Ненасытимость
Вид материала | Книга |
— Зипулька, милый, только в эти мгновения, с тобой, я не страдаю, морфинка ты моя сладенькая. Как хорошо мне знать, что ты весь мой, весь напружинился, готовый прыгнуть, но знаешь, что прыжка не будет. Ты как натянутый лук, из которого никогда не вылетит стрела. Хочешь знать, что в той комнате? Иди сюда. — Она взяла его за руку (ха! кожа высший сорт, такую не пробьешь — разве полоснуть ножом, смоченным в серной кислоте), а другой рукой запахнулась бесподобно соблазнительным движением в дивный (почему? да потому что он — ее) белый пеньюар. Он встал, оцепенев от муки. Она достала из какой-то китайской шкатулки ключ и открыла дверь слева от кровати. Смежная комната была почти пуста. Генезип глазами голодного стервятника осмотрелся в помещении, которое стоило ему немало нездорового любопытства. Почему именно сегодня? Там стояла офицерская раскладная кровать, два стула, на них — книги (какие-то авиационные конструкции Мокшицкого, механика Лава, «Evolution créatrice»1 Бергсона и первый том конфискованного лет семьдесят назад романа дряхлого Каден-Бандровского «Хам или автомат» — а, еще на постели валялись логика Зигварта и «Коридон» Жида. — Странная смесь) и ужасный белый, металлический столик — так наз. «ночничок», на котором лежала треснувшая икона Божией Матери Почаевской. Умывальника не было — что делать. Пахло папиросным дымом и чем-то неуловимо, противно мужским. Зипек задрожал. Она говорила, чудовищно дразня его тянучим голосом и хорошо отмеренными паузами в надлежаще подобранных местах, — у него подергивались брови, губы, веки, а истерзанная рожа наливалась кроваво-бурой краской. Каждый такой симптом она заглатывала, как голодная собака кусок мяса. Метод известный и адски скучный. Надо быть пошлым молодым обормотом, чтоб на это клюнуть. Почему этот болван не начал жить нормально, не порвал с обеими бабами, не пустился во все тяжкие с какими-нибудь доступными, смазливыми, простецкими девахами! Ну почему? А — как об стенку горох — нечего и говорить. В общем, эта стервятина сказала так:
— Ничего, ты не бойся. Тут иногда ночует один... мой старый дядюшка — [хорошо, что хоть не сказала: «один мой знакомый» (?)] — когда выпьет и боится возвращаться домой. Это раскладушка моего... брата. Он ушел добровольцем в немецкую армию во время того проклятого крестового похода и погиб — его посадили на кол, как Азию Тугай-бея. Наша мать — немка: баронесса Тренделенделенделенденбургская. Странная такая фамилия, но очень старая. Это от нее у меня такой спокойный нрав, который тебя так раздражяет — (нарочно через «я»). — Не отрицаю, я люблю тебя раздражять, так страшно, так безжалостно — чтоб ты своих не узнал, когда домой вернешься. — (Она плеснула на его заляпанное половой грязью лицо своими чудными фиалковыми звездами, и у него на глазах эти звезды заволокло мглой безумия, которая пахла тем...) — Ты мой, когда не думаешь ни о чем, кроме бедной зверушки у меня между ног. — Он вздрогнул, словно хотел броситься на нее, но она удержала его, всего лишь ткнув жестоким пальцем в грудь. — Нет — я хочу, чтоб ты передохнул, — впереди новые муки, пострашнее прежних. Я больше не буду. Клянусь, — добавила она со страхом, увидев в его кровавых зенках отблеск настоящего сумасшествия. Зипон охолонул, но провалился еще на несколько этажей в смрадную пропасть боли. Мир вокруг качнулся и чуть не взорвался, но пока устоял.
Знала ли она, что делает? До какой степени истерзала этого молокососа, этого духовного оборванца, которому уже не на что было опереться. Если б ее спросили, она бы и сама не смогла ответить: не отдавала себе в этом отчета. Жить по-настоящему она могла, только натянув струну чужого вожделения — до предела, на разрыв. Бедняжка все делала лишь для того, чтоб худо-бедно обеспечить себе существование — только и всего. Не будем судить ее слишком строго — всегда виноват мужчина.
«Ах, знать о ней все, все, все!.. Ворваться в изящную, маленькую, правильной формы блондинистую головку, взорвать клетки этого удивительного (ах — до чего же, в сущности, банального!) мозжечка, все выпотрошить, вылизать, вынюхать, впитать». Но Перси была скупа на объяснения. А если б и хотела что-то объяснить, у нее для этого не было должным образом дифференцированных понятий. Она могла п р е д с т а в и т ь в с е к а к е с т ь в мерзостном лупанарии Квинтофрона, но говорить об этом — ни-ни. Ей удавалось только садистское кудахтанье: тут уж п р и х о д и л о с ь уметь — чтобы жить. Но тогда говорил не рот, а шептали на своем препаскудном особом «наречии» ее столь похабно (по-научному) именуемые «срамные губы». Генезип до сих пор считал все это правдой, несмотря на ее трепотню о всеобъемлющей лжи, сверхобмане и гиперблефе. Но почему она водит его за нос теперь — с этой секретной комнатой? Ведь он ей верил безгранично! Каждое ее слово — само слово, вне предметных соответствий — было реальностью, стократ более глубокой, чем существование какого-либо реального предмета, а она умышленно хочет возбудить в нем подозрения! Зачем? Бога ради, зачем?! О, кретин!..
Вдруг она быстро, даже поспешно увела его оттуда за руку и заставила выслушать какой-то новый театральный «отрывок» Тенгера. На рояле она играла очень неритмично, спазматически, чувственно, вообще скверно. Музыку она применяла только как средство нагнетания половой атмосферы. Может быть, шум был нужен ей, чтоб не слышно было, как кто-то входит в ту комнату? Она никогда еще при нем не играла. Ужасное сомнение поразило его — но ненадолго. Пусть лучше длится мука неопределенности, чем произойдет нечто, способное их разлучить.
Был жаркий, душный, влажный июньский вечер. Дождя не было, но ведра горячей воды висели в черном пространстве, как в парилке. Комары да мошки «отплясывали» в воздухе целыми табунами, разбиваясь о стекла электрических лампочек. Беспрерывное жужжание и писк усугубляли и без того дурное настроение. Казалось, все спадает, как чулки без подвязок, все зудело и липло, все всему мешало. На этом фоне дикий борделеск Тенгера в спазматическом исполнении мадмуазель Перси был просто невыносим. К счастью, он кончился. Оставался единственный выход: обречь себя на добровольную скуку — и черт знает как долго возводить бесцветное хрустальное здание на ядовитом кипящем болоте. Сквозь распахнутое в черноту ночи окно сочился запах июня — тот самый, что в детстве казался символом пика неведомой будущности. Вот значит, как суждено кончиться его жизни? Выходит, это и было то самое, последнее, величайшее «дело»? Нет — за вонючей топью самопожертвования ради больных фантазий какой-то кобылы вдруг вырос э с к и з н ы й образ вселенского политического положения нашей пилюльки-земли. «Боже, если Ты и там где-то намутил такой же мути, то стоит ли вообще существовать? — сказал в нем один двойник другому. — Но почему я должен страдать из-за Твоих неудавшихся планов?» Довольно — это было неискренне: ничуть его не интересовал никакой «Господьбог» родом из детства — никогда он в Него не верил. И все же именно в такие минуты он предпочел бы, чтоб у него под рукой был какой-нибудь потусторонний доброжелатель... Доброжелателя заменял ему Коцмолухович. Но опять-таки порой наступали такие минуты, что и этого не хватало. И тогда ему вспоминались разговоры в скиту князя Базилия, и его охватывал страх: а вдруг из-за того, что эти трое встретились в неподходящий момент, он разминулся с каким-то своим существенным предназначением, с дикой и одинокой истиной, которую должен был изловить, как зверя в дремучем лесу, добыть в ратных трудах, как драгоценный трофей, быть может, как женщину... Вот она, звезда его судьбы, в двух шагах от него, с этой своей дьявольской запромежностью, а он — ослепленный неким прелюбодейственным (в значении, которого сам не понимал) идолопоклонством, в бессильном трепете перед тайной (чьей? — только своего бытия — в нем помещалось бытие всего остального), не смел совершить дурацкое движеньице (столько раз повторенное там: в палаццо Тикондерога и в предместье Яды), движеньице, которое могло дать ему власть не только над добычей, но и над ним самим. Может, в этом-то все и дело? Может, эта безнадежность — кажущаяся, а ей требуется насилие? Тогда он сделает это наперекор всему. И вдруг он ринулся на нее — метафизический зверюга, потусторонняя скотина: ярила она его, ярила и наконец разъярила. Мгновеньице д л и л о с ь — и это было самое странное — мгновеньице-символ судьбы его и еще многих в нем: черного гостя, и убитого мальчика, и поганых (почему?) сперматозоидов, каждый из которых желал быть его сыном, рожденным этим, а не другим каким-то бабцом. О, если б он уже был кем-то! — но все происходило в том возрасте, когда как раз и обретают форму, в опасные лета мужчины. Э т о дурацкое июньское мгновеньице в э т и х комнатах этой страшной женщины (долой псевдопроблемы и т. д.) и было тем перевалом его жизни, на котором он мог покорить самого себя или навсегда потерять. Стать победителем или рабом страха перед поражением. Величие — не только в победе, оно точно так же — в поражении, внутренне преображенном в победу, — только поражение, которое нужно преобразить в победу, должно быть крупным поражением. Итак, «к делу» — за загривок ее, за волосья, эту святую мученицу, эту метафизическую влянь и дрань — dołoj! — и вот так, вот так!! О... Но что же он увидел? Ибо вместо того, чтоб доделать свое дело, он смотрел круглыми глазами на эту непонятную тварь (и на самое дно своего существа). Вновь тайна чужого «я» устремилась к нему из бесконечной дали, и вместо того, чтоб обрушить дубину, он сам получил по физиономии мягким комком ваты. Где-то под ним, этажей на пятнадцать ниже, извивалось гнусное страшилище — отнюдь не боевой трофей. Завоевывать было нечего. Он пронзил собой насквозь полную пустоту. Д л я н е г о у н е е н е б ы л о т е л а. Пьяные от боли и скрытого наслаждения («Наконец-то лопнул, не вынес, н е с м о г в ы н е с т и», — твердила она про себя шепотом, ощутив ту особую дрожь, которой не мог ей дать Коцмолухович, — тот тоже не выдерживал, но лопался иначе — вместе с ней, а этот один, один! — вот чудо!), глаза Перси закатились в высшем экстазе (она была в тот миг так ужасающе прекрасна, что даже слишком, дальше некуда — никаким изнасилованием и люстмордом1 такую красоту не взять), а в него точно молния изнутри шарахнула (обычный шизофренический сдвиг = скачок), и весь этот Зипка был испепелен одним взрывом жалости и самоуничижения. И вот он уже у ее ног — сладострастно лобзает края сандалий, не смея коснуться губами прелестных пальцев: так некогда он целовал в голову мать — или княгиню Ирину в «лобик» в моменты маменьковато-сынковатой несостоятельности. Перси еще раз одержала победу.
Снова потянулись полные кошмаров, хмурые, душные, паршивые июньские дни — дни мелких событий и мелких людей. Черпать величие было неоткуда — (и не на что уповать — о доколе, доколе...). Был принят постоянный ритуал: он лежал возле нее на ковре, снедаемый жаром безымянного, уже внеполового вожделения, а она шептала ему на ухо слова, способные мерина обратить в парового жеребца, вола — в бессчетное количество безличных быков (в саму идею быковатости), распетушить стада каплунов, вернуть муде любому евнуху, хоть самому Василию Великому, министру императрицы Теофану. Но он приберегал заряд похоти для той старой грымзы и пил смертельный яд любви у самого истока, а не из далеких, отравленных жизнью рек. Потому что теперь он просто любил ее всерьез и страдал с нею вместе ее фальшивым, извращенным страданием. В конце концов он треснул, разорвался и простерся перед ней, как туша, выпотрошенная заживо на какой-то чудовищной фабрике пыточных консервов, как насекомое, раздавленное на пыльной летней дороге — [был как раз такой мерзкий июньско-июлистый день, полный обещаний и пыла, и грез об иной (только бы не об этой, не об этой) жизни]. О жизнь, когда ж ты наконец начнешься! Он молил о смерти неведомые силы в себе самом, но до смерти было еще далеко.
А она именно сегодня должна была ехать в столицу — нам, грешным, знающим все, известно, с какой похабной целью. [Коцмолухович, переутомленный нечеловеческой работой в канун решающего взрыва событий, категорически требовал детанта. Шифрованные депеши уже два дня летели от Хусьтанского (Кузьмы) п р я м о сюда, и кто-то их читал в соседней комнате (где ночевал пьяный дядюшка, ха-ха!), а потом Перси вела с кем-то странные разговорчики, от которых сладким жаром наливались ее точеные бедра и в районе копчика начиналась блаженная дрожь. Крылатый бык ждал ее — натянутый, как стальной трос, готовый ко всему. В черной ночи она видела перед собой его смоляные глазищи, затуманенные жаром оподляющего вожделения, его губы, дрожащие от невыразимой муки соития, перед самым мигом насыщения, страшным мигом, когда мужчина — во власти женщины, когда он уничтожен при жизни.] Она уезжала, а он, Зипек, который более чем ошибочно полагал себя главным персонажем этой низкой трагедии, оставался в этой распроклятой дыре К., под сапогом школы и под сапогом паскуднейшей привычки к чистому половому наслаждению с той. Но ведь если б Ирины Всеволодовны не было вовсе, «так то ж, шударь, был бы прошто шкандал» — кабы не этот предохранительный клапан — не эта, скажем прямо, емкость для семени — то что бы было? Может, он давно бы совершил свои несовершенные преступления и отпал от Великих Титек Бытия, насытившись жизнью на веки вечные. А так — приходилось жить, и он пребывал в одинокой муке, порочный, преданный проклятию. И это он, юный Зипек, «дитя счастья», для счастья рожденный и взращенный, как некое редкое растение, этот «Luxusthierhen»1, как его называла тетка, княгиня Блинская-Глупеску. А она, уезжая (в великолепный чемодан от Пизтона была упакована золотая мисочка и плетка со свинцовыми шариками), легкими полусловечками и прикосновениями возбуждала в нем чуждые ему состояния, ужасные в их заторможенном злодействе. Как никогда ему хотелось убивать — он только не знал кого. Доброта и самоотвержение, искореженные и перелицованные («Transformationsgleichungen von Gut und Böse mit dem unendlichen Genitalkoeffizient des Fräulein v. Zwierzontkowskaja»2) постепенно принимали туманное обличье невероятно бессмысленного злодеяния: «quite a disinterested murder»3. В нем самом зрел заговор против него самого. Во главе был темный гость из подвалов души, зачатый от самого зла — безличного, равнодушного, невыразимо гадкого.
И наконец, в какую-то (не то третью, не то четвертую — не важно) ночь после возвращения Перси из столицы (она была немыслимо «святая» и прямо-таки умиленная) у Зипки вдруг все в башке перевернулось, будто кто ему по этой несчастной башке врезал со всей силы и закрутил ее со скоростью по крайней мере альфа-частиц. Клетки в мозгу поменялись местами, каша образовалась невероятная. Он себя сдерживал, сдерживал, сдерживал и наконец не выдержал — взорвался с ужасным, беззвучным внутренним грохотом. Личность распалась на кучу не связанных меж собой, свободно болтающихся состояний непонятно чего. Это были «интенциональные акты», повисшие в пустоте, безлично, как в концепциях некоторых феноменологов. Ужасная боль несостоявшейся жизни, несбыточности того, что — казалось — непременно должно было сбыться, — вот и все, что склеивало расчлененные элементы духа.
После обычного дня занятий [оставалась всего неделя до производства в чин и, очевидно, до ускоренного бунта (но против кого?) Синдиката Спасения] Зипек, с виду холодный, психически застегнутый на все пуговицы и посвежевший (это хуже всего), а на деле — жуткая руина и развалина, полная неразорвавшихся бомб, мин и камуфлетов, пребывавшая в хроническом замедленном извержении нечеловеческой и почти уже не скотской жажды жизни — направлялся на улицу св. Риторика к Перси. Он двигался, подобный живому снаряду, — на нем следовало бы нарисовать череп, красные стрелки зигзагом и сделать соответствующую надпись. Бехметьев, если б он на него взглянул, мог бы описать ход событий лишь с астрономической погрешностью. Перси, эта приторно-скорбная девочка, вовсе не любила смерти, а просто любила возле нее «отираться». Хотя говорили кое о чем другом (самые посвященные, разумеется): якобы она не может решиться на самоубийство и ищет смерти от руки разъяренного Коцмолуховича, якобы ждет, когда квартирмейстер впадет в полную невменяемость (а опасные моменты действительно случались), чтоб «развеяться в небытии», «соединиться с сутью бытия», «прокатиться в страну истинного отрицания сути бытия», — такие идиотские фразочки шепотом цитировали за шкафами, по клозетам и кладовкам, в заброшенных постреформатских житницах и амбарах. Близость к смерти придавала адское очарование всяким моментикам половых... недовершенностей — так. Ловить моментики было фирменным трюком Перси, главной удочкой был теперь Зипка, а дополнительной сетью вокруг — подглядывавший и подслушивавший их почти постоянно из другой комнаты (через специальные акустические рупоры и перископы) полковник Михал Вемборек, толстяк, силач, бородач, а вообще партач и закоренелый гомосек, но — доверенный чиновник по самым что ни есть особым приватным поручениям (когда, к примеру, какой-нибудь графине очень хотелось или какая-нибудь девочка очень боялась) генерал-квартирмейстера. Принцип был простой: дозволено все — даже подвергать гостей самым страшным пыткам. [Рапорты Вемборека о таких посиделках особенно возбуждали Вождя и давали ему возможность неимоверно сконцентрировать взрывчатую мощь напряжения. Иной раз, при задержке в несколько дней против назначенного срока — театр либо опоздание физиологического свойства (как теперь) — мощь эта достигала безумного накала: приходилось порой опасаться очередного приступа бешенства. Но в конечном счете Перси всегда умела это бешенство канализировать и канальировать, направляя его в безопасное, а для общественных дел — полезное русло.] Дозволено было все — но никаких, даже минимальных, соприкосновений. Именно это и было ее специальностью, это более всего утоляло ее жажду действительности. Зипек исходил генитальным шипением, а окружающая жизнь, в образе громоздящихся черных призраков, склонялась над ним все ниже, закрывала его, окутывала. Он погибал, как мелкая козявка, пожираемая неведомым и невидимым чудовищем. Перси слушала его, развалившись самым наглым и бесстыдным образом (впрочем, она была одета в черный костюм, такой, знаете, сударыня, облегающий, чуть мужского фасона, с такими петельками, рюшечками, мережками, с гипюрчиком и стеклярусом, и в крепдешиновую блузку цвета светлой лососины, подбитую плиссированным креп-жоржетом с такими аккуратненькими кружавистыми валансьенками) и безо всякого «stiesnienja» (как она говорила) демонстрируя «оскверненные» любовником те места, натруженные и воспаленные. Он говорил (нет, не он — а оно, точнее — то, через что говорил гость со дна):
— Ты должна — сегодня. — (Она с наслаждением смеялась.) — Либо, либо — иначе смерть. — (Он даже не снял пальто и перчатки. Была невыносимая, июльски-пасмурная жара.) — С меня хватит, я уже не знаю, кто я, — я больше тебя не хочу, не знаю, кто ты — все во мне перевернулось — не знаю, чего хочу, но что-то должно случиться, иначе я лопну — не-вы-дер-жу. — Лицо его вдруг сделалось страшным: какая-то нечеловеческая одухотворенность в сочетании с приторможенным скотством высшей пробы и еще нечто — чего Перси никак не могла понять (она столкнулась с этим впервые). Ее охватил легкий испуг, пока еще относительно довольно приятный, и в то же время — адское любопытство: а что будет дальше? — облепило тело: она ощутила дрожь любопытства в бедрах и даже в икрах. Момент был неплохой, но не слишком ли он затянулся? Дальше, дальше... Тот говорил: с трудом выблевывая слова — кусками, непереваренные, жуткие. Собственно, слова-то были обычные, да и что необычного можно выразить словами, если это не поэзия — но тон, тон и «дикция», и это горловое удушье: казалось, все кишки подступили ему к горлу, как клубок червей, что вот-вот он выблюет всего себя на персидский коврик («persickij kawiorek» — как говорила Перси) и от него (Зипека) останется только тонкая кожица, вывернутая, как чулок. — Ты должна — или я... Нет... Держите меня все святые, а то не знаю, что я сделаю. Не знаю — вот что хуже всего. Я тебя даже изнасиловать не могу, потому что люблю. — А что было страшнее всего, так это полный половой паралич: зловещее затишье перед ураганом. Ему казалось, что у него нет и никогда не было гениталий. Все происходило в гипергенитальных сферах сексуальности — хуже не придумаешь: это было н е о б р а т и м о, как третичные сифилитические изменения. — Ты должна, должна, но я не знаю — что должна! — почти крикнул он и насквозь пронзил ей глаза убийственным, преступным взглядом — выстрелил в этом взгляде последний заряд сознания — дальше таилась уже только какая-то неведомая, буйная, безымянная стихия, и тут же рядом — мерзкая, пошлая, дурацкая, как башмак, смерть: по-польски имя этого — «люстморд» — убийство от страсти. Но Зипка был не какой-нибудь идиот, вздумавший порешить под кусточком бабу, которая шла не то с ярмарки, не то на ярмарку (судебная медицина Вахгольца: летний пейзаж с белым крестиком именно под кусточком, рядом фотография какого-то дебила, а дальше снимок ужасно изуродованного трупа бедной бабы — какие-то сырки, перемешанные с мозгом, печень, завернутая в рваную юбку, ноги в синяках, посыпанные сушеными грибочками, — «осмотр места происшествия» — кошмар какой-то! За лесом вечереет, а в глиняных карьерах квакают лягушки.) (Такая картина промелькнула в воображении Перси, и вдруг она перепугалась на самом деле — по-человечески, уже без всякой перверзии), — о нет — это был (в его глазах) потенциальный л ю с т м о р д, настолько рафинированный, что и непостижимый. Самая дикая фантазия не могла бы воссоздать его и условия, в каких он мог произойти, — об этом мог знать только гость со дна. Но он утратил связь с естеством Зипа — и сам, на свой страх и риск, поднялся на борьбу с таинственным ужасом бытия.
— Садись, Зипулька, — поговорим — я тебе все объясню. Успокою — растолкую. Зачем тебе это? Забудь, не думай. — Она сидела уже во вполне приличной позе, только зубки у нее тоненько, быстренько, беспокойненько стучали, точно какие-то чужие, независимые от нее грызунястые твари. — Ну — Зипулька. Бедный, милый мальчик. Не смотри на меня так. — Ее вдруг оставили силы, и она закрыла лицо руками. В этом уже не было ничего хорошего. Тут она перебрала. Он стоял напряженный, оцепеневший. Все отступило назад, и там, в пещерах подсознания, происходил тот скандал, результат которого должен был вот-вот проявиться. Лицо у него было спокойное, только безмерно усталое и одуревшее. Иногда по всем мышцам этой несчастной морды пробегала дрожь, и она трепетала, как туша быка, с которого почти заживо содрали шкуру на механической бойне консервной фабрики. Из черной пропасти открытого окна долетал влажный запах свежескошенных лугов. (В захолустном К. все было рядом, то и дело приходилось утыкаться носом в предместья, а улица Риторика была как раз на самой «опушке» города, как говорила Перси.) Где-то далеко лаял пес, и на фоне этого лая, здесь, близко жужжала муха — угодившая одной ногой в паутину — я знаю. (Тайна синхронности удаленных событий — только теория Уайтхеда учитывает это, хоть в каком-то приближении.) Мертвая тишина излучала пульсирующее ожидание. Генезип был совершенно парализован (в эротическом смысле), но мускулы его были стянуты в узел невыносимой боли, раздирающей все — «напропалую», безжалостно. А там, в глубинах телесной мякоти, царила бездвижность. Перси открыла глаза и слезливо глянула на изготовленный ею препарат. Улыбка озарила ее красивое личико — она уже была уверена в своем превосходстве. Но чего-то было жаль — такое странное мгновение промелькнуло безвозвратно. Бедняжка жалела о тех чарующих опасностях, которые только что неясно предвкушала, о беспредельных просторах несовершенных преступлений, обо всем очаровании жизни, которое она так ощутила, так ощутила — и вдруг ничего. Скука. Тоска. И только-то?..