преступления.

Третьим же из главных слагаемых было в натуре Александра то, за что в кругах, близких к императору и чутких к тому, что от его личности излучалось, его до 1812 года называли "нашим ангелом", а после победы над Наполеоном прозвали "Благословенным" и "родомыслом девятнадцатого века".

Можно, конечно, усугубить свою врожденную близорукость до того, что во всех чуждых явлениях общественно-политической и идейной жизни видеть мотивы только низкие и мелкие. Тогда в этих прозвищах Александра мы не усмотрим ничего, кроме проявлений монархического низкопоклонства. Но важно то, что даже низкопоклонство присвоило ему именно эти наименования и никаких иных. Почему-то ни один льстец даже не пробовал именовать его "мудрым", "доблестным" или "великим", но множество людей, и не только придворных, но и в слоях дворянских, купеческих и даже мещанских называли его почему-то именно "Благословенным", именно - "родомыслом". Может быть, эти прозвища были неточны, философски и исторически не оправданы; в них сказался, конечно, не вывод метаисторической мысли, а совсем другое: живая потребность народа, неискушенного в философских и мистических тонкостях, выразить свое понимание того, что личность этого монарха имеет какое-то особое значение, в высшей степени светлое, нравственное и, как тогда говорили, "угодное Богу". Очевидно, от личности царя излучалось нечто, резко отличавшее его от царственно-величественного, иногда благоволящего, иногда грозного и жуткого, но никогда не "ангельского" излучения личности его предшественников. Такое излучение дается только глубокою духовной жизнью, привычкой к ощущению своего этического долженствования и взвешиванием всякого своего шага на нравственных весах.

Эти три слагаемых - глубокая совесть, мистический склад натуры и чувство этического долженствования себя как самодержца и человека - были проявлениями глубиннейшего существа императора Александра, его лучшего, его высшего Я.

Противостояло же этому два фактора: врожденный и приобретенный.

Только 1/16 часть крови в жилах Александра была русской. То была наследственность Великого Петра, прошедшая через психофизическую форму убогого Петра III и душевнобольного Павла. Как бы отравленная на этих ступенях рода, она смешалась на них с густой, упорной, неуступчивой кровью владетельных родов Германии. Благоговение перед прусским началом; ощущение всего немецкого как иррационально-родственного; любовь к милитарной парадности; представление о высоком, будто бы нравственном значении, милитарности вообще в сочетании с мелочным и формальным пониманием качеств воина; восторженное, почти экстатическое отношение к шагистике и муштре - все это передавалось в династии с поразительной неуклонностью из рода в род, начиная с Петра III и до Александра III включительно. В Александре I это начало было выражено слабее, чем во многих других, но свободным от него он не был и быть не мог. Это было сильнее его, потому что это была наследственность.

И, наконец, фактор приобретенный: он играл в деятельности Александра немалую роль, и притом чисто отрицательную. Это была та "логика власти", которая присуща всякому единодержавию. Уже самое пребывание на престоле вынуждает монарха порою подчиняться голосу демона государственности: вопреки морали, вопреки собственной человечности, вопреки высокому разуму. Многие из таких проявлений, хотя и не все, иные политики бывают склонны именовать оправдывающими и даже льстивыми терминами: "государственный здравый смысл", "государственный реализм". Демон великодержавия самостен и абсолютно эгоцентричен. Он не способен поступаться своими непосредственными интересами ради каких бы то ни было общих идей. Именно этим объясняются психологически те случаи, когда преобразования, начатые под влиянием высоких идеалов, замирали, не доводились до конца или искажались до неузнаваемости; когда государство упрямо отказывалось от малейшего ограничения своего суверенитета ради объединения с другими для преследования целей общих, а не частных; когда, упираясь в политическую традицию, точно в землю копытами, власть сопротивлялась силам в собственной стране, добивавшимся самых насущных, исторически оправданных реформ; когда, наконец, охваченная животным страхом за собственное существование, она отваживалась на массовые репрессии, этим отталкивая от себя и тех, кто доселе были ее сторонниками. Надо быть совершенным родомыслом, чтобы, находясь на престоле, никогда не поддаваться этому голосу. Александр же, вопреки молве, родомыслом не был.

В его сложной натуре голос "государственного здравого смысла" причудливо скрещивался с иррациональным страхом перед люциферически-революционным началом, с глубокой травмированностью психики революционными бурями в Европе. Этот голос спорил с его лучшим Я все те годы, пока длилась его реформаторская деятельность. Этот голос заставлял его мельчить и выхолащивать проекты преобразований; звучание этого голоса победно усиливалось, когда с ним сливался хор реакционных общественных кругов с участием солиста Карамзина, вопиявших за сохранение крепостного права; этот голос заглушил все остальные перед Отечественной войной, когда идеолог и осуществитель реформ Сперанский был отправлен в ссылку. Именно это все и доказывает, что родомыслом Александр не стал, несмотря на несомненные к тому возможности.

Но наступил великий исторический момент, когда

противостояние двух воль в его стране и в его душе - воли

демиурга и воли самодовлеющего великодержавия - внезапно

совпали и раздиравшееся ими сознание царя озарилось блеском

совершенной уверенности в правоте его дела, в помощи Божией -

Наполеон вторгся в Россию.

Провиденциальность исхода Отечественной войны настолько бросается в глаза, что не нуждается ни в каких пояснениях. Бородинские залпы и зарево Москвы воистину пробудили дремотное сознание и волю тысячелетнего раба. Что же касается провиденциальности самого хода событий, эту войну ознаменовавших, то она уясняется скорее всего из тех огромных исторических итогов, которые война 1812-14 гг. могла иметь, только развиваясь именно так, а не иначе. Пробуждение самосознания и активизация сил во всех слоях населения были бы невозможны без мощного толчка, каким явились Бородинская битва, занятие неприятелем древнего, священного сердца страны и пожар его. Сокрушение империи Бонапартов не совершилось бы, если бы, как желал Кутузов, русские ограничились изгнанием врага из родных пределов. Проникновение в русское общество идей и живых впечатлений более зрелой культуры - а последствия этого проникновения были неисчислимы - оказалось бы немыслимо без перенесения войны на поля Западной Европы и длительного пребывания русской армии там. Все это очевидно. Гораздо менее очевидно и менее изучено другое: радикальное отличие первоначальной идеи Священного союза, принадлежавшей лично Александру, от того, во что выродился Священный союз, когда Александр, не встречая понимания ни в России, ни на Западе, отступил, и европейская реакция, обретая орудие в "государственном здравом смысле" и аморальной воле Меттерниха, использовала это учреждение в интересах местных охранительных начал.

Отблеск высокого этического долженствования всегда мерцал на представлениях Александра о верховной власти, ее смысле и назначении. С этими представлениями, возникшими еще в юности отчасти под влиянием Лагарпа и от сопоставления с разнузданным произволом Павла I, он вступил на престол; исходя из них, он предпринял оборвавшиеся потом реформы; эти представления маячили перед его мыслью в 1812, 1813 и 1814 годах; и они же осенили высшей внутренней санкцией идею Священного союза.

Идея Священного союза, как она рисовалась Александру, заключалась, по-видимому, в объединении всех ведущих наций Европы в некое гармоническое, религиозно-нравственной истиной вдохновляемое целое, под руководством тех, кто представлялся сознанию того времени естественными, законными правителями народов. Руководство это становилось инстанцией, превышавшей суверенитет отдельных наций, и должно было обеспечить Европе безопасность от войн, переворотов и диктатур, внутреннее спокойствие, развитие духовных сил и постепенное нравственное совершенствование христианского мира'.

Таким образом, идея Священного союза была первым в истории шагом к объединению человечества, по крайней мере христианского, сверху, мирным путем. Никаких прецедентов этому мы не найдем, разве только в космополитической иерократии римских пап. Нужно ли, однако, показывать, насколько ближе была и идея, и даже методы Священного союза к гуманистическим, гражданственным предприятиям XX столетия, чем к насильственному жреческому автократизму средних веков? Дальнейшим этапом этой идеи было не что иное, как расширение идеального объема желаемого союза до всечеловеческих границ и попытка конкретно воплотить его в Лиге Наций, потом в ООН и, наконец, во Всемирной федерации будущего.

_______

' Ограниченность Священного союза сферою

христианских народов была совершенно естественна для

религиозно-политического кругозора в начале XIX века. Бросать

Александру упрек в неполной универсальности его идеи так же странно, как, например, обвинять Петра в том, что он не создал отечественной авиации.

_________________________________________

Метаисторика все это удивить не может. Если предощущение, хотя бы человечески ограниченное, целей Яросвета как целей превращения всемирного народоустройства в братство станет его драгоценнейшим упованием, может ли ему показаться странным или психологически необоснованным то, что первое, приближенное отображение этого замысла возникло в сознании именно этого монарха? В чьем же тогда сознании, если не в сознании Александра, самого глубокого, самого религиозного и самого этически чуткого человека из всех, занимавших русский престол?

Но если в каком-либо государстве, за которым стоит уицраор, государственный руководитель искренно и всерьез провозглашает идеалы этического порядка, за этим следует одно из двух: либо силы демона великодержавия устраняют такого провозвестника как досадную помеху, либо уицраор надевает провозглашенный идеал, как маску, на собственную морду, постепенно выхолащивая первоначальный замысел провозвестника и превращая это замысел в его противоположность.

Тем более этого не могло не случиться с идеей, которою Александр опередил свое время на целое столетие. Связанный уицраориальным принципом легитимности, император не смог измыслить никакой высшей надгосударственной инстанции, кроме как доброй воли и живой совести христианских государей. А так как это были не идеальные люди, а самые обыкновенные короли, руководимые прежде всего пресловутым "государственным реализмом" и "здравым смыслом", то можно было сказать с самого начала, что практика дискредитирует идеал, и ничего больше.

Естественно, что в этом величайшем, действительно мировом замысле своей жизни Александр оказался одиноким еще больше, чем в каком-либо другом.

Через три-четыре года императору стало окончательно ясно, что руководители европейских держав проникнуться подобными замыслами неспособны; что в умственной сфере России идея эта не воспламенила ни одного сердца, не нашла отклика ни в одной душе; что государственных деятелей, на понимание которых император мог бы опереться, нет, - нет ни единого; и что Священный союз в том виде, как он мечтался, неосуществим. Хуже того: уже будучи создан по его же инициативе, он неуклонно трансформируется в чисто политический инструмент феодальной реакции и, в частности и в особенности, в орудие узкой, своекорыстной политики австрийского двора.

Победителем Наполеона, арбитром великих держав, господином Европы он возвратился в Петербург. Тонкий дипломат, джентльмен до кончиков ногтей - таким остался он в памяти высшего европейского общества.

Неисправимый любитель военных парадов, способный проводить часы и дни над изобретением новой формы петлиц или галунов для какого-нибудь гвардейского полка; царственный всадник, в минуту торжественного въезда в столицу внезапно бросившийся с саблей наголо за мужиком, неосторожно перебежавшим ему дорогу; друг Аракчеева - таким узнали его теперь в России.

Таким знал его и Пушкин. Вглядевшись в "бюст завоевателя", он решил, что портрет правдив:

Напрасно видишь здесь ошибку:

Рука искусства навела

На мрамор этих уст улыбку

И гнев - на хладный лоск чела.

Но рука искусства не сделала ни единого движения резцом, чтобы дать понять людям, что перед ними - портрет мечтателя о превращении человечества в христианское братство; портрет жадного искателя мистических бесед с престарелой духовидицей, госпожой Крюдинер; портрет неутомимого читателя Священного Писания, отцов церкви и визионеров Запада; портрет несчастного человека, часами простаивавшего на коленях в своей одинокой комнате, а ночью плакавшего в подушку как дитя.

Как понимал он крушение своей мечты об идеальном Священном союзе? Вероятно, он видел в этом знак того, что его светлый замысел неугоден Провидению. Неугоден не сам по себе, а потому, что с этим замыслом осмелился выступить он, - он, преступник, нарушитель самых основ нравственного миропорядка в ночь своего восшествия на престол.

Ему постоянно чувствовалось так, будто Провидение ждет от него какого-то шага, о котором он не может догадаться. Очевидно, деятельностью своей, как государя, он должен искупить этот грех. Да и только ли этот? Разве не лежат не нем вины всей династии, этого "темного дома Атридов, где возмездие переходит с головы на голову"?' В 1812 году он надежды Промысла оправдал

- это он чувствует непреложно. Но до и после войны... Что он должен сделать, что? Священный союз - это, очевидно, то, что следует, но его деяние не принято свыше: он недостоин. Реформы?..

Реформы...

Да: вот была задача, которую он не сумел решить. Вот была последняя оттяжка, данная демону великодержавия! Быть может, если бы возвращение Александра из освобожденной им Европы ознаменовалось широкими преобразованиями; если бы в цитадели уицраоров демон сам разрушил темницу Навны, а его человекоорудие - император - отобразил этот великий акт тем, что, ограничив права самодержца и отменив жестокие запреты, открыл врата свободному волеизъявлению народа, - санкция демиурга не оказалась бы снята с демона государственности. Но Жрутр становился все самовластнее. Косность его росла, надежда на возможность инвольтации его силами Яросвета иссякла. Его голос - то, что мы называем логикой власти и государственным здравым смыслом, совпадал с голосом наследственности и с иррациональным страхом перед революцией. Он и раньше твердил государю, что, становясь на путь реформ, Александр ошибся; после пребывания на Западе Александр убедился в этом окончательно. Этот голос уверял, что меттерниховский вариант Священного союза - все же лучше, чем новый тур европейских революций и падение России в этот потоп. И этот же голос способствовал раздвоению жизни Александра с 1816 года: с одной стороны - Аракчеев, реакция, военные поселения, Магницкий - то, что могло, казалось, хотя бы отсрочить бурю, раскаты которой воспринимались издалека; с другой - тайная, напряженная, скорбная жизнь души, ее уход во внутреннее пространство,

' выражение Д. Мережковского

метание от идеи к идее, смертельная тоска от желания осмыслить, наконец, свой долг, понять свое долженствование. Судить о том, на какой именно год падает момент прояснения, момент отчетливого понимания, что последний отблеск божественных лучей над помазанником и над всей империей погас, у меня нет данных. Очевидно только, что это произошло в конце царствования.

Но пока этого не совершилось, его религиозная жизнь требовала какого-то действия, видного всем, какого-то увековечивания его горячей веры, как бы благодарственной хвалы Богу за те героические дни борьбы с иноземным завоевателем, когда он чувствовал (всего какой-нибудь год из двадцати пяти лет царствования), что он делает именно то, чего хочет от него Бог. И он приступил к выполнению своего обета, к сооружению храма в память Отечественной войны. На конкурсе проектов его поразил необыкновенный архитектурный эскиз: могучие лестницы, поднимающиеся от реки, глубокие пещерные залы - усыпальницы павших на Бородинском поле, за рядами тяжелых колонн таящиеся в обрыве высокой прибрежной гряды; над ними, уже на гребне - просторный и торжественный храм, а еще выше - подобно золотой вершине вознесенная в синеву великолепная ротонда с царственным куполом. Это был проект Александра Витберга - молодого, почти никому не известного, даже не питомца Академии художеств. И в императоре заговорил тот, чье тончайшее художественное чутье, высокий вкус и эстетическая окрыленность способствовали подъему русской архитектуры до ее зенита, а столицу превратили в один из красивейших городов мира. Проект был высочайше утвержден мимо всех проектов прославленных академиков, и в 1817 году в Москве на Воробьевых горах, при стечении пятисот тысяч человек, после торжественного молебствия с участием нескольких сот иерархов церкви, в присутствии царя, был заложен храм Тела, Души и Духа.

Но год проходил за годом, а замысел не воплощался. Песчаный грунт Воробьевых гор не мог выдержать тяжести столь грандиозного сооружения. Витберг был отстранен от руководства строительством, работы приостановлены. На Воробьевых горах по-прежнему шумели березы и шелестели пустынные поля.

А он?

Внутренняя тревога гнала его с места на место, из одного дворца в другой, из города в город. В распутицу и метель, в стужу и зной мчалась, пугая прохожих, императорская карета по полудиким губерниям, по жалким приземистым городам, по штампованным на одно лицо военным поселениям. Один за другим восходили и опускались за свинцовый горизонт годы скорбной и уединенной работы духа внутри самого себя.

Но человека с таким душевным строем, каким был Александр, человека, чья совесть истекала кровью, как от величайшего преступления, от того, через что другой перешагнул бы, не замечая; человека, убедившегося за двадцать лет царствования в невозможности озарения государственности светом высших начал; человека, осознавшего на своих плечах тяжесть религиозного и этического долга за всю династию и за всю страну; человека, издавна задумывавшегося над высшей правдой иноческого пути и, следовательно, над искупительным смыслом отречения от престола,

- такого человека эта работа духа неотвратимо должна была привести к выводу, переворачивающему жизнь в самых ее основах и уводящему судьбу из поля зрения истории в сумрачную и таинственную даль.