Леонид леонов русский лес роман советский писатель москва 1970 глава первая

Вид материалаДокументы
Подобный материал:
1   ...   16   17   18   19   20   21   22   23   ...   38
2.

Весна 1929 года пришла на Енгу с запозданием, береза зазеленела едва к середине мая, но снега повяли много раньше, и уже с апреля полозья доставали земли. Попутные, со станции, возчики подкинули Елену Ивановну с дочкой до сворота на паром; санного пути через реку уже не было, а снег стал дырковатый, словно стрелянный из дробовика. До берега, тонувшего в сизой дымке за полыньями, пришлось добираться пешком. Лес еще не оживал, но уже умылся талой водой кое-где на скатах. По колее идти было трудно, а укатанная с зимы обочина плохо держала даже детскую ступню. С полдороги девочка стала никнуть от усталости, и мать пожалела, что, напропалую вырываясь на свободу, письмом не упредила Егора Севастьяныча о своем приезде. Затемно, обе с мокрыми ногами, дотащились до приземистого бревенчатого флигелька, в ближнем крыле которого обитал пашутинский фельдшер... Никто не отзывался на стук и голос: в Пашутине ложились с наступленьем темноты.

Мать шепнула дочке, что сейчас дедушка проснется и впустит их к себе, в тепло, но по-прежнему стояло полное безмолвие, если не считать невнятного весеннего журчанья вокруг да ленивого, спросонья, тявканья шавки на другом конце поселка. В самых худших предположеньях Елена Ивановна глядела на одинокую синюю звезду, висевшую позади ледяной сосульки под крышей, — соскользающие капли несли в себе частицу ее кроткого сиянья.

И чем дольше мерзла с дочкой под чужим окном, тем убедительней представлялась ей неизбежность возвращения на Енгу... Она с детства чувствовала ложность своего положения в сапегинской семье, особенно в канун революции, когда сословные трещинки окончательно подточили казавшийся незыблемым государственный монолит. И столько в те месяцы в сущности уже проигранной войны кричали об измене и преступлениях обреченного строя, такою то ненавистью, то клеветой отзывались на это поредевшие теперь старухины гости, такая волна возмездия начала время от времени погуливать по уезду, таким вызывающим казалось существованье одинокой и парализованной владелицы все еще многочисленных угодий, что Леночка ужаснулась однажды и затрепетала при мысли, что по израсходовании наличных ответчиков примутся когда-нибудь и с нее взыскивать за прошлое, даже за то, о чем и не ведала никогда. Обострившимся чутьем перебежчицы ощущала она косые, полные злого любопытства, взгляды простонародья на себе, однако обязательства перед беспомощной воспитательницей да еще боязнь недоверия с той стороны, то есть то же самое чувство личного достоинства, помешали ей своевременно дезертировать из неблагополучного дома, уже покинутого прислугой. До сих пор не забыла она безумное томление пустых весенних вечеров наедине с безмолвною старухой, лихорадочное поглядыванье в окно на главную аллею с распахнутыми, точно приглашающими воротами в конце, подозрительные шорохи на крыльце, ночные скрипы в ставнях, это нестерпимое ожидание — даже не смерти и, пожалуй, вовсе не боли, хотя бы долгой и все не умерщвляющей, а чьего-то небрежного прикосновенья к душе, причем в самой ее болезненной точке. Так начался ее недуг страха, смешанного с чувством какой-то смятенной виноватости и собственной неполноценности, от чего так и не сумел исцелить ее занятый своим делом Вихров, — это непрестанное, день и ночь, мысленное бегство все равно куда — на чужбину или в могилу. Но в таком случае так и не разобралась бы никогда— где же и чья правда, и, следовательно, Леночке не оставалось ничего, как начинать жизнь с того самого места, откуда она бежала в свое неудачное замужество.

Никакого оживленья по-прежнему не замечалось в окнах у фельдшера, однако после повторного стука зажженная спичка проплыла в окне, и минутой позже знакомая долговязая фигура, с папироской и накинутым поверх белья плащом, появилась на крыльце.

— Али дня вам нету, ночью таскаетесь! — заворчал лекарь и покашлял лаисто. — Чего у тебя за хворь такая экстренная?

— Мы прямо с поезда к вам, Егор Севастьяныч... — Елене Ивановне казалось теперь, что она уже не имеет права назвать фамилию мужа. — Уж простите, спать вам не даем.

Только что вернувшийся с вызова, фельдшер молча кутался в свой брезент, коробом стоявший на спине. Здесь очень уместно захныкала Поленька, точь-в-точь как Демидов мальчик на вихровской лестнице год спустя, и сама Елена Ивановна всхлипнула невзначай.

— Чего ж убиваться-то ране сроку! — прикрикнул старик. — Неси дитё в дом, распаковывай... сейчас мы его обследуем. Погоди на крыльце минутку, дай мне облачиться сперва.

Старинный керосиновый пузырь с абажуром молочного стекла еле освещал полужилую холостяцкую каморку, оклеенную газетами и с лосиными рогами над книжной этажеркой. И, благословляя эти потемки, Елена Ивановна торопливо и начистоту выложила старику все о себе до последнего пятнышка: решалась ее судьба. Егор Севастьяныч шлепал из угла в угол в калошах на босу ногу, выкручивал из горелки набухший фитиль, поглядывал на девочку, пригревшуюся в его постели. Имея всего четыре класса военно-фельдшерской школы, он затруднялся ставить диагноз в делах сердечных, в данном случае — касательно поведенья молодой и миловидной женщины, вздумавшей сменить удобства столичной жизни на сомнительные радости захолустного жития. По ночному времени довольно фальшиво выглядела и ее потребность доказать кому-то, как у нее вырвалось в запале, право на воздух родины, словно кто-то мог отказать человеку в этом. Старик прикинул в уме возможные, модные в то время варьянты, но в Лошкаревском районе не имелось ни оборонных заводов, ни секретно-промышленных предприятий, кроме фабрички валяных изделий километрах в двадцати от места действия. Словом, за сорок лет медицинской практики это был самый редкостный и, кажется, неотложный случай... да и просила эта женщина такую малость, что невозможно стало отказать.

— Куда и определить тебя, бабочка, не знаю... забыла все поди? Может, в Лошкареве должности тебе попросить? — маялся он перед профессорской женой.

— Мне теперь самое главное, чтоб именно здесь остаться, Егор Севастьяныч. Хоть бы с няни начать...

Тогда, покормив гостью закисшей холостяцкой снедью из расписной миски на столе, лекарь накинул на плечи мохнатую разъездную доху, известную всему району под кличкой двенадцати собак, по числу пошедших на нее шкур, и удалился ночевать к конюху в сторожку.

Несмотря на кажущуюся ясность намерений, Елена Ивановна ехала на Енгу с чувством, словно кидалась в омут: умереть и родиться вновь... Ее разбудили веселые звуки воскресного утра. Распластав лапы, фельдшеров щенок повизгивал в солнечном луче, а из сеней доносился плеск воды, сливаемой в ушат; кроме того, озорничали за двойной рамой воробьи, и Егор Севастьяныч отчитывал кого-то за дисциплинарную провинность. Все обошлось без придуманных заранее огорчений, даже дочка не простудилась в дороге; так началась вторая жизнь Елены Ивановны. Она успела засветло снять угол в избе у местной девы-вековухи, Попадюхи по прозванью, купила пшенца и тройку обиходных горшков на базаре и сделала все необходимое, чтоб к вечеру отправиться на дежурство. Первые дни было страшновато перед людьми — сдаться или осрамиться, но почему то уже меньше зябла теперь в холодноватом деревянном строеньице, где проводила большую часть суток. То была ветхая, еще земской стройки участковая больничка, творение самого Егора Севастьяныча, на дюжину коек и без городских затей, зато всего там было понемножку: амбулатория с картинками всевозможных болезней на стенах, настоящая родовая палата, даже своя аптечка с дверью матового стекла и такого басовитого голоса, что недуги попроще начинали как бы бледнеть еще до принятия лекарства. Больные лежали под тонкими куцыми одеяльцами, очень за все благодарные и даже с детским удовольствием, как умеют болеть лишь крестьяне; уход и ласка были для них важнее наивных, универсального действия микстур... Пожалуй, наиболее затяжная и опасная болезнь там была у самой Елены Ивановны.

Она тратила себя, пока держалась на ногах, и не вела счета дням; и так силен был эгоизм ее отчаянья, что ради дела забывала порой о дочке, покинутой на руках Попадюхи. Моложе всех из трех тамошних санитарок, она молча бралась за любое дело, и вскоре стало не то чтобы теплей в этом заведенье, а вроде подомашней, как всегда при появлении новой и старательной хозяйки. Настороженность больничного персонала сменилась любопытством, надолго ли хватит ее усердия. Тем временем молва довольно быстро разнесла по округе весть о возвращении сапегинской шпитонки, как в просторечии звали там воспитанниц; немногие знали ее там под фамилией мужа. Ежеминутно Елена Ивановна чувствовала на себе тысячеглазую народную приглядку; в особенности, пока не попривыкла, пугали ее пашутинские ребята, которые, привстав на завалинку, заглядывали к ней в окошко, и, сказать правду, лишь вскрытие реки да невылазные грязи, отрезавшие отступление, помогли ей преодолеть колебания начальной, наиболее трудной недели. Захиревший к тому времени о. Тринитатов также не преминул заглянуть к Егору Севастьянычу на предмет научного совещания по поводу своего хронически воспаленного седалищного нерва, причем долго и сокрушенно качал головой на столь привлекательную супругу столичного деятеля, со рвением скоблившую заслеженные полы в сенцах... Никто не слышал от нее отказа или жалобы, как и шутки, впрочем. Нередко Елене Ивановне доводилось сопровождать лекаря при выездах на дальние роды или несчастные случаи, и всюду ее встречали неопределенным, как если бы ее не было вовсе, молчаньем, хотя и успело установиться негласное мнение, что у нее легкая рука. К исходу полугодия от былого страха перед этими людьми осталась только затаенная, зато чреватая последствиями боязнь столкнуться лицом к лицу со знаменитой Семенихой — и не потому, что старуха вновь могла обидеть ее незаслуженным попреком, а оттого, что именно от ее суда, в конечном итоге, зависело душевное равновесие, которого такими усилиями добивалась. Встреча неминуемо должна была состояться, — старуха жила в соседнем Полушубове с неженатым сыном, и, к слову сказать, исключая Егора Севастьяныча, то был первый человек на Енге, проявивший к Елене Ивановне заботливое участие.

Он был последний сын у Семенихи, из пятерых один уцелевший к тому времени, Марк. Младший из Ветровых, он соответственно был и ростом помельче, не чета своим старшим, легендарным на Енге и грозным братьям, зато веселей и подвижнее их, с озорным блеском синих глаз, самый завидный из енежских женихов. Кроме основных обязанностей полушубовского избача, он добровольно одну за другой взваливал на себя всякие общественные обязанности: писал заметки в районную газетку, проводил хозяйственные мероприятия, разъяснял политику рабоче-крестьянской власти, покоряя аудиторию доходчивой логикой соображений, — словом, помогал утвердиться здесь советской новизне. В его читальню, куда он, не владея достаточным образованием, привлек интеллигенцию ближайших селений, тянулся народ послушать ответы на волнующие мировые вопросы касательно наличности бога либо о затянувшемся что-то загнивании капитализма, в особенности же — хотя бы взглянуть на чудо тогдашней техники, до срока прикрытое вышитым рушником. Однако, прежде чем показать своей аудитории бедный фанерный ящичек со впаянным в чашечку говорящим кристалликом, Марк всякий раз произносил вступительное слово о научных открытиях и расцвете человеческого разума при коммунизме, наступление которого планировал приблизительно года через полтора, причем делал это с таким задором и благоговением, что, имей он образование, быть бы ему выдающимся просветителем своего времени. «Уж ладно, не тяни ты нам душу за это самое... заводи свою штукатунку», — волновались граждане, и в том заключалась сила ветровского радивона, как его окрестили мужики, что ежедневно будущее говорило с ними голосом Москвы.

В начале следующей зимы Марк зашел к Елене Ивановне якобы мимоходом, а по всему видно было, неспроста. Наступали тревожные времена коллективизации, и, кажется, несмотря на положительные со всех сторон отзывы о новенькой милосердной сестрице, желал он в чем-то удостовериться и лично. Был вечер, жужжала Попадюхина прялка, при керосиновом моргасике на столе Елена Ивановна кормила Поленьку после суточного дежурства. Посетитель снял кожан и шапку, обдернул на себе тесноватую, в обтяжку, военную гимнастерку и наконец назвал себя.

— Вот, ознакомиться пришел., по примеру городничего в известном сочинении Ревизор, — объяснил он, стараясь придать полушутливый оттенок предстоящей беседе. —В чем нужды не имеете ли, не обижает ли кто?

— Ничего, живем, как все, спасибо, присядьте, отдохните, раз пришли, — без выражения проговорила Елена Ивановна, и, между прочим, очень тогда Марку понравилось, что, занятая своим делом, она за весь вечер не взглянула на него ни разу.

Зорко присматриваясь к обстановке, он принялся расспрашивать Елену Ивановну о ее работе на Енге, о Москве, куда по обкомовской разверстке собирался на курсы через месяц, — о ее общественных взглядах и запросах, наконец, но не потому, что мог удовлетворить любую из ее потребностей, а затем, что через ответы надеялся проникнуть в серьезность намерений и политико-моральное состояние приезжей дамочки. Оказалось, однако, что все, положенное для человеческого существования и достоинства, у Елены Ивановны имелось в наличности. Между прочим, он обратил внимание и на щелявые полы, откуда несло вонючим холодком и где из края в край перебегали мелкие колючие блестки.

— Чего это у вас в подполье ровно бисерок катается?

— А то крысы, батюшка... не нужно ли парочку на развод?— острая на язык, отвечала за свою постоялицу Попадюха. — Вот тоже приглядывают за нами, деньги фальшивые не куем ли по ночам.

— Тогда это очень плохо и неправильно, — сверкнув глазами в вековуху и чуть помедлив, сказал Марк Ветров. — Да и девочка застудиться может. Тут необходимо реечки по щелям загнать... да сам же я и заделаю их на днях. Ведь это я чисто временно с портфелью-то хожу, а обыкновенно плотник я. Оттого и Марк, по евангелисту... и, заметьте, все у нас в роду тоже плотники.

— Как же, знаю я вас, — благодарно усмехнулась Елена Ивановна. — За полгода-то немало наслышалась про четыре ветра. Вы, значит, пятый будете?

— Так это про братьев моих сказано, куды мне! Те действительно вековые дерева о колено ломали. Старший-то, Ефим, даже с Лениным на паровозе ездил, в охране. Во куды Ветровы-то маханули! А я так себе, последний в обойме, ветерочек, можно сказать...

Он осведомился также, почему Елена Ивановна никогда не зайдет в читальню повысить свой социально-культурный, как он выразился, уровень посредством научной книжки либо послушать одним ухом красивую радиомузыку из Москвы с пением разных выдающихся артистов. Попадюха выразила резонное сомнение, чтобы обыкновенный голос с такого расстояния, да еще без проволоки, мог докричаться до Енги, и тогда Марк, все время локотком нечаянно касаясь Елены Ивановны, стал объяснять на бумажке, как воздушные волны запутываются в сетях катушек и все прочее, причем жарко распространился на любимую тему: сколько полезных, завлекательных и неоткрытых вещиц валяется под ногами у закованного в цепи человечества.

— Так что непременно приходите. Да вы, может, людей стесняетесь? что глядеть на вас станут? — допрашивал Марк. — А чего ж вам их бояться, ваше дело чистое...

— У вас там и без меня, я так думаю, народу-то пушкой не прошибешь... — колебалась Елена Ивановна. — Пока очередь дойдет, ничего и не достанется.

— А вы вечерком, после закрытия приходите. Можно и с дочкой, чтоб не разлучаться. Ежели насчет волков опасение, так сам же и назад вас провожу.

Гораздо сильнее, чем миловидность, его привлекала в этой женщине ее строгая самостоятельность и упорство, с каким она добивалась своего признания в жизни. Вдруг он смутился неожиданного поворота мысли да вдобавок поймал на себе насмешливый взгляд Попадюхи и вскоре ушел, едва попрощавшись и оставив по себе ощущение лугового простора и голубого, как бы миражного полдня. Елена Ивановна поискала в памяти, на кого так мучительно походил он. «Ах да, тот ястреб, ястребок...» — сказала она себе, найдя ему подобие в своих воспоминаниях о поездке с мужем на Кавказ. Точно такое же тугое, уверенное в своем бессмертии существо сидело тогда на камне, чистя откинутое крыло и краем глаза следя за женщиной, стоявшей в окне вагона.

3.

Утром, в отсутствие хозяек, Марк зашил все до одной щели в полу, денька же два спустя, по дороге в Шиханов Ям, на почту, он зашел к Елене Ивановне уже в больницу, проведать, как она, одинокая, прижилась на новом месте. А на почте требовалось ему узнать, сверх того, не помогает ли ей кто другой, издалека, коротать помянутое одиночество. Через неделю-другую она привыкла к его посещеньям; в конце концов Марк был всего на четыре года моложе ее, — только на четыре года и даже без двух месяцев!., но, как ни нравилась ей его искренняя, нерастраченная сила, она сама положила предел дальнейшим встречам. Пожалуй, даже не страх перед могущественной Семенихой остановил ее на полпути, а просто наказала себя за мелькнувшее в уме искушенье — сразу, минуя все ступеньки, достигнуть так никогда и неизведанного счастья и поставленной цели, для чего требовалось всего лишь две буковки в ее фамилии переменить... Кстати, в середине декабря Марка вызвали на месячные курсы активистов в Лошкарев, и все порвалось само собою. Однако в самую полночь под Новый год он разбудил ее стуком в окошко, как раз над кроватью, и с крыльца, через запертую на щеколду дверь, позвал на праздничный радиоконцерт, о котором заранее оповестили из Москвы. Он прибавил еле слышно, что лишь ради этого на денечек вырвался домой, что в такие морозные ночи в особенности отчетливо слышны дальние радиостанции и, таким образом, из-за отсутствия посторонних в избе-читальне никто не помешает им наслушаться досыта. Елена Ивановна и сама немножко соскучилась по музыке, но вначале голос разума был сильней ее разбуженного чувства.

— Вы бы мне дверь отворили, а то трудно говорить, — настаивал тот с крыльца.

— Да нет, это совсем лишнее... Уже поздно, Марк Николаич, — отвечала она, от самой себя придерживая рукой щеколду и зная наперед, что ее немедленно убедят в обратном. — Да и далеко по стуже-то...

— А мы овражком, напрямки... долго ли тут нам! — глухо упрашивал Марк. — Отвори же: не вор... свое, не краденое принес!..

Поколебавшись, она сбегала за теплой стеганкой и, наспех обмотав конец платка вокруг шеи, вышла к молодому человеку на крыльцо. И такая светлая мгла стояла над окрестными лесами, а Поленька спала так крепко, и так умоляюще-послушно сияли перед ней куда-то в глубину запавшие глаза Марка, что она соблазнилась сбегать на часок в Полушубово.

— Застегнись, мороз, простудишься! — сказал Марк, пряча руки за спину. — А то давай я застегну... где у тебя здесь пуговицы-то?

— Ничего, я сама...

Ликуя, все еще во сне, Елена Ивановна тихонько, чтоб не всполошить хозяйки, а еще верней — самой себя не разбудить, сбежала на звонкий, крупичатым серебром подернутый снег. Такой же неумелый в обращении с женщинами, как и тот, ее первый, Марк всю дорогу зачем-то рассказывал ей про Чапаева, летавшего по степи, как орел, и, подобно Ермаку, погибшего в речной стремнине. Елена Ивановна и сама читала эту книжку, откуда он брал подробности, но в передаче Марка знакомые эпизоды выглядели пламеннее и свежей, окрашенные дополнительным волнением, происхождение которого угадывала женским чутьем. И он был такой непохожий на себя, недавнего, грозного, когда на митинге у сельсовета громил «спаявшихся, как ужи по осени» кулаков за уклонение от хлебосдачи... Идти пришлось гуськом по узкой тропке, еле натоптанной среди сугробов, таинственных и почему-то розоватых теперь, как и должно быть в таком сновиденье. Елена Ивановна торопилась, все убегала, а Марк догонял, а пьяный воздух новогодней ночи дурил голову: в последнюю минуту с тоской и единственно за прощением она оглянулась на дочку, оставленную позади, и вдруг закричала так пронзительно, что дважды, отраженный от леса, повторился ее крик. В полном безветрии, почти без дыма, зарево подымалось над Пашутином, и не угадать было за бахромчатой кромкой леса, что там полыхает.

Когда, задыхаясь от бега, они вернулись в поселок, больничка пылала не хуже хвойного костра. Заглушая шум суматохи, жаркие праздничные языки огня хлестали из окон, куда сами больные, в перекидку с колодца, дружно выплескивали игрушечные бадейки воды. Собственно, спасать было уже нечего, но ради порядка кто-то крушил дверь топором, а другие растаскивали баграми ветхую крышу, довершая работу огня. Багровая весна наступила в радиусе шагов полутораста; таял снег на деревьях кругом, и пламенно зацветали ближние ветки. Там же Егор Севастьяныч стоял, чуть в сторонке, со стерилизатором в руках; похожий, только крохотный, пожаришко суетился в тусклом никеле коробки, вовремя выхваченной у пламени. Старик был без шапки, в пиджаке, и больничная прачка который раз старалась накинуть на плечи ему двенадцать собак, а он гнал, отстранял ее, непреклонный, как в почетном карауле у дорогого покойника.

— Кто же это руку-то поднял на тебя, Егор Севастьяныч, а-а? — голосом, полным вдохновенья и сдержанной злобы, спросил Марк.

— Они же, злодеи, крови людской потребители... вот кто! — срыву простонал лекарь, и увести его удалось не прежде, чем рухнуло перекрытие над аптечкой.

... Несчастие обошлось без жертв и, пожалуй, без последствий; временно, до постройки новой и лучшей, больницу перевели в уцелевший на дворе инфекционный барак. Только Егор Севастьяныч стал частенько прихварывать по спиртной части после гибели родного детища, куда вложил столько мечтаний, труда и собственных сбережений. Насколько можно было судить по головешкам, следствие не установило поджога, но пожар совпал с начавшимся тогда переустройством сельского хозяйства на социалистический лад, и молва упорно приписывала дело злому умыслу. Впрочем, тогда же оказалось при розысках, что умнейший в волости из бывших богатеев, Золотухин Демид, бесследно скрылся из Шиханова Яма еще за полтора месяца перед тем, вскоре после появления общеизвестной, в газетах, переломной статьи в отношении крестьянства, исчезнул невесть куда с сынишкой и, ко всеобщему удивлению, даже не запустив красного петушка в покидаемую со всем добром усадьбу, для чего у него имелись все возможности. Трое других, побогаче его, довольно искусно доказали свою непричастность к народному несчастью.

— Ничего, доищемся... а потребуется, так и за морем найдем!—зловеще бросил Марк на очередном активе бедноты, и слова его тотчас облетели весь район.

Шел год великого перелома, и связанные с ним события задержали отъезд Марка в Лошкарев. Встречи их с Еленой Ивановной оборвались сами собою: каждый раз вставал между ними тот разлучный огонь. Читальня в Полушубове закрылась за отсутствием хозяина, с головой зарывшегося в работу поважней. Было поразительно, как его хватало на все: сегодня громил кулаков за сокрытие необмолоченного хлеба или распродажу лошадей, из-за чего срывался вывоз лесозаготовок, а наутро, в двадцати оттуда километрах, призывал население общественной запашкой под лен ответить на козни папы римского, затевавшего тогда вместе с кардиналом Помпилием крестовый поход против Советской республики; всю весну колесил по волости с фин-эстафетой по мобилизации средств, как называлось в те годы изъятие незаконных излишков, попутно проверяя семенные фонды к посевной, составляя буксирные бригады из молодых ветеранов революции вроде себя, то есть возглавлял наступление социализма на Енге. Коллективизация в районе началась с зимы 1930-го, и вслед за тем прозвучали первые выстрелы кулацкого сопротивления.

В областной газете все чаще упоминалось имя знатного на Енге избача как неукротимого проводника советских идей; за полгода его неоднократно вызывали на конференции в Лошкарев, и в последний летний приезд редакция премировала полушубовскую читальню ламповым приемником, предметом давних вожделений Марка. Избач возвращался ранним вечером после дождя; все тонуло в падымке тумана, и только что пригнали скотину. Ему бы лучше пойти селом, по народу, а он, голодный с дороги и торопясь испробовать свою машинку, спрямил путь через гумна. Здесь-то, близ самого дома, и стреляли по нему из засады двое с завязанными лицами, ускакавшие верхами на Дубовики. Обеспокоенная пальбой, Семениха бросилась навстречу сыну, но у того нашлось воли с ходу вбежать в избу и сложить на лавку драгоценную ношу.

— Не пугайтесь, мамаша, я живой!.. — успел сказать он, как бы прислушиваясь к чему-то, и свалился как подкошенный.

Когда час спустя в Полушубово примчались зампредисполкома Поташников с прокурором, выезжавшие в Кондыреву дачу на следствие по поводу непринятия мер против кулацкого саботажа, пашутинского лекаря на месте не оказалось. Его разыскали и привели позже, в состоянии очередной хвори; милиционер, усердно приглашавший толпу разойтись от окон, помог лекарю взобраться на покосившееся ветровское крыльцо. Все местные власти, четверо, стояли у стола с семилинейной на нем лампчонкой, недвижные и торжественные, как это бывает при объявлении войны. Их не умещавшиеся на стене тени, сломившись посредине, переходили на закопченный потолок. Марк в полузабытьи лежал в ногах у них, на полу, темная лужица натекла у него под боком; с колен, припав к изголовью сына, мать разбирала волосы на его лбу, слипшиеся в смертном поту. И, кажется, во всей затихшей волости не было иных звуков, кроме частого, поверхностного дыханья Марка, похожего на задышку паровоза, когда после долгого бега он на минутку останавливается у полустанка...

— Не наступи, — вместо приветствия сказал Поташников, поведя глазами в сторону вошедшего. — Долгонько ждать заставляешь, ваше превосходительство!

Опустясь на колени, Егор Севастьяныч приоторвал с избача тяжелое намокшее полотенце, кинутое поверх рубахи, председатель сельсовета светил ему с корточек, стремясь по лицу угадать оценку положения и намеренья старика. Пуля прошла, минуя кишечник, наискосок и навылет, рваное выходное отверстие было пострашнее крохотной дырочки в животе; вторая сквозная рана, в мякоти бедра, оказалась пустяковой. Пульс временами пропадал, и Егор Севастьяныч с печальным значением покачал головой. По его словам, везти раненого в районную представлялось опасным предприятием, но он прибавил также, что требуется срочное хирургическое вмешательство. Начальники переглянулись, они успели обратить внимание на походку лекаря, на его не только от старости дрожавшие руки. Правда, дороги пообсохли, но даже если бы немедленно вызвать врача по телефону, до Полушубова он добрался бы не раньше рассвета. Совещание протекало молча, взгляды были красноречивей слов, иного выхода не приходило на ум.

— Так... — в раздирающей тишине процедил прокурор. — Ну, значит, приступай, лечи его.

— Не могу, — сказал Егор Севастьяныч. — Тут нужна полостная операция, а я, как фельдшер, не могу... права не имею по закону.

— Так ведь закон-то — кто? это мы закон, — горько посмеялся Поташников. — Что постановим, то и закон... интересно, какой еще тебе нужен, чудило? — И с недоверчивым презреньем посмотрел на длинные, вдоль тела, руки лекаря. — Уж будто никогда прежде и не стреляли на Енге?

— Раньше туг у нас все больше топоры да колья бывали в ходу, — опустив голову, сказал Егор Севастьяныч. — Правда, был случай, годов близ сорока назад... беглого у Калины в сторожке подстрелили в то же место. Он быстро погибнул.

— Так, — отрубил Поташников, всем своим видом говоря: эх, лекарь, лекарь, глупая башка, сам пью, да дело свое знаю! — после чего глазами передал Егора Севастьяныча прокурору. «Недоглядели, думали, дескать, светило всемирнейшей науки в Пашутине у нас сидит, а он, эва, сработался, разложился, ни на вершок не вырос за сорок-то лет. Э, менять к чертовой матери, менять надо все кругом!» — нетерпеливо думал он; с этого безоговорочного диагноза и началось падение пашутинского лекаря.

— Скажите нам, гражданин, вы член партии? — поправляя очки на носу, вежливо осведомился прокурор.

— Нет, но я русский... И не надо принюхиваться: я же ведь и не отрицаю ничего!

— Но вы учитываете по крайней мере, гражданин, какие дела решаются сейчас в мире и кто, кто, повторяю, в ногах у вас без сознания лежит?

— Еще бы, Ветров Маркушка лежит. Сам же я и на руки его принимал... хоть у Семенихи самой спросите.

Начальники были помоложе его, очень честные и горячие. Им тоже не однажды грозили расправой подметные письма, но, значит, Марк был лучшим из них, если на него первого пал вражеский выбор. И, понимая, куда клонится речь, Егор Севастьяныч принялся объяснять, что дело не в убеждениях, а в полученном образовании, что и в его отрасли бывают генералы и подпрапорщики, что в качестве кандидата на классную должность он располагает лишь правом дать камфару до приезда врача, наложить сухую перевязку и не смеет брать на себя ответственность за большее.

— Длинно, длинно говоришь! — шепотом и сквозь зубы закричал Поташников. — Какой же ты русский, коли за жизнь свою перед нами трусишь? Да делай же, черт, делай, что можешь... э, бессовестный какой!

Тотчас председатель сельсовета отправился вызванивать настоящего доктора, Власова, из районной больницы, остальные же помогли лекарю в его скромном деле и затем общими усилиями переложили на лавку застонавшего избача. Они выждали, пока принесли льду с кулацкого погребка и добрые телефонные известия: Власов выезжал через три минуты. Поташников с прокурором заспешили назад, в Лошкарев… Стояла удушающая, с частыми зарницами облачная ночь. Народ еще не разошелся, когда все высыпали на крыльцо.

— Так вот, любезные товарищи, — обратился Поташников к подавленно молчавшим мужикам, — вот какою ценой ваше счастье добывается! Дорого, дьяволы, запрашивают... да и у нас хватит расплатиться чистоганом. Ой, берегите своих заступников, детки, ближе их нет у вас на земле... Так-то! — Он не досказал чего-то, только подвернувшимся под руку хлыстиком рассек сырой, тяжелый воздух и пошел к тарантасу, зиявшему поднятым верхом у плетня.

Тогда же Егор Севастьяныч спросил у Поташникова, следует ли ему немедленно отстраняться от исполненья его должности, но тот отвечал, что до приискания подходящего кандидата срочности в том нет, а нужно немедленно, под его личную ответственность, установить возле раненого санитарный пост неотлучного наблюдения... да чтоб для этой цели выбрал бабочку порасторопнее, свою в доску: поддерживать в бесценном человеке огонек угасающей жизни.

— И быстро чтоб: нога здесь, другая там, после чего можешь воротиться к прерванному занятию... да закусывай, закусывай! — брезгливо вполоборота бросил старику зампред-исполкома Поташников и шевельнул вожжой.

В пашутинской больничке лишь одна сиделка отвечала требованиям высокого начальства.