Андрей Белый Между двух революций Воспоминания в 3-х книгах

Вид материалаКнига
Подобный материал:
1   ...   35   36   37   38   39   40   41   42   ...   59

которая должна была к нему выбежать; но вместо нее появились рослые молодцы;

и Гарри пустил тройку вскачь, от них улепетывая; за ним помчались; но он

повернулся, навел револьвер на погоню, тем самым остановивши ее; такими

забавами развлекался тайно от Метнера наш секретарь Кожебаткин; и Шпетт

бывал в курсе подобных забав.

Скоро помню себя ночующим у Сизова, который предупреждал - против

"Чухолки":

- "Будь поосторожней с ним; этого чудака не поймешь: не то шутит, не

то серьезничает; пока ты был за границей, он говорил про тебя: "Белый

изобразил меня Чухолкой; вот я за это привью ему бациллу холеры". Занимался

же он в эмбриологическом институте в те дни. Кто его знает, Боря; он -

полусумасшедший какой-то".

Иногда засиживался я у А. М. Кожебаткина, насильственно им приобщаемый

к коньячку, на который, как мухи, слетались молодые художники; Кожебаткин

подпаивал их; он выпрашивал у них этюдики; а когда художники приобретали

известность, "этюдики" продавалися Коже-баткиным за крупную сумму, становясь

доходной статьёй: Кожебаткин был очень горазд эксплуатировать.

Каково ж было мне тут "приконьячивать"! Выпив лишнюю рюмочку, сколько

раз я высказывал Кожебаткину сетования на Метнера, чтобы потом стыдиться

такой откровенности и вспоминать стихотворение Баратынского, как мы бежим от

ставшего постылым лица конфидента11.

В этих посидах я предавался, отсутствуя, странным фантазиям; я

припоминал, чем специфическим мне отра-зилися ощущенья Египта; не

смейтеся, - мне вспоминались кофейные зерна; когда жарят их,

распространяется своеобразнейший запах; я мысленно раздроблял меж зубами

кофейные зерна; я вникал в запах их, и особенно в жареный вкус их во рту,

переживая жару, духоту, напёк солнца; мне чудилось что-то синее, подобное

синей одежде феллашки коричневой; что-то вставало мне от мулаток в тяжелых

запястьях; и - да простят мне аналогию ощущения - я вспоминал цвет Египта и

запах Египта.

Пребыванье в Москве оставило во мне неприятнейшее впечатленье12, мной

не скоро осознавшееся в те времена и доходившее порою до вспышек таимого

бешенства от восприятия только что близких людей просто рожами; такою, если

хотите, "рожею" стал Метнер, недавно еще - близкий друг.

Перерождению наших внутренних отношений вполне соответствует и

изменение для меня его внешнего облика; помню прекрасно: весной 1909 года

простился я с любящим, верящим мне, тонко-отзывчивым другом; летом стрясся

над Эллисом музейский инцидент, так разбивший меня; тотчас же вслед за ним

последовала телеграмма от Метнера: "Есть возможность начать свое дело!" Я

было хотел отказаться; но Петровский подбил меня к организации "Мусагета";

осенью Метнер-редактор явился в Москву; но я так и ахнул.

Явился он бритым; надменное, вспыхивающее беспричинною злостью лицо его

как разрывалось; но маска спокойствия стягивала в гримасу его; оно

вытвердилось нездорово; сузились, потускнели недавно живые глаза,

производившие впечатление голубых; они стали маленькими и налитыми кровью;

не знаю с чего, вдруг надулися ноздри, а губы решительно стиснулись; лоб с

налитыми височными жилами стал точно бычий; и подчеркнулись напруженные

черепные шишки. Не Эмилий Карлович Мет-нер, а... минотавр; не человек, а...

животное бешеное в человеческом образе на тебя дико выскочит, когда забежишь

к нему в логово; и непонятно забесится внутренней злостью; увидев его,

понял, что что-то погибло меж нами в минуту, когда осуществилась заветная

мысль и моя, и его об издательстве. Но долго не понимал я причин, исказивших

десятилетнюю дружбу. И подумал, что оскорбил его своим правдивым письмом,

ему писанным из Радеса.

Теперь, продумывая в который раз пережитое в то время, мне все стало

ясно; было много причин, подававших поводы к ссоре.

Так, пребывание в мае 1911 года в Москве есть уже состоявшийся разрыв с

"Мусагетом"; но сознание этого было столь тяжело, что я, стиснувши зубы,

недообъяснив-шись, все бросив в Москве, бежал в Боголюбы.

К счастью, в те дни не осознавал я и десятой доли того, что происходило

со мною; если бы осознал, вряд ли нашел в себе мужество продолжать жить так,

как жил; понял бы я, что меня разбивает тяжесть моей трезвости и совершенной

конкретности; меня давил быт, впервые увиденный во всех мелочах; до сей поры

я над ужасом быта скользил; материальная стиснутость, зависимость от

каких-нибудь нескольких сотен рублей, теперь впервые раскрыла мне

безвыходность моего положения: не иметь возможности обеспечить Асю

элементарными жизненными удобствами и видеть всю ее беспомощность в тех

условиях, которые мог я ей предоставить; будь у нее пламенная любовь ко мне

и решимость бороться за нашу жизнь, все это пережилось бы иначе; но теперь

вижу, что у нее не было никаких стимулов отстаивать нашу жизнь; она пассивно

как бы ждала, что все сложится само собой; менее всего сознавала она, что

для этого нужен и с ее стороны какой-то творческий импульс; я со всей

трезвостью видел ее несознательность в этом смысле; эта трезвость была для

меня раздавливающим меня молотом; я видел: то, что готовится нам в ближайшие

месяцы, - ад, мука, бессмыслица; и весь был вперен в созерцанье чудовища,

которому имя "быт"; главное, - я был заперт в себя, потому что ни с кем не

мог поделиться сущностью моих страхов; и невольно, бездомно шатаяся по

Москве, переживал субъективнейше все, к чему прикасался; переплавлялось как

бы самое существо моих восприятий; пустяшнейшее впечатление отлагалось в

вовсе новое качество; все мелочи стали выглядеть страшным оскалом; отовсюду

вытягивались вместо знакомых, даже друзей, лишь неведомые прежде уроды, от

которых я вынужден был защищаться и о которых не мог никому ничего я

поведать; мое сознание уподоблялось прижизненно умершему, сошедшему в

царство теней и утратившему самую способность объясняться с зловещими, его

обступившими ликами; я жил в обстании чудовищных образов, люто вгрызавшихся

в меня; в тех мучениях, которым не было имени, переплавлялась самая

субстанция переживаний моих; но, глядя из будущего, я мог бы в те дни

впервые сказать себе, что самопознание точно раскаленными щипцами изрывало

мое существо; до того рокового лета жил, был, мыслил некто, которого

называли Борис Николаевич Бугаев, одевшийся в некий призрачный кокон,

называемый Андреем Белым; но вдруг этот Белый вспыхнул в процессе

самовозгорания, суть которого была непонятна ему; от Белого ничего не

осталось; Борис же Бугаев оказался погруженным в каталепсию, подобную

смерти; он умер; и ел, спал, двигался наподобие мумии; в себе самом слышал

он отдаленные отзвуки некой жизни, к которой возможен пробуд; но - как

пробудиться? Во всяком случае, не Ася пробуживала; она сама была как во сне;

жила мумией. Таково приблизительно было мое состоянье сознания, когда я

тронулся из Москвы к ней.


Пустынный шар в пустой пустыне,

Как дьявола раздумие,

Висел всегда, висит поныне

Безумие, безумие.


Нет, нет, - стояние на пирамиде, вперенье в пески пустынь продолжалось

еще; и никакие, казалось, силы не могли развеять это оцепененье.

В Боголюбах ждало меня письмо Блока13, с которым я деятельно

переписывался из Африки, как о том упоминает тетка Блока, Бекетова: "С

североафриканского побережья, куда уехал... Борис Николаевич, Александр

Александрович стал получать частые и длинные письма"14. Первую неделю я

только радовался своему возвращенью на лоно природы; мотыльковые цветики

пестрили мне дни; желторой курослепов уже откачался на мае; заизумрудил

ночами, в днях серый, мизерный Иванов жучок; многодре-вые чащи качались;

тянулись к востоку закатные проясни, не угасая, переходя в лучезарное утро;

тихоглавые липы сквозили жарищею синей у домика; мы шутливо дружили с В. К.

Кампиони, который все-то поддразнивал нас: "У, у, декаденты паршивые", -

будто обругивал, а выходило пренежно; иль с крыльца, приложив руку ко рту,

зычным басом кидался в пространство, стараясь казаться свирепым; но

прислушивался к тому, чем мы жили; шутливый смешок соединялся в нем с

искренним уважением к нам; под грубостью прятал тончайшую душу и никому не

мешал; во мне вызывал алогично он образ седого и добродушного

старика-капитана с "Arcadia", руку бросавшего с борта в просторы ветров; и

просторы Волынской губернии, ветром хлеставшие в нас, напоминали мне простор

моря, безбытицу, нас уносившую некогда от всего нам известного; так же

дружил я с С. Н. Кампиони, и мне были близки неустрашавшие и веселые порывы

ее; боголюбское общество: Кампиони, его помощник, похожий на Балтрушайтиса,

сестры Аси - Наташа и Таня, Наташин муж, Поццо, скоро присоединившийся к нам

из Москвы, брат сестер Миша15, Аришенька - няня, да наезжающие из волости

гости, соединявшиеся уютными вечерами в том домике, куда сходились: обедать

и ужинать; возвращавшийся к вечеру после объезда лесов иль с охоты В. К.,

опершися локтями на стол, присаживался за шахматы к Асе, разглаживая

кудрявую бороду.

Лето это казалось значительным нам; мы вынашивали возможности снова

бежать за границу, чтобы мне писать новый роман, чтобы Асе кончать курс

гравюры в Брюсселе у старика Данса; я уже застрачивал "Путевые заметки";16

жили мы ожиданием чего-то большого, придвинутого вплотную; я позднее, из

Швейцарии, вспоминал это время в написанном фельетоне "Гремящая тишина";17

Боголюбы, Луцк, Торчино ведь попали в громовую полосу русско-австрийского

фронта; летом 1911 года на окраине города расквартировали гусар, звенящих

саблями, шпорами и кричащих кровавого цвета рейтузами; с появлением их

потянулись военные слухи, и какое-то беспокойство охватывало на прогулках в

полях; я, Наташа и Ася прислушивались к дальним рокотам, напоминающим гром

иль гре-менье телеги по выбитой и пылявой дороге.

- "Ты слышишь?"

- "Слышишь?"

- "Да, гремит".

Гром? Безоблачно небо. Орудия? Но - откуда? Телега поехала по дороге?..

Дорога пустая, протянута вдаль. Нет источника грохота, а - погромыхивает;

слышу - я, слышит Ася; Наташа вслушивается средь порхающих васильков

созревавшей пшеницы; вот - грохнуло; обрывается наш разговор; мы молчим:

ру-ру-ру.

- "Слышишь?"

- "Да, да, погромыхивает". Что это было?

От этих вот рощ листоплясом подымется ветер; и яс-норогий закат

объясняет пространство под облаком; он разгасится венцами перстов; и

начинаются замерки; воз-вращалися с поля, прислушиваясь к полету времен;

фыркают лошади; и мчится в ночное мальчишка верхом, растопырившись пятками и

бросаясь локтями: гоп, гоп мимо нас. И - вновь грохнуло.

Раз уже в сумерках шли мы домой; сине-серая дымка июльского вечера

стлалась; вот на приступочке белого домика, видим, сидит загорелый,

кудластый лесничий, сконфуженно чешет затылок, поглядывая украдкой на нас.

- "Вот ведь - черт: подъезжает телега; гремит колесом; выйду я,

жду-пожду - никого... а - гремит! Что за черт?"

- "Мы давно это слышим".

- "Вы слышите?"

- "Что там?"

- "Гремит..."

И В. К. Кампиони, полусконфуженный и рассерженный, только разводит

руками; и, плюнув, - уходит с крыльца.

Я описываю восприятия эти, нас волновавшие в мирных волынских полях,

как предчувствие грохота, долженствовавшего здесь разразиться; ведь домик

лесничего

и большой, через год лишь отстроенный дом, - все разрушено было:

австрийскими пушками (погибли и книги мои, и коллекции африканских

безделиц); здесь длились бои. И общее впечатление этого лета: гремящая

тишина; тишина - зрела "громами": упадающей эры; "гремело" не здесь, а над

миром; грохот - слышали; вот стихотворение, написанное мной в эти дни:


И опять, и опять, и опять -

Пламенея, гудят небеса...

И опять, и опять, и опять -

Меченосцев седых голоса18.


Грохотала бедами атмосфера России.

К августу я вплотную вошел в "Путевые заметки"; утра, вечера я согбенно

сидел над столом, обалдевший, не выходя на прогулки и имея объектом все ту

же оцепеневшую Асю, лежавшую передо мной на диване и покрывавшую себя клубом

дыма; и как бывает: когда в думах, забывшись, вперяешься в то же стенное

пятно, изучая его машинально, выступают в нем образы, ассоциируемые с

работой; и так образ Аси передо мной разрастался, при-мышляясь невольно к

работе; мы встретились в годы, когда моя жизнь мне казалась разбитой; я

думал о смерти; и вот, глядя на Асю, - подумалось: лучшее, что могу, это -

блюсти ее жизнь, служить ей поддержкой; и дружба росла оттого, что Ася могла

на меня опираться; отсюда и бегство с ней; я утешался иллюзией; в умении

стать ей опорой я обретал смысл всей жизни; он рос до ощущения почти роковой

пригвожденности; и приходилося жить чувством рока; других надежд не было;

читал ее облик я несколько лет; и различно прочитывал, умаляя и -

переоценивая.

Ненормальна была ее жизнь; мало что читавшая и даже невежественная в

проблемах культуры, далекая от всякой общественности, она росла в обстановке

развала большого имения и впадения в нищету аристократа-помещика А. Н.

Тургенева, ее отца, имевшего родственников от камергеров до... бунтарей;

соедините традиции декабристов с анархизмом Бакунина (мать Аси - дочь одного

из братьев Бакунина)19, Муравьевых от "левых" до "вешателя"20, Чернышевых и

прочей когда-то знати, и вы получите дикий хаос воззрений деклассированного

дворянства; вот чем надышалась в деревне она; природная восприимчивость,

соединенная с болезненной чуткостью, не могла заменить ей сознанья и знаний;

тяжело пережив разрыв матери и отца, она попадает к д'Альгеймам, отказавшись

жить с матерью; отец, соединяся с другой, жизнь кончает в кругу эсеров,

сближался с террористами; и умирает за несколько дней до готовившегося его

ареста; Ася же, попавши в дом тетки, певицы Олениной-д'Аль-гейм, всецело

поддается влиянью утонченного стилиста, когда-то бывшего в кружке Маллармэ,

П. И. д'Альгейма, и механически нашпиговывается всевозможной французской

утонченностью от символистов до мистиков; она умеет с естественной грацией

дымить папироской, очаровательно улыбаясь, и отпускать то мистические, то

скептические сентенции с чужого голоса; читатель, скажите, не правда ли:

грустное зрелище; и зрелище это представляла собой Ася; в ней чувствовалась

неизбывная боль из-под ангелоподобной улыбки (недаром мы когда-то ее и

сестру ее прозвали "ангелятами"); но "ангелята" - показ; а под ними -

растерянность, горькие слезы и стон.

Вот с этим-то растерянным, болезненным и теперь меня пугающим существом

я связал свою жизнь в эпоху разуверенья в себе! Невеселые перспективы

вставали.

И здесь отступление.

Я подхожу к той полосе жизни, в которой судьба мне вычерчивает три

лица, особенно связанные со мной до 1915 г.; человеческие отношения

развертываются различно в зависимости от того, происходит ли этот разверт в

дуэте, в трио, в квартете и т. д.; этим летом я натыкаюсь на трио, от

которого завишу впоследствии; это трио есть: А. М. Поццо, Наташа и Ася;2'

внешние обстоятельства жизни скоро слагаются так, что мы вчетвером

оказываемся за границей, связанные кругом интересов, сначала в Берлине,

потом в Швейцарии; позднее ж судьба так убирает от меня этих лиц, что,

прояви я усилия с ними встретиться, это было б отрезано.

Но об этом потом.

Итак, надо же наконец хоть как-нибудь охарактеризовать это трио.

Во-первых, А. М. Поццо. Я его-знал давно, с 1904 года; он выскакивал

беспрестанно из дымящихся уст Рачинского: "А вот, - паф-паф, - А. М. Поццо",

или: "Такие лица - святися, святися, - как А. М. Поццо"; вопреки этим

выкрикам А. М. Поццо ничего мистического в себе не носил; это был

застенчивый, рассеянный, с утрированно скорбным или утрированно

романтическим на-хмуром, с улыбкой не то "несказанного" благородства, не то

просто искательной студент-юрист, неглупый, культурный; сальных свечей он не

ел; но и звезд с небес не хватал; появившись из уст Рачинского в 1904 году,

он скоро зажил в "Доме песни" д'Альгеймов как "свой"; он вообще делался

"своим" в утонченных домах с необыкновенной, естественной легкостью; когда

же "Дом песни" стал местом встречи романтикою и молодостью разогретых душ и

там, в "Доме песни", начались романтические приключения между мною и Асей,

Наташей и многими молодыми людьми, то А. М. Поццо оказался влюбленным в

Наташу; это кончилось одновременным "побегом" моим с Асей в Сицилию, его с

Наташей - в Италию; вот и все, что пока надо; в памяти моей А. М. Поццо

встает как нечто, до сей поры не нашедшее для меня своего разрешения; ни

цвета, ни вкуса, ни окончательной изваянности нет в его облике; он мне

полная противоположность, например, Эл-лиса; я Эллиса не видел уже 20 лет;22

но знаю твердо: кем бы ни сделался Эллис, он переживает максимум

определенности; если он большевик, то - левейший; если католик, то -

проповедующий святой костер; яркие краски, яркие тона; Поццо - нигде, ни в

чем не может быть ярок; но - утонченно-тускл; и оттого-то из суммы всех моих

отношений с Поццо: нежно-интимных, братских, негодующих, кислых и т. д.,

удержались лишь полутона; так что основной характеристикой Поццо, каким он

остался мне, я принужден считать парадоксальную: у меня нет характеристики

Поццо.

Два слова теперь о Наташе; она доминировала в качестве звезды первой

величины в созвездии, именуемом "Тургеневы"; в д'альгеймовских кругах о

Наташе ходили легенды; еще до знакомства у меня создалось впечатление: то

Наташа, сев на диван, заново переживает проблему Раскольникова: можно ль

убить? То: Наташа читает святую Терезу; один видел в ней оригинал творений

Боти-челли; другой отмечал в ее уме резец Микель-Анджело; словом, задолго до

встречи о ней наслышанный, я побаивался ее, несколько косился и не

разглядывал; теперь же, соединенный с ней и узами родства, и одним кровом,

увидел в ней нечто еще неясное для меня, чрезвычайно болезненное; признаюсь,

из глаз ее на меня несколько раз блеснул подозрительный и не очень

дружелюбный ко мне огонек, заставляющий с ней держать ухо востро. Вот что

отложилось в сознании из моих боголюбских тогдашних переживаний; и стало

ясно, что трио - чреватое, очень трудное для меня.

Даже Ася! Помимо свойств, мной отмеченных в ней, она поразила меня в

это лето ростом в ней медиумических свойств, не в переносном, а в самом

буквальном значении слова; не отрицаю, всякий жест ее был непроизвольно мил,

но с позой будто бы глубины, в которой не было глубины собственно, с умением

меблировать эти позы цитатою или ссылкой на высокомудрые афоризмы oncle

d'Alheim, в которых французские символисты и мистики встречались с классиком

Лафонтеном; с такой милой грацией кокетничала она культурными ценностями,

что можно было подумать: она знает то, о чем говорит; а она не знала того, о

чем говорила; в этом "умном" позировании не было никакого ума, никакого

знания, никакой ответственности; votum доверия, к которому взывала она, был

тот, что она - "милая девчонка"; и она это знала; в том ее хитрость.

В этой хитрости и обнаруживалось в ней то свойство, которое я хочу

назвать медиумизмом; в него, так сказать, въедался уже медиумизм подлинный,

вплоть до веры в спиритические стуки и прочее; так, в домике, в котором мы

поселились, она будила меня по ночам и заставляла прислушиваться; она

переживала ряд стуков, воспринимаемых ею как спиритические феномены, уверяя

меня, что просыпается от этих стуков и видит-де на черном фоне ночных