Начинает обретать своего русского читателя Борис Зайцев вступил в литературу в 1901 году с благословения и при поддержке Н. Михайловского, в короленко, А

Вид материалаДокументы
Прощание с москвой
Вячеслав иванов
Подобный материал:
1   2   3   4   5   6   7

приказчиков, булочники, некоторые с залихватскими вихрами. Во френчах, кожаных

куртках. Тоже поглядывали на нас с любопытством. «Про Короленку, Владимира

Галактионовича, не забудьте, про Короленку,— шептал Яков Лукич.— Что, мол,

такого знаменитого писателя тоже издаем. Они его уважают. И Кропоткина...

Гаршина, обязательно надо..;» — «Яков Лукич, а как бы это не наврать, какой у

нас с первого-то января баланс?» Яков Лукич не без раздражения тычет ведомость с

колонкой цифр — все это я приблизительно знаю, да вдруг собьешься перед

коминтерном. «Я уж ведь вам показывал-с... А ежели, извините, собьетесь,— только

уж не уменьшайте...»

Нельзя отрицать, симпатичные молодцы действовали решительно. До нас были дела

тоже мелкие, хозяйственные по Москве. Отпуск дров районному совету, ремонт

казарм, довольствие пожарным москворецкой части. Долго не разговаривали. Раз,

два — готово. По правде сказать, темп и решительность даже понравились мне.

Наконец:

— Дело книгоиздательства писателей и коминтерна... Кто присутствует? А,

председатель, так. Сядьте сюда. Коминтерн?


!-„„..«---- /-...

fvi. iObapmu, изли/пи i e LBUKJ нре-ТеНЗИЮ.

Товарищ Герцберг оказалась сытенькая, стриженая барышня еврейского вида. У ней

тоже была какая-то папка, она разложила ее. Я сел рядом, справа Яков Лукич. «Про

Толстого-то, Толстого не забудьте,— побледнев, зашептал Яков Лукич.— Он хоть

Алексей, а для них вполне за Льва сойдет».

О, если бы слышала это товарищ Герцберг! Но она поводила плечами в кожаной

незастегнутой куртке, напирала грудями на свою рапку и сразу пошла галопом.

— Товарищи, так называемое книгоиздательство писателей в прежнее время

издавало реакционную литературу, но вот уже два года находится в полном

интеллигентском параличе...

То ли слишком велик был ее азарт, то ли она не подготовилась, но ничего лучшего

для нас и представить себе нельзя было. Она утверждала, что мы существуем лишь

на бумаге, книг не издаем, квартира пустует, типография не работает...— в то

время, как бедный коминтерн теснится, жмется в каких-то углах, у него нет ни

помещений, ни достаточного количества типографских машин.

Говорила быстро, по-одесски. Все знает, все понимает товарищ Герцберг. Даже

удивлена, что ей, представительнице могучей организации, приходится

доказывать... (таков был тон).

Всякое собрание есть театр. На каждом представлении родится атмосфера, спасающая

пьесу или ее губящая. Не ту ноту взяла товарищ Герцберг — и сразу это

почувствовалось.

Каменев холодно разрисовывает круги.

Пугачевцы недовольны. Что-то говорят друг другу вполголоса. Неприязненно

улыбаются. (Позже мы узнали, что у Московского совета именно тогда и были нелады

с коминтерном.)

— Товарищ, кратче.— сухо сказал Каменев. Она рассердилась и стала еще

красноречивей.

— Хорошо, все ясно. Представитель другой стороны.

Не нужно было быть ни Маклаковым, ни Плевакой, чтобы по шпаргалке прочитать,

сколько книг и на какую сумму издали мы в этом году. (При имени Кропоткин,

Толстой,—победоносные усмешки на лицах слесарей.) На следующий месяц предположен

Короленко — избранные сочинения... Типография работает. В квартире издательства

телефон и постоянные часы приема.

Коминтерн нервно попросил слова. Опять митинговая речь.

«Гаршина-то, Гаршина позабыли...» — шептал сбоку Яков Лукич тем тоном, как

некогда, в молодости, говорил мне объездчик Филипп на охоте: «Эх, барин, опять

черныша смазали!» Но теперь сам коминтерн на нас работал.

Каменев наконец вмешался.

— Все это, товарищ, известно. Вы повторяетесь. Мы теряем время.

— Довольно, довольно,— раздалось кругом.


Каменев предложил высказаться президиуму. Сказано было всего несколько слов.

Трудовое товарищество работает — и пусть работает. Издает великих писателей, как

Толстой. Мешать не

надо.

Товарищ Герцберг, не спросись, перебила говорившего, вновь

громя нас. Каменев рассердился.

— Товарищ, я лишаю вас слова. Мнение президиума? Да. Так Постановлено:

коминтерну отказать. Секретарь, следующее там что у вас

Через полчаса мы сидели уж в Скатертном. Мимо окон проходили прохожие Закат сиял

за Молчановками, Поварскими. Недалеко особняк Муромцевых. Недалеко дом Элькина,

где когда-то мы жили. Мирная, другая Москва

— Что ж, Яков Лукич, пасть львина уж не так страшна? Победили мы с вами

коминтерн — два таких воеводы'3

— Изумляюсь, поистине... Он встал и отворил шкафчик

— Тут у меня на лимонной корочке настойка есть, то и следовало бы по случаю

поражения иноплеменных чокнуться.

Нашлись две рюмки. И мы чокнулись.

— Разоряют Москву, стервецы-с,— сказал вдруг грустно Яков Лукич.— До

всего добраться хотят, это что-с, квартира наша, типография. Пустяки.

Подробность Они глубже метят. Им бы до святыни дорваться..

Он помолчал.

— А что мы с вами гак фуксом выскочили, это действительно...

— И то слава Богу, Яков Лукич Я не надеялся.

Он вдруг засмеялся тихим смехом, погладил стол, кресло

— Все теперь опять наше. И квартира, и типография. А как вы скажете, ежели

по второй?

Выпив, Яков Лукич поднялся Невысокий, сгорбленный, показался он мне дальним

потомком дьяков московских, родственником Ключевского. Трепаная бороденка — не

то хвост лошадиный, не то редкие кустарники по вырубкам

— У святого Андрея Неокесарийского про этот самый коминтерн весьма даже ясно

сказано...

И, трижды показав дулю невидимому врагу, обернулся ко мне Что-то строгое

мелькнуло в умных его глазах.

— А Гаршина вы все-таки изволили позабыть.

ПРОЩАНИЕ С МОСКВОЙ

Много в Москве было для нас всяческого, и радостного и горького, и большого и

малого, и через нашу жизнь Москва прошла насквозь, проросла существа наши, людей

московских. Но в судьбе некоторых из нас было и удаление из Москвы, расставание

с нею — временное ли? Или навсегда

Есть в Москве улица Арбат Некогда названа она была улицей Святого Николая — по

трем церквам святителя на ней:


Никола Плотник, Никола на Песках, Никола Явленный Вокруг всякие улочки и

переулочки, с именами затейливыми — Годеин-ский, Серебряный, Кривоарбатский Этот

последний в самой середине Арбата, рядом со зданием Военно-Окружного суда — и

переулок действительно кривой: назван правильно

Вспоминая московскую свою жизнь, видишь, что и началась она и окончилась близ

Арбата. На углу Спасо-Песковского было первое, юное наше пристанище, в этом

Кривоарбатском последнее

Вижу его теперь, через много лет, взором неравнодушным. Пристанище для времен

революции и совсем неплохое: мы снимали в квартире артистки одной огромную

комнату, сами ее обставили, устроили печку, в зимнюю стужу обогревали и боками

своими. Прожили в ней полтора года В эту-то комнату и пришел раз, поздно

вечером, друг наш, издатель Гржебин Вполголоса, в полутьме, говорили мы об

отъезде' сам он уезжал в Берлин, там основывая издательство, вывозя и меня, и

мою семью.

В эту комнату пришла первая иностранная виза — из Италии! Отсюда мы уезжали.

Отсюда же, мысленно, веду я рассказ и сейчас — о последних I моих днях на

родине.

s Та весна была теплая, почти жаркий май, и довольно

| пыльный Много приходилось путешествовать по учрежде-

I ниям.. — грязноватые лестницы, очереди, товарищи, штемпеля,

бланки. «Из ЧК разрешения еще нет», значит, опять ждать-

комиссариат иностранных дел без чеки ничего не даст

Все равно мы терпели, ждали, дело серьезное Сила же терпения и упорства велика.

Одна бумажка выйдет, ждешь другую, один штемпель прибавился и то хлеб,, ждешь

следующего Удостоверения, разрешения — без конца.

Но конец все-таки пришел Однажды, в начале июня, взобравшись на очередной третий

этаж, получил я две красные паспортные книжки с фотографиями, печатями и

подписями. Сохраняю их — след прошлого, а отчасти — знак хода судеб, на восьмой

странице книжечек этих, по голубоватой сетке бумаги красными чернилами подпись:

Г. Ягода. С ним рядом, мельче и тусклее М Трилиссер |2

Участи Трилиссера я не знаю, судьба Ягоды всем известна. Не без содрогания

смотришь теперь на эти имена, но тогда меньше всего я о них думал. Сквозь всю

усталость пробивалось лишь одно: выпустили! Едем

По улицам нес документы благопристойно. Дома же разложил , их по полу и — надо

сознаться — протанцевал над ними

А между тем дело ведь шло об отъезде из родного города, родной земли! Мы

покидали самых близких Хоть и говорили, что на время, и в сознательной,

освещенной части души так как

12 М А Трилиссер (1883—1940) — член КПСС с 1901 года, с 1920-го в органах

ВЧК — ОГПУ, погиб в годы сталинского террора


будто и было, но в потемках глубин... Бсе-icmn ivioi ;;c ислсба лись... Нас

несла уже некая сила — корабли у пристани, на дальний запад, прочь от Трои

пылающей. Это судьба. Все текло в жизни нашей к отъезду. То одно, то другое

удалялось из комнаты — что дарили, а что продавали. И все ближе, ближе...

В Москве в эти дни шел большой политический процесс — эсеров". Процесс был

многолюдный, публика волновалась, и все требовали смерти. На защиту приезжал из

Бельгии Вандервельде. На Виндавском вокзале, откуда мы должны были уезжать, ему

устроили такой прием, какого европейский человек не ожидал: орали и свистали,

бросали камни, даже и ругали его по-француз-' ски. Это, кажется, его удивило, он

не знал, что так распространен его язык в России (если бы знал, что несколько

мальчишек специально были обучены, изображая 'Народ, удивление его

убавилось бы).

Приговор приготовили, разумеется, загодя, но ему надо было дать

характер воли народа. Решили сделать это, «поднять

массы».

Молочница, носившая нам молоко, тоже была из масс. Накануне дня манифестации

сказала моей жене:

— Завтра, барыня, прямо все пойдем. Вся-Москва.

— Куда же это?

— И со знаменами, со флагами. Этих вот, как их там... чтобы

требовать наказания.

— А что они тебе?

— Да мне-то ничего. А так, что сказано: кто пойдет, том} калоши выдадут. А

достань-ка ныне калоши!

Мы должны были выезжать накануне манифестации. Но из-за Вандервельде, спешно, в

беспорядке отступавшего со своими спутниками, наш отъезд отодвинулся: все места

в заграничном вагоне оказались уж заняты. Так что день получения калош мы

проводили еще в Москве. Это было именно наше последнее

московское утро.

Поезд уходил в пятом часу. И среди всех формальностей отъезда все-таки одна не

была еще выполнена.

13 Летом 1922 года Специальное присутствие Верховного Революционного Трибунала

при ВЦИК слушало дело правых эсеров, по которому проходили 34 человека

(первоначально предполагалось 47 человек), обвинявшихся в контрреволюционной

деятельности и борьбе против Советской власти. Для защиты подсудимых в Москву

приезжал один из руководителей 2-го Интернационала и Бельгийской рабочей партии

Э. Вандервельде (1866—1938), юрист по образованию, затем в знак протеста против

судопроизводства покинувший СССР Оправдав двоих, Верховный Трибунал приговорил

пятнадцать человек к расстрелу (Президиум ВЦИК заменил приговор тюремным

заключением), остальных — к различным срокам заключения, причем относительно

части осужденных Трибунал счел возможным ходатайствовать перед ВЦИК « ..об их

полном освобождении от всякого наказания». В 30—40-е годы почти все, проходившие

по этому процессу, были уничтожены.


пришлось идти в Китай-город. Я шел по Арбату мимо

«Праги», где когда-то мы веселились. Сперва Арбатская площадь

с памятником Гоголю. Против Гоголя стена Александровского

'военного училища. Памятник при мне открывали, форму училища

я одно время носил.

Мимо церкви свя.тых Бориса и Глеба вышел на Воздвиженку, обогнул «Петергоф»,

прошел мимо университета, где учился. Повернул к Историческому музею. Было

теплое утро, солнечное, совсем как весной 1918 года, когда православная Москва

вышла с иконами и хоругвями на улицу. С разных концов города, при громовом гуле

колоколов, собирались крестные ходы ко Храму Христа Спасителя, а оттуда

двинулись ко Кремлю. Наш Арбатский район шел Пречистенским бульваром, влился в

общую массу, и потом все двинулось именно к этому месту — где я сейчас находился

— проезду между Кремлем и Музеем: тут стоял патриарх Тихон и благословлял народ.

Он был спокоен, сдержан. Навсегда запомнилось глубоко-народное, как у Толстого,

лицо с крупным носом, ясными глазами, русой бородой. В руке у него был золотой

креет, солнце горело в этом кресте. •Он остался видением древней, несокрушимой

Святой Руси, восставшей из тысячелетнего лона.

За патриархом были исповедничество, нищета, близкое заточение — тот самый крест,

облик которого он держал в правой руке и на который как бы звал всех

склонявшихся перед ним. Никольские ворота, в Кремль, были заперты. Из-за

итальянских зубцов глядели солдатские лица в остроконечных шапках со звездой.

Мимо Музея пдвернул я теперь налево, наискосок через площадь к Ильинке — это

Китай-город, московское Сити. Как в Сити, глухие и неказистые тут переулки,

конторы, лабазы. На Варварке знаменитый трактир, тоже невзрачный, как и

лондонские. И тоже — миллионные дела.

Здесь теперь оказался и комиссариат финансов — там и должны были мне ставить

последний штемпель.

Вход тоже сумрачный. Свету мало, дома из узеньких улиц заслоняют. Большое здание

— к'удивлению некоторому и ужасу моему — оказалось оно полупустым. Служащие

расходились, конторки одна за другой закрывались.

Опять надо было упорствовать. Но ведь вечером поезд... Как-никак, чуть не -у

последнего окошечка, но бойкая барышня подала мне документ в исправности. И

тотчас застучала на своей машинке. Вошел некто начальственного (но не из высших)

вида.

— Товарищ, почему же вы работаете? Не знаете, на манифестацию идти?

Она продолжала выстукивать.

— Я сейчас кончаю и иду завтракать.

— Успеете завтракать. Наши уже все ушли.


ОНИ ВДру! ОС 1 анивилс11_ь, мидиями па Hci и i илио D rj MP/II-UIVU,

не без дерзости.

— Сверхурочные дадите?

— Слушайте, товарищ...— он зашел к ней за прилавок, наклонился, стал говорить

тише. Видимо, я его стеснял.

Барышня захлопнула машинку, поднялась.

— Ну, если так, согласна...

Торг пора было и кончать. Время, действительно, на исходе. Когда я вышел от них

на Лубянскую площадь, снизу, от Театральной, подымалась уже голова процессии.

Шли люди в кепках и юноши, отряд голоногих спортсменов, работницы, служащие,

несли плакаты, знамена, флаги. И везде одно: «Смерть! смерть! смерть!» Несли

какие-то чучела, пели хором. Все шли и шли, рядами, строем, в беспорядке, как

придется. Манифестация многолюдная. Но не более, чем тогда с патриархом.

(

Наша большая комната уже в полном разгроме. Даже печ- _ ка уехала —

хранительница наша и спасительница от моро-, зов. Несколько

чемоданов на кровати без подушек и без.' одеял, ремни, пледы,

картонки, сор на полу...— удаление че-( ловека, смерть жилья до

минуты, пока новый насельник не' оживит его.

Не так давно, уже здесь, в Париже, пришлось провожать друзей за море

— в Австралию, навсегда: они туда пересе-, лялись.

Может быть, наши друзья в Москве смотрели уже на нас — как и мы позже на

австралийцев: тени иной планеты. Во всяком' случае это они скрывали. И

все шло покойно и правильно.. Пришел час, подъехали наши

извозчики, передвинулись вниз, чемоданы, присели мы на кровать, помолчали,

перекрестились, да, с Богом и тронулись. Извозчики нас везли по тому же Арбату

юности нашей, мимо Николы на Песках на Виндавский вокзал. Извозчики были

обыкновенные. Тащились серенькою рысцой, Москва медленно протекала мимо.

'

Мы не встретили никаких процессий — нам давался свободный выход. Сретенкою, мимо

Сухаревки со знаменитою башней/, тенью Брюса таинственного, неторопливые

наши возницы по Мещанской подвезли к невысокому и нехитрому зданию: Виндав-'

ский вокзал, на небольшой площади.

Странно сказать, но никогда раньше не приходилось неЕ только что

уезжать отсюда, а и видеть вокзал этот.

...Носильщики в белых фартуках, поезд дальнего следования' вагон, купе,

последние звонки, последние поцелуи. Ждали," стремились и волновались, вот и

пришла минута, преломился кусок хлеба в крепких руках — медленно утекала назад

плат-} форма, милые лица, платочки, слезы. Замелькали строения железнодорожные,

а потом домики и сады. Мы одни были в купе. Погода менялась. Над Москвой

заходила сизеющая туча, под-


бираясь к солнцу. Ьот остался узкий златистый нимб, а там и он померк, ушло

солнце в глубины туманно-смутные. Прохладная тень кинулась вниз. Начинались уже

поля. Ветерком донесло запах дождя.

Мы почувствовали только теперь, как устали.

ДАЛЕКОЕ

Предисловие автора к книге «Далекое»

Это книга о разных людях, местах — по написанию она разного времени, но все о

давнем. Никого нет в живых из упоминаемых в ней, потому и много о смерти. Но как

и мы, еще живущие, составляли они часть своего времени, а вернее сказать — были

цветом той полосы российской, которая стала уже теперь историей. Все оставили

след, больший ли, меньший, в литературе, культуре нашей. Все связаны с юными

годами автора, видит он их в воздухе своей молодости. Никак н? рассып тывая на

полноту, передает просто то, что в душе пилят осталось — сквозь призму лет,

всегда накидывающую на былое свой покров.

Большая часть книги — о России. Но в конце и об Италии. Без нее трудно обойтись

автору, слишком она в него вошла, да и не в него одного. С давнего времени — с

эпохи Гоголя, Жуковского, Тютчева, Тургенева и до наших дней тянется вереница

русских, прельщенных Италией, явившейся безмолвно и нешумно в русскую литературу

и культуру — по некоему странному, казалось бы, созвучию, несмотря на видимую

противоположность стран.

Как бы то ни было, автору хотелось оставить о России, а частию и об Италии,

некоторые черты виденного и пережитого — с благодарной памятью, иногда и

преклонением.

Книгу эту посвящаю спутнице всей моей жизни Вере Алексеевне Зайцевой.

ВЯЧЕСЛАВ ИВАНОВ

Ранняя молодость, небольшая квартира в Спасо-Песковском на Арбате.

Вечер. Сижу за самоваром один, жена куда-то ушла. В передней звонок. Отворяю,

застегивая студенческую тужурку. Пришел Вячеслав Иванов с дамой, очень пестро и

ярко одетой. Сам он высокий, мягко-кудреватый, голубые глаза, несколько

воспаленный цвет кожи на щеках. Светлая бородка. Общее впечатление: мягкости,

влажности и какой-то кругловатости. Дама — его жена, поэтесса Зиновьева-Аннибал.

Смущенно и робко приветствую их — как мило со стороны старшего, уже известного

поэта зайти к начинающему писателю,


т

еще колеблющемуся, еще все на волоске... Учишься в Университете, только что

начал печататься, выйдет из тебя что-нибудь или не выйдет, все еще впереди: 1905

год!

Вячеслава Иванова знал я тогда очень мало, где-то бегло встречались, не у

Чулкова ли, моего приятеля, «мистического анархиста»? Оба они принадлежали тогда

к течению символизма, но и с особым подразделением — «мистического анархизма» (и

оба кончили христианством: Чулков православием, Иванов принял католичество).

Гость оставляет несколько старомодную крылатку и шляпу в прихожей, мы

усаживаемся за самоваром — два странных гостя мои сидят в начинающихся сумерках

— соединение именно некоей старомодности с самым передовым, по теперешнему

«авангардным» в искусстве. Я угощаю чем могу (чаем с приты-кинским вареньем). Но

тут дело не в угощении. Вячеслав Иванович из всякого стакана чая с куском сахара

мог — и устраивал — некий симпозион. Да, было нечто пышно-пиршественное • в его

беседе, он говорить любил, сложно, длинно и великолепно: другого такого

собеседника не встречал я никогда. Словоохотливых,- а то и болтунов —.сколько

угодно. Вячеслав же Иванов никогда не был скучен или утомителен, всегда свое, и

новое, и острое. Особенно любил и понимал античность. Древнегреческие религии,

разные Дионисы, философии того времени, вот где он как дома. Если уж говорить о

родственности, то этот уроженец Подмосковья (был он родом, если не ошибаюсь, из

Каширского уезда) — вот он-то и оказался праправнуком Платоновых диалогов.

У меня, в сумерках арбатской комнаты, сейчас же начал на тему, более чем '

скромную: только что вышел в молодом журнале петербургском «Вопросы жизни» мой

рассказ небольшой «Священник Кронид». Рассказ импрессионистический, быстрого

темпа, но все дело для Вячеслава Ивановича в имени, названии. Как только

наскочил он на имя Кронид, так и понесся: тут и Юпитер, Зевс, громовержец и

творец — утвердитель стихий, земной жизни, природы, радости бытия здешнего и

мощи... Такое, о чем я и в помыслах не имел, воспевая кряжистого и здоровенного

Кронида, у которого пять сыновей, тоже здоровенных, священника благообразного,

но и хозяина, отчасти даже помещика.

Нечего скрывать;.ни о каких еимволизмах, ни о какой античности и возношении

земной силы я не думал, когда писал эту нехитрую деревенскую поэмку (в прозе).

Во всяком случае тогда, у себя за чаем, в своей студенческой тужурке, робко

поддакивал известному поэту.

Кажется, подошла потом моя жена, заговорила оживленно с многоцветной Зиновьевой-

Аннибал. Но остановить Вячеслава Иванова было трудно, и, начав с моего Кронида,

он прочел нам целую лекцию — да какую! Так вот и превратился скромный арбатский

вечер в небогатой студенческой квартирке в настоя-


щий словесный пир. Но, конечно, на симпозионе этом говорил он один. И слава

Богу! Куда нам за ним угнаться.

Жизнь же шла. Это был предвоенный предгибельный расцвет символизма,

импрессионизма — немало до революции было «измов» в литературе и сама литература

кипела. По-разному можно относиться к ней, но дух Мачтетов и Баранцевичей,

провинцию восьмидесятых и девяностых годов она погребла бесповоротно.

Лишь немногие чувствовали (Блок, Белый), что кипение это предсмертное. Думал ли

кто о грядущем убожестве «социалистического реализма», не знаю. Я ни о чем не

думал и ни от кого опасений не слыхал. А жили мы тогда литературою вовсю.

Часто ездили с женой в Петербург. Там останавливались у Георгия Чулкова.

Вячеслав Иванов был тогда как раз соратником его по «мистическому анархизму».

Были у него и «соборность», и разные другие превыспрен-ности. Писал стихи —

громкозвучные, тяжеловесные и в одеждах, изукрашенных пышно. Вспоминается нечто

вроде парчи, в словаре — славянизмы и торжественность почти высокопарная. Нельзя

сказать, чтобы стихи его тогдашние особенно прельщали. Обаяния непосредственного

было в них маловато, но родитель их стоял высоко, на скале. Это не Игорь

Северянин для восторженных барышень. Вячеслав Иванов был вообще для мужнин.

Он и считался больше водителем, учителем. Жил тогда в Петербурге, в квартире на

верхнем этаже дома в центре города. В квартире этой был какой-то выступ наружу,

вроде фонаря, но, конечно, по тогдашней моде на «особенное» считалось, что он

живет «в башне», а сам он «мэтр» (сколько этих мэтров «невысокого роста»

приходилось видеть потом в жизни! Но это звонко, шикарно, и для невзыскательного

уха звучит торжественно. Что поделать! В Москве Брюсов считался «магом» — этот

маг заведовал отделом кухни в Литературном кружке). Такое было время. «Я люблю

пышные декадентские наименования»,говорил мне один приятель литературный в

Москве.

Слова «мэтр» я всегда не выносил, но надо сказать, что Вячеслав Иванович к

облику некоего наставника в глубоком смысле действительно подходил. Человек был

великой учености, ученик знаменитого Моммсена и крупнейшего филолога немецкого

Вилламовиц-Меллендорфа. Знал древность насквозь, всех Дионисов и религии тех

лет, и поэзию, литературу — да и в нашей литературе был великий знаток, о

Достоевском «глаголаше премудро». И главное, вкусом обладал благородным.

Жизнь он вел странную. Вставал около шести вечера, ночью бодрствовал, вечерами

устраивались у него собрания на этой самой «башне» (! — тоже снобизм), и молодые

поэты и писатели вроде меня смотрели ему в рот и не зря смотрели: от него

действительно можно было чему-то научиться. Да и вообще, я уж об этом упоминал —

собеседник он был исключительный.


Раз, в 1908 году, был я к нему приглашен не на собрание, а как бы давалась

аудиенция с глазу на глаз Тогда только что " вышла повесть моя «Аграфена»,

вызвавшая в печати и бурные похвалы, и бурную брань Из-за нее он и позвал

меня, через

Чулкова.

Я пришел часу в седьмом вечера, он забрал меня, увел к себе в кабинет — и вот

начался разбор этой «Аграфены» чуть не строчка за строчкой — спокойный,

благожелательный, но и критический. Продолжалось это часа полтора. Тут и

почувствовалось, насколько предан этот человек литературе, как он ею,

действительно, живет, какая бездна у него понимания и вкуса Отнять литературу,

он бы и зачах сразу. Я был молод, но не гимназист, а уже довольно известный

писатель, но чувствовал себя в этот вечер почти гимназистом. Не таким, однако,

кому-инспектор долдонит что-то начальственное, а как младший в руках

благожелательного, много знающего, но не заискивающего и не боящегося говорить

правду старшего. Трудно вспомнить больше чем через полвека, что именно он

говорил, но вот это впечатление благожелательного наставничества, не обидного,

сочувственного и не дифирамбического, видящего и свет и тени, так и осталось в

душе

Какая там «башня», какой «мэтр», просто замечательный

Вячеслав Иванович Иванов.

На вечерах его многолюдных я бывал редко. Понятно, не Горький, не Бунин и не

Куприн посещали его, а совсем другие: Блок, Кузмин, Городецкий, Чулков, Ремизов,

Пяст, Верховский и еще море юнцов, художники «Мира искусства» Читались стихи,

разбирались — все как полагается. Но это нравилось меньше: мешала манерность и

театральность. Отчасти и сам хозяин ей поддавался.

«Дни бегут за годами, годы за днями, от одной туманной бездны к другой». Быстро

все это пронеслось Войны, революция все перебуравили. Подкрашенный Кузмин со

своими Александрийскими песнями погибал в Петербурге в убожестве. Городецкий

приспособился и проскочил, Вячеслав Иванов, Чулков перебрались в Москву, и уж

там не до «башен» и снобистских

собраний.

Жил Вячеслав Иванович на Зубовском бульваре, работал в каком-то литературном

учреждении, кажется, «Лито» называлось. Луначарский, как более грамотный из

«них», его поддерживал, покровительствовала и жена Каменева.

Как будто начинали сбываться давнишние его мечты-учения о «соборности», конце

индивидуализма и замкнутости в себе — но именно только «как будто». Вот от этой

самой соборности он только и мечтал куда-нибудь «утечь».

На Зубовский бульвар жена моя носила молоко его грудному тогда сыну Диме (ныне

известный французский журналист) —


не так просто было и доставлять это мо,юко Но сын, слава Богу,

выжил, несмотря на соборность.

Здравый же смысл все-таки взял у «мэтра» верх1 в 1921 году Вячеслав Иванов со

всей семьей уехал в Баку, читал там лекции по классической филологии, но в 1924

году «утек» в Италию. Это гораздо оказалось прочнее, чем разные Азербайд-жаны и

Баку. Да, Италия более подходящее место тля Вячеслава Иванова, чем Кавказ

В Риме он выступил с публичной лекцией по-итальянски Слышавшие говорят, что

читал превосходно, рассыпая всю роскошь старинного, даже старомодного

итальянского языка Видимо, это сразу дало точку опоры, завязались связи, и он

был приглашен читать в Павии, а потом стал профессором Римского университета

Тут долгое время никакой у меня связи с ним не было Только раз, в тридцатых

годах, я послал ему свою книжечку «Валаам» Его ответное письмо покоится теперь в

Архиве Колумбийского университета в Нью-Йорке. (А в отделе редких книг бывшего

Румянцевского музея в Москве хранятся мои книги с надписями Вячеславу Иванову )

В 1949 году наш приятель — ныне покойный А. П Рогнедов, • антрепренер, в душе

артист, любитель Италии, как и мы с женой, некий конквистадор и по жизни своей

«Казанова» — нежданно явился к нам с предложением свезти меня в Италию

— У меня там двести пятьдесят тысяч лир, выиграл в рулетку, но вывезти не могу

— проживем их вместе. Со мной едег одна испанка, восходящая звезда испанского

синема Билеты берите сами, жизнь там ничего вам не будет стоить.

Предложение заманчивое. Поколебавшись, поблагодарили согласились Съехались в

Ницце — Анита из Мадрида, мы яз Парижа, «Казанова» в Ницце уже заседал. Нас

смущало, при

блестящем складе быта нашего, соседство «дивы», но Анита эказалась милейшей и

простой юной женщиной, сразу подру-<ившейся с моей женой.

Началось наше blitztournee Оно — смесь комедии, фарса поэзии. Мы ураганом

пронеслись по Северной Италии, были в 'енуе, Милане, Венеции. Казанова то

получал деньжонки из Заика, раздавал их нам и Аните, то проигрывался в местных

казино и занимал вновь у Аниты, но настроение было бодрое и веселое Теперь мы

летели к Риму. Там у Аниты были дела по кино

Во Флоренции оказалось, что денег в обрез. У нас с женой эыли обратные билеты. Я

сказал Казакове: — Поезжайте с Ани-гой, а мы вернемся.

Он даже рассердился.

— Я вам сказал, что довезу до Рима. Я возил труппу лилипутов на Формозу,

неужели не смогу довезти вас с Верой до

има? Но, увы, можно будет остаться всего день. Помчались. Да, это был всего один

день! Мы успели побывать


J

в Ватикане, а после завтрака в кабачке у Берниниевой колоннады, поехали к

Вячеславу Иванову, на Авентин.

Авентин моей молодости был еще таинственно-поэтическим местом Рима. Тян-улись

сады, огороды, заборы.

Рядом с грядками капусты попадались низины, сплошь заросшие камышом. Я любил

светлые, задумчивые вечера на Авентине, когда звонят Angelas, прощально золотеют

стекла Мальтийской виллы, слепые гуляют в монастырском дворике, полном

апельсиновых деревьев с яркими и сочными плодами. Как на райских деревцах

старинных фресок.

Тут жили некогда родители Алексея Человека Божия, отсюда и ушел он в нищету,

благостность и сюда вернулся неузнанным.

Теперь известный поэт, столп русского символизма, доживал дни свои на этом

холме. И вот в Страстную Пятницу, в день смерти Рафаэля, с которым только что

повстречались в Ватикане, мы поднялись в четвертый этаж современного безличного

дома и позвонили в квартиру Вячеслава Иванова.

Время есть время. Но и Вячеслав Иванов есть Вячеслав Иванов. Да, он изменился,

конечно, оба мы не такие, как были некогда на Арбате или в Петербурге на

«башне», все же в этом слабом, но «значительном» старце в ермолочке, с трудом

поднявшемся с кресла, был и настоящий Вячеслав Иванов, пусть с добавлением

позднего Тютчева.

Мы обнялись не без волнения, расцеловались

— Да, сил мало Прежде в Университет ездил, читал студентам, потом студенты у

меня собирались, а теперь всего два-три шага сделать могу.. Теперь уже не читаю.

Но велика отрава писательства. Через несколько минут он сказал мне, что хотел бы

вслух прочесть новую свою поэму. «Это не длинно, час, полтора...» «Дорогой

Вячеслав Иванович, у нас минуты считанны. Мы на один день в Риме. Нас в «Excel-

sior'e» ждет импрессарио». «Ну, так я вкратце расскажу вам...»

Не помню содержания поэмы — нечто фантастическо-симво-лическое, как будто

связанное с древней Сербией,— какой-то король...— но не настаиваю, боюсь

ошибиться.

Для меня дело было не в поэме, а в нем самом, отчасти и в моей дальней

молодости, в счастливых временах цветения, поэзии, Италии — тут же был символ

расставания. Разумеется, бормотал я какие-то хвалебные слова. Как бы заря

разливалась на старческом лице поэта, истомленном, полуушедшем. Все же —

последний отклик былого. «Боевой конь вздрогнул от звука трубы».

Но минуты наши действительно были считанны. Ничего не поделаешь. Пробыли у него

полчаса, обнялись и расцеловались. Оба, конечно, понимали, что никогда не

увидимся

Автобус мчал нас через Рим. Знакомые места, «там где был счастлив», видениями

промелькнули, и вот уже Quattro Fontane, Via Veneto, где жипи некогда в пансионе

у стены Аврелиана


перед виллой Боргезе — и тот «Excelsior», где нетерпеливо ждали нас Казанова с

Анитой.

На другой день, рано утром, поезд уносил нас обратно, на север.

Месяца через два, летом, в римской жаре, Вячеслав Иванович скончался.

1963

БЕРДЯЕВ

Никого нет! Все ушли Неизвестный автор

Так давно все это было, а все-таки — было. Петербург начала века, журнал

«Вопросы жизни», огромная квартира, где обитал при редакции приятель мой Георгий

Чулков — вроде редактора. Жил там и худенький Ремизов, в очках, уже тогда слегка

горбившийся, волосы НЕСКОЛЬКО взъерошенные — секретарь редакции. Издатель

журнала скромный меценат Жуковский. Главными тузами считались Булгаков (еще не

священник) и Бердяев, только что начинавший, но сразу обративший на себя

внимание.

Мы с женой, наезжая из Москвы, останавливались у Чулковых (недавно скончалась и

Надежда Григорьевна Чулкова, супруга его — Царство небесное!).

Георгий тогда кипел, действовал, проповедовал вместе с Вячеславом Ивановым свой

«мистический анархизм» (позже пришел просто к христианству).

Вот в этих «Вопросах жизни», где и сам я сотрудничал, встретились мы впервые с

Бердяевым и его женой Лидией Юди-фовной. Было это в 1906 году, в памяти

удержалось первое впечатление: большая комната, вроде гостиной, в кресле сидит

красивый человек с темными кудрями, горячо разглагольствует и по временам

(нервный тик) широко раскрывает рот, высовывая язык. Никогда ни у кого больше не

видал я такого. Очень необычно и, быть может, похоже даже на некую дантовскую

казнь, но — странное дело— меня не смущал нисколько этот удивительный и

равномерно-вечный жест. Позже я так привык, что и не замечал вовсе. (Не знаю,

как относился к этому, сам Николай Александрович: может быть, считал" знаком

некой кары.)

Бердяев был щеголеват, носил галстуки бабочкой, веселых Цветов, говорил много,

пылко, в нем сразу чувствовался южанин— это не наш орловский или калужский

человек. (И в речи юг: проблэма, сэрдце, станьция.) В общем облик выдающийся.

Бурный и вечно-кипящий. В молодости я немало его читал и в развитии моем

внутреннем он роль сыграл — христианский философ линии Владимира Соловьева, но

другого темперамента, УЖ очень нервен и в какой-то мере деспотичен (хотя стоял


за свободу). Странным образом деспотизм сквозил в самой фразе писания его. Фразы

— заявления, почти предписания. Повторяю, имел он на меня влияние как философ.

Как писатель никогда близок не был. Слишком для меня барабан. Все повелительно и

однообразно. И никакого словесного своеобразия. Таких писателей легко

переводить, они выходят хорошо на иностранных языках. В нем была и французская

кровь — кажется, довольно отдаленных предков. А отец его был барин южно-русских

краев, от него, думаю, Николай Александрович наследовал вспыльчивость: помню,

рассказывали, что отец этот вскипел раз на какого-то монаха, погнался за

ним и чуть не прибил палкой. (Монахов-то и Н. А. не любил. Но не бил. И к детям

был равнодушен.)

Лента развертывается. И вот Бердяевы уже в Москве. В нашей Москве и оседают.

Даже оказываются близкими нашими соседями. Из тех двух комнат, что снимаем мы на

Сивцевом Вражке в большой квартире сестры моей жены, виден через забор дворик

дома Бердяевых, а жил некогда тут Герцен — все это недалеко от Арбата, места

Москвы дворянско-литературно-художе-

ственной.

Теперь Бердяевы занимают нижний этаж дома герценовского, Николай Александрович

пишет свои философии, устраивает собрания, чтения, кипятится, спорит, помахивая

темными кудрями, картинно закидывает их назад, иногда заразительно и весело

хохочет (смех у него был приятный, веселый и простодушный, даже нечто детское

появлялось на этом бурном лице).

Иногда заходит к нам Лидия Юдифовна — редкостный профиль и по красоте редкостные

глаза. Полная противоположность мужу, он православный, может быть, с некоторыми

своими «уклонами», она ортодоксальнейшая католичка. Облик особенный, среди

интеллигенток наших редкий, ни на кого не похожий. Католический фанатизм! Мало

подходит для русской женщины (хотя примеры бывали: княгиня Зинаида Волконская).

Однажды, спускаясь с нами с крыльца, вдруг остановилась, посмотрела на мою жену

своими прекрасными, прозрачно-зеленоватыми глазами сфинкса и сказала:

— Я за догмат непорочного зачатия на смерть пойду! Какие мы с женой

богословы? Мы и не задевали никого и никто этого догмата не обижал, но

у нее был действительно такой вид, будто вблизи разведен уже костер для

сожжения верящих в непорочное зачатие.

Николай Александрович мог приходить в ярость, мог хохотать, но этого тайного,

тихого фанатизма в нем не было.

Много позже, уже в начале революции, запомнилась мне сценка в его же квартире,

там же. Было довольно много народу, довольно пестрого. Затесался и большевик

один, Аксенов. Что-то говорили, спорили, Д. Кузьмин-Караваев и жена моя

коршунами налетали на этого Аксенова, он стал отступать к выходу, но спор

продолжался и в прихожей. Ругали они его ужасно. Николай

Александрович стоял в дверях и весело улыбался. Когда Аксенов ухватил свою

фуражку и поскорей стал удирать, Бердяев захохотал совсем радостно.

— Ты с ума сошла,— шептал я жене,— ведь он донести может. Подводишь Николая

Александровича...

Но тогда можно еще было выкидывать такие штуки. Сами большевики иной раз как бы

стеснялись. (У нас был знакомый большевик Буль, мы тоже его ругали как хотели.

Он терпел, даже как бы извинялся. Потом свои же его и расстреляли.)

И вот в полном ходу революция. Тут мы с Бердяевым гораздо чаще встречались — ив

Правлении Союза писателей (не-комму-нистического), и в Книжной Лавке писателей —

это была маленькая кооперация, независимая от правительства.

Мы стояли за прилавками, торговали книгами. Осоргин, проф. Дживелегов, Бердяев,

я, Грифцов.

Дело шло хорошо Мы скупали книги у одних, продавали другим. Осоргин, Грифцов

занимались коммерческой частью. Мы с Бердяевым были «так себе», в СУЩНОСТИ мало

нужные, во всяком случае не деловые. Покорно доставали с полок книги, редко

знали цену, спрашивали Палладу, красивую нашу кассиршу, она была вроде «Хозяйки

гостиницы», все знала и все умела. (Жива ли сейчас эта Елена Александровна, или

скончала дни свои в каком-нибудь концлагере, а то и просто в Москве? Если да, то

мир тени ее!)

Мы жили дружно, по-товарищески. Но вот в этой самой Лавке довелось мне видеть

раз огненность Бердяева.

Кроме нижнего помещения была у нас и наверху комнатка и даже нечто вроде

галерейки с книгами, напоминавшей хоры в залах старых домов.

Раз рылся я там в чем-то, искал книгу, что ли, вдруг снизу раздался громовой

вопль Бердяева. Что такое? Перегнулся через решетку, вижу — Николай

Александрович, багровый, кричит неистово на Дживелегова, а тот пятится, что-то

бормочет смущенно... Проснулась кровь отцовская. Никаким монахом Дживелегов не

был, ненавидеть его совсем не за что, но Бердяеву только недоставало костыля,

чтобы получилось «action directe»15

Оказалось, «Карпыч» сказал что-то игриво-обидное, но пустяки, конечно. Бердяев

же взбеленился. Дживелегов поднялся ко мне на вышку несколько бледный.

— Ну и характерец...

А через четверть часа взошел и Бердяев, уже успокоившийся,

смущенный.

— Простите меня, Алексей Карпович, я виноват перед вами... Это в его духе.

Натура прямая и благородная, иногда меры

не знающая.

Он перед этим написал книгу «Философия неравенства».

«Прямое действие» (франц.), т. е. рукоприкладство.


против коммунизма и уравниловки, в защиту свободы, вольного человека (но никак

не в защиту золотого тельца и угнетения человека человеком). Она печаталась