Дочинец Мирослав – Вечник. Исповедь на перевале духа

Вид материалаДокументы
Подобный материал:
1   ...   31   32   33   34   35   36   37   38   ...   44
Я пошил ему из фуфайки рукавицы и бурки, которые он обувал на свои щеголеватые краги. От греха подальше. Однако и это не помогало. Захариос (Память Господня) терял силы и память, высыхал от пронизывающей стужи и голода. Время от времени я просил знакомого врача-немца Альфреда, чтбы положил грека в госпиталь. Тот соглашался, ведь и сам не раз обращался ко мне в безвыходном положении, когда нужно было установить диагноз офицеру либо кому-то из цивильной прислуги. В теплом спокойствии Захариос выздоравливал. И в его глазах вновь вспыхивал оливковый блеск.

Я терпеливо учил его простым, но весьма важным тюремным премудростям. Не думать о завтрашнем дне, ибо это убивает. Ничего не бояться - чему быть, того не миновать. Ничего не просить, все добывать самому. Никому не верить. Ни о чем не жалеть. Не считать дни. Меньше лежать, больше двигаться. Не набивать желудок кое-чем. Не мыть посуду, не вытирать грязным полотенцем тело. За все браться своими руками. Не бояться сложного, бояться простого. Верить. Молиться.

Вкрадчиво заползала колымская весна, и в нашей мартирии, предвиденной отцом Паисием, наступало облегчение. Добывались зеленые витамины, а иногда и какая-нибудь птица или рыбина. Радовались скупому, как улыбка мачехи, солнцу. Режим становился мягче. Я в бега той весной не ударялся, боялся за грека. А тащить его с собой
  • загонять неповинного на новый срок.

Захариос ожил, постепенно почти притерпелся к зоне. Ибо совершенно привыкнуть к этому нормальный человек не может. За кружкой кипятка он рассказывал мне о своем острове, где почти не бывает тени, где оградой служит живая изгородь из пахучего олеандра и роз, где белый хлеб умокают в зеленое масло и запивают красным вином, где под деревья стелят холсты и палками сбивают лиловые оливки, похожие на глаза газели.

Четыре моря омывают остров Зевса, и лишь Эгейское море мерцает девятью блестками. По этому морю охотнее всего плавал Одиссей, царь Итаки. Сколько того моря - за неделю-другую можно обойти, а он путешествовал двадцать лет. Видать, удалой был бродяга этот Одиссей!

Я рассказал Захариосу о том, что слышал от почтенного Джеордже про Одиссеев сыр.

«То правда, - подтвердил он. - Для грека домашний сыр
  • что отцовский завет. А вино из родной лозы - как глоток любви».

Мореплаватель, он много рассказал мне о морях. А я почему-то спросил про реку Гераклита: действительно ли можно войти в эту реку на его родине дважды?

«Летом не войдешь ни разу, - смеялся Захариос, - потому что реки на Крите пересыхают, а в поросших бурьянами руслах дремлют собаки, и торгаши оставляют там свои арбы».

Рассказывал и про Сократа, который никогда ничего не писал, а мудрость рассыпал, обходя базары. И про

Гиппократа, который учил врачей сперва самим излечиться, и сокрушался, что во врачевании понимает толк лишь каждый десятый...

На следующую весну каемки озера еще долго прихватывал ледок, а ржавые снега никак не сползали с оврагов. Предсказывали позднее гнилое лето. Однако небеса высились такие торжественно чисты и осияны, что слышалась в их куполах музыка, как помнилось, над чумом молодого деда-камчадала Тику. Когда я прожаривал в железной бочке одежду от вшей, на телогрейке Захариоса выгорел арестантский номер.

«Это знак, - сказал я. - Готовься, брат».

Через несколько дней грека спешно вызвали к начальству. Оказывается, его отец был известным в православном мире священником. Узнав о судьбе сына, поднял такую бурю, что волны ее докатились и до московского кремля.

Захариос прибежал ко мне со свертком прощаться. Неумело гасил радость на лице. Упал на грудь и расплакался:

«Выживи, брат... Береги себя. Я хочу, чтобы ты отведал отцовского сыра и моего вина, чтобы услышал песни моей сестры Платониды. Чтобы прикоснулся рукой к Сократовскому следу на камне. Об одном тебя умоляю: выживи, брат!..»

Что я мог, вечник каторги, обещать ему? Я не знал, выживу ли, но то, что душа моя будет жить, - это я знал достоверно. Об этом нашептывала она сама. Душа, которая была моей, однако мне, к сожалению, не принадлежала.

Я легко отстранил его от себя, выпустив из рук, как делал это с лесными птицами, попадавшими некогда в мои силки:

«Лети, плыви, брат. И поклонись от нас, рабов, свободной Элладе».

... Вот такова моя колымская одиссея. А кто не поверит, пусть воспримет за сказку. Такая пословица распространялась тогда там...

Весьма помогала мне молитва одного мудрого человека: «Господи, я прошу не чудес и не миражей, а силы на каждый день. Сделай меня внимательным и пытливым, чтобы в пестроте будней своевременно остановиться на открытиях и опыте, меня взволновавших.Убереги меня от страха пропустить что-то в жизни. Дай мне не то, что я себе желаю, а то, что мне действительно необходимо. Научи меня исскуству маленьких шагов».

И вот - случилось. Издыхание тирана воплотилось в дыхание жизни для миллионов униженных и оскорбленных. Люди, как вскрытый лед, тронулись из вечной мерзлоты на теплую землю. Оттаивали и сердца, на блеклом, еще подмороженном, но уже тронутом оттепелью горизонте замаячила воля. Обыкновенные досточки стали в лагере дороже хлеба - из них сколачивали деревянные сундуки в дорогу. Лагерные писари сдували многолетнюю пыль с папок «Дело», раз за разом протирая глаза, прочитывали лиловые чернильные словоблудия и перечеркивали их красными карандашами. Крестили нашу волю.

Мне с кудрявой арестантской метрикой надежда слабо улыбалась. Таких, как я, освобождали неохотно. На кого-то еще должен был опираться тот сатанинский гулаговский Вавилон. И кто знает, сколько еще времени гнил бы я на задворках зон, если бы не геолог Евгений Кадочников. (Уж как-то так повелось, что на жизненных ухабах, точно столбы верстовые, встречались мне славные люди различных наций, и я льнул к ним, и они льнули ко мне. Так и преодолевался путь).

С Кадочниковым впервые мы встретились в этапе на Вышеру. Студебекер околел среди бесконечных снегов, и мы, шестеро невольников и конвой, неделю бедствовали под открытым небом. Я научил их, как соорудить из ельника шалаш, разжечь на снегу костер из колодника, затем разгрести угли в стороны и ложиться в середку, чтобы не закоченеть к утру. Учил солдат охотиться, да у них руки росли не оттуда. Возможно, зека и уложили бы, но зверь хитрее. Тогда Евгений Кадочников вырвал из рук одного из них «пепешку» и подал мне. И я добыл лося. Давали себя чувствовать первые заморозки, лоси перекочевали в чащу, где снег еще не накрыл полностью корм. Лось осторожный и суровый зверь, его нужно бить наповал, потому что раненый, он поднимается на задние ноги, а передними сшибает охотника и жестоко топчет. Все это я знал от староверов, к которым прибился было во время побегов.

Я испек мясо так, как делали они, староверы. В неглубокой, по колено, яме разжег большой огонь, выбрал жар, сложил завернутую в мох лосятину, сверху прикрыл плоским камнем, а на него нагреб жара и подбросил дровишек.

«Ну, брат Андрей, ты чисто следопыт!» - восхищенно молвил Евгений Кадочников, когда мы сытно поужинали и напились чаю из желудей.

Я не знал, кто такой следопыт, и он охотно пересказал книгу американского писателя Фенимора Купера. Я же ему рассказал о Черном лесе. Времени было достаточно. Неделя подаренной свободы. Я не знаю, за что сидел Евгений Кадочников. Там, в зоне, не принято было расспрашивать, если человек сам не рассказывает. Волосы на его голове золотисто отсвечивали - клеймо амонитового завода.

И вот сейчас он сидел за одним столом с особистом, бородатый, румяный, в скрипучей кожанке, и с суровой теплотой поглядывал на меня.

«Он?» - спросил особист.

«Он!» - подтвердил Кадочников и хлопнул ладонью по рыжей папке моей колымской биографии.

Особист спровадил меня в сени. Однако я слышал, как они грызлись.

«Как я его оформлю, если у этого Ворона нет никаких документов, окромя странички показаний да пяти-шести приговоров уже здесь, в лагере? - кипел особист. - Этих приговоров с лихвой хватило бы на целый барак!»

«А мне чихать на документы! - протяжно гудел Кадочников. - Мне нужна не бумажка, а он. Такие люди, как он - находка для этого дела! Иль вам полномочий моих недостаточно?»

«Не в этом заковыка. К вашему мандату замечаний никаких нет. Однако же и вы меня поймите, Евгений Иванович...»

Утром меня вызвали в администрацию с вещами. Какие там вещи: проволочная дрымба-гармошка, томик любимого Стендаля, алюминиевая кружка, костяной нож, иконка Богородицы от Захариоса - все свое я носил за пазухой. Кадочников пододвинул ко мне тюк со снаряжением и положил на плечи лапчатые ручища:

«Вперед, следопыт!»

Он оказался известным геологом и теперь получил от правительства важное задание - отыскать следы бельгийских экспедиций начала XX века, за чьей геологоразведкой иностранные концессии собирались открывать в этом крае добыточные промыслы, но помешала «великая революция», как назвали позже обыкновенный переворот большевиков.

Итак, мы, девятеро рисковых следопытов во главе с Кадочниковым, потащились по колымским дебрям составлять карту полезных ископаемых. Длилась эта разведка два сезона - от снега до снега - и вернулись из нее лишь пятеро. Двоих прирезали сбежавшие уголовники, одного задрал медведь, а четвертый сорвался в пропасть. Если бы я позаимствовал талант американского писателя Фенимора Купера, я бы описал наши хождения «по долинам и по взгорьям» обстоятельно - веселенькая и не очень получилась бы книжонка. А так - много брать на себя...

Кадочникову дали орден Ленина и кафедру в столичном институте, мне же он выхлопотал «вольную» и тянул с собой в Москву. Да куда уж там — у меня не было паспорта, была лишь «справка» об освобождении. Таким образом, я вынужден был и далее держаться тех мест, где не стоят над душой начальники, где закон правит тайга. То лишь новичкам она представляется мертвой, молчаливой и угрюмой. На самом же деле тайга полна жизни и очарования, властвующего над тобой. Когда начинаешь познавать ее первобытные, бескрайние пустыни, она покоряет тебя, принимает таким, каков ты есть, растворяет в своей зеленой пучине. И ты - ее, уже до скончания века...

По годам хождений и похождений, точно по камням в бурной реке, перепрыгивает моя память...

Во Владивостоке я завербовался на таежные промыслы. Здесь охотно принимали сомнительный народ. Вместо фотокарточки в паспорте им достаточно было твоего обветренного лица и рук в шрамах. А гербовой печатью служил меткий выстрел в пятикопеечную монету с двадцати метров. Я эту «печатку» поставил им легко. И на долгие годы приняла меня уссурийская тайга. Насколько тоскливая, глухая и дикая, настолько же красивая, сытная и созвучна с моей душой.

Моим супряжником на охотничьих уходах был китаец Чан Бао из Фуцзиня, молчаливый и медлительный, точно тень. Меня поражало, как китаец при своей малоподвижности все успевал, все видел и все знал.

Первое, что он совершил, когда мы добрались до отдаленной заимки, - помолился духу леса Каньгу. И тот ответил голосом птицы, сиречь поблагословил наше ремесло. А бывало и иначе, бывало, что сердитый Каньгу швырял в нас камнями с горы, посылал наперерез своего князя-тигра, наказывал беспощадной мошкарой. Когда мы натыкались на кумирню, сложенную из кедровой коры, Чан Бао оставлял Каньгу кусок сахара и щепотку зелья догана. Если провощенная бумага в жертовнике была целехонька, он обновлял на ней надпись-молитву. А поскольку чернил, разумеется, не было, он делал себе надрез на ладони. И обводил кровью высохшую клинопись. То была письменная молитва неграмотного. Молитва крови.

Чан Бао научил меня не нарушать лесного закона. Не стрелять в зверя трижды. Если не уложил его первыми двумя