Леонид леонов русский лес роман советский писатель москва 1970 глава первая

Вид материалаДокументы
Подобный материал:
1   ...   10   11   12   13   14   15   16   17   ...   38
3.

Рукопись была отправлена в издательство осенью следующего года. После полугодового молчания Вихров сам собрался в Москву за ответом, и тут, как-то вечерком, на исходе зимы, по последнему санному пути к дому лесничего подъехала кошевка. Сперва Вихров почуял только холод от распахнутых дверей, потом увидел в окне сестру с чужой дорожной корзинкой в руках. Полузнакомая женщина с провинившимся видом, как ему показалось из-за занавески, снимала тулуп у крыльца и отбивалась от вихровского сеттера, по кличке Пузырев, имевшего намерение лизнуть ее в лицо. Вихров узнал Леночку по буфам на рукавах совсем износившегося пальто да по темной прядке волос, выбившейся из-под платка: как ни тянуло его поскорей вглядеться в милое лицо, он вышел к приезжей не прежде, чем подобрал подходящий для встречи тон развязной старческой воркотни. Оказалось, медкурсы в Лошкареве закрылись ввиду преобразования их в медицинский техникум, с переводом в область, причем Леночка не попала в новый набор учащихся; для краткости она умолчала, что сама не явилась в приемную комиссии райздрава из страха анкет и расспросов о своем социальном происхождении. Попозже, за вечерним самоваром, у лесничего собрались соседи послушать приезжую, как ей там жилось, что слыхать насчет свержения мирового капитала и почем масло на базаре, а та жалась к раскаленной лежанке и пугливо на все расспросы отвечала, что-де все очень хорошо. Нагрянувший на огонек Егор Севастьяныч выразил шутливое опасение, что теперь Леночка отобьет всех пациентов у старого лекаря, однако присутствующие уже понимали, что у Леночки оставался единственный выход — замужество, даже Пузырев, так откровенно расположившийся у ее ног, словно чутьем нахлебника угадывал в ней будущую хозяйку.

Через неделю по приезде затихшая было Леночкина болезнь возобновилась. К прежним страхам и обостренному чувству нахлебницы прибавилось сознание своей непрощаемой вины — несколько преувеличенной, но не совсем беспричинной. До Пашутина краем дошли известия о гибели сапегинских барчуков на деникинском фронте, разумеется не на советской стороне. Никто в поселке ни намеком не обмолвился при Леночке, но зерно подслушанной молвы мгновенно пустило корни в подготовленную почву. Леночке казалось, что на нее, единственную уцелевшую от развеянной семьи, и должна пасть кара за все преступления свергнутого режима. Не только вечерней дороги пугалась она теперь, — любая мелочь, косой взгляд прохожего, посетитель в военной форме, письмо со столичным штемпелем, где могло содержаться указание о вреде ее существования на земном шаре вообще, — все приобретало для нее особую значимость, известную ей одной. Тайком она сбегала на речку бросить в прорубь золотую брошечку, старухин подарок в минуту просветления и последнюю улику Леночкиной причастности к мировому капитализму, — из колодца могли бы случайно вычерпнуть бадьей! Теперь Леночка могла с чистой совестью пойти в службу к Егору Севастьянычу. Она с головой ринулась в работу, но болезнь оказалась так сильна, что иногда за целые сутки Леночка не успевала довести себя до спасительной степени усталости. Не было в больничке тише ее, старательней, но тут-то и поджидал Леночку первый удар; нанесла его Семениха.

То была высокая и суховатая старуха Ветрова из соседнего Полушубова, мать пятерых, знаменитых на Енге сыновей. Двое старших пали ефрейторами в первую мировую, оба следующих служили во флоте, и один, по слухам, в первый же месяц революции выдвинулся в Петрограде во всероссийскую высоту, а другой уже успел к тому времени принять геройскую смерть под Нарвой, от Юденича. Пятый и меньшой, Марк, еще мальчишкой тоже убежал в матросы, однако плавал не на морских, а всего лишь речных судах Камской флотилии, бившейся в ту пору с наступающим Колчаком. Сыновняя слава и пережитое горе придавали Семенихе ту медлительную и суровую осанку, с какой изображают родину на плакатах, и, правда, не всякий вынес бы с непривычки ее пронзительный, чуть скорбный взор. Сам Егор Севастьяныч, имевший частое и незаконное прикосновенье к казенному спирту, несмотря на симпатии в окрестном населении, испытывал томленье духа в ее присутствии, Леночка же просто избегала попадаться Семенихе на глаза. Случай свел их в перевязочной, и так как внешне Леночкино состояние выражалось в особой влажности искательного взгляда, в униженной предупредительности к людям, то, естественно, Семениха, осведомленная о злоключениях сапегинской воспитанницы, усомнилась в ее искренности. Она только и спросила у Леночки: «Чего больно ластишься-то, барышня? Ай что недоброе загладить хочешь?» — с такой спокойной и зловещей лаской спросила, что у Леночки и ноги отнялись.

Теперь не спасло бы и замужество, потому что и оно не избавляло ее от пристального общественного внимания. К тому же Вихров бездействовал, не умея разгадать молчаливый Леночкин недуг, понимая ее зависимое положение, даже не смея представить на ее высокий суд всю тысячу во имя ее же исписанных страниц! Новые темы просились к нему на перо, но он почти не присаживался к столу, а главным образом шатался с ружьем по оттаявшим зыбинам или встречал рассвет в уединенном шалашике на Пустошáх. Шла стремительная весна, лес стоял голубой, еще не проснувшийся, но ледок уже прозеленел на пашутинских прудах, а грачи принимались за починку старых гнезд. Стесненно улыбаясь, Леночка таяла на глазах: тем быстрей уходила со снегом, чем больше окружали ее участием и теплом. Впрочем, домашние примечали, что нет-нет да и сверкнет в ней какая-то непреклонная, загнанная сила из-под опущенных ресниц, отчаянная, как воля к побегу. Егор Севастьяныч хоть и являлся знатоком человеческих организмов всего лишь в пределах от водянки до грыжи, тем не менее настоятельно присоветовал Таиске не оставлять девушку без присмотра, особливо в сумерки.

Тогда горбатенькая попыталась ускорить дело.

— Вот поговорить хочу с тобой, Иваша... — сказала она брату. — Ровно опаленная, ходит сиротинка-то наша.

— Верно, остудилась. Малины ей завари да вели баньку истопить.

— Эх, чем зверей-то губить неповинных да сапоги по цапыге рвать, вил бы ты гнездышко пока! В самом разгаре твое лето, Иваша.

— Племянников нянчить захотелось? — отшучивался брат. — Что ж, я не прочь, подбери мне какую-нибудь бобылку в пару, на деревянной ноге.

Она настаивала, снимала невидимые соринки с рукава его форменной тужурки:

— Полно изъянами-то выхваляться!.. Зато ты теперь уж от любого горя страхованный. Осподи, да по военному-то времени цены нет такому жениху! Вся округа свадьбы вашей ждет. И чего, чего вам обоим мучиться? Глянул бы, извелась вся...

— Смотри-ка, сестра, в омут ее загонишь. Пусти мою руку и не смеши людей, таким образом! — И снова закатывался на дальние кордоны своих владений, где все заманистей на утренних зорьках гремели тетеревиные поединки, а на вечерних — дразнило овечье блеянье бекасов.

Это сопротивление заставило Таиску подхлестнуть ход событий с противоположной стороны. Она надоумила Леночку расспросить брата о целях его профессии, в частности — за что именно он в такой степени любит лес, а это было равносильно вопросу о смысле его существования. Вихрову и суток не хватило бы на обстоятельный ответ, а за это время, по хитрым Таискиным расчетам, и должно было между делом состояться объясненье. Да Леночка и сама не раз задавалась вопросом, почему содержанием своей книги Иван Матвеич избрал не что-нибудь красивое, вроде яблони там или крыжовника, а обыкновенные деревья, которые и без людской заботы растут. Для Вихрова дать ответ на столь кардинальные вопросы бытия удобнее всего было в лесу, с наглядными пособиями под рукой. Лесничий назначил экскурсию на следующее утро, пораньше — с тем чтобы завершить посвящение Леночки в лесное знание до наступления темноты. Они вышли из Пашутина, провожаемые одобрительным напутствием всего поселка из-за приспущенных занавесок, и, как всеми было замечено, даже без Пузырева. С востока к лесничеству примыкала довольно обширная пашня с проселком посреди; никто не отошел от окошка, пока лектор и его аудитория не исчезли в перелеске.

Стояла та бессолнечная, знобящая майская рань, проникнутая настороженной тишиной, как перед началом концерта, когда все уже в сборе и ждут лишь запоздавшего дирижера, а невидимые пичуги на детских кларнетиках пробуют отрывки завтрашних мелодий, и потом стучит дятел в черно-желтом фраке, приглашая ко вниманью, и вдруг приходят в движение самые могущественные законы жизни, и — под напором разбуженных соков рушится зимний сон, а лес одевается дружным шелестом лета... Но все это настанет завтра, а пока нечем потешить взгляд, кроме робкой прозелени лужаек на пригреве, как бы тронутых ученической кистью, да деловитых грачей, колупающих оттаявшую почву в прошлогодней борозде.

При вступленье в лес Вихров отделил почку от черемухи, погрызенной зайчишком, и на ладони преподнес своей спутнице с таким торжественным видом, словно подарок невесте вручал на пороге новоселья.

— Зачем? — удивилась Леночка.

— Это мои приятели, семья моя бьет вам челом за неимением даров побогаче... — с чувством сказал лесничий. — Не гнушайтесь, берите. Таким образом!

Растертая в пальцах почка пахла горьким миндалем, придавая праздничность всему остальному, что томилось в сероватой дымке вокруг.

— Пахнет хорошо как!.. — подивилась Леночка.

— О, я покажу вам нынче десятки спрятанных от посторонних глаз маленьких откровений! — строго и торжественно сказал лесничий. — Но для этого нам придется свернуть с дороги. Не озябли пока?

— Ничего... Тетя Таиса велела мне потеплей одеться. — И вдруг догадалась, что сегодня произойдет главное и желанное в ее жизни, отчего на душе у ней стало печально, жутко и весело.

Для задуманной цели больше всего подходили верховья Склани, где самый возраст, благородная зрелость растительных великанов невольно внушали почтение к ремеслу лесника... но Вихров почему-то повел свою избранницу в направлении на Шиханов Ям, сперва вдоль не законченных с осени дренажных канав, затянутых у берега ледяной кромкой, а потом — прямо по целине — в наиболее болотистые и даже летней порой неказистые дебри сохранившегося Облога. Видимо, лесничий предполагал начать с худшего, чтобы к наступлению ночи поразить Леночку зрелищем созвездий, запутавшихся в неводах сосновых крон. Из-под кочек, едва ступишь, уже выбивались глиняного цвета струйки, так что та понемногу начинала понимать всю серьезность выпавшего на ее долю испытания... И, точно предвидя, как много в его судьбе может зависеть от этой девушки, лес униженно бил Леночке челом: то кланялся издалека цветком медуницы, то, на пригревах, стлал под ноги золотой коврик чистяка, а где похолодней да помокрей — тешил Леночкин взор светло-зеленой россыпью chrysosplenium'a и, наконец, изредка улыбался голубыми глазами только что расцветшей перелески с почти приметным трепетаньем ресничек.

— Как, интересно вам здесь? — с ревнивой любезностью хозяина спрашивал Вихров.

— Очень... — кивала Леночка. — Я никогда не бывала в лесу в эту пору!

Местность становилась все ниже, а лес безрадостней и бедней; вешняя вода сипела под многолетней дерниной бурого мха. То было смешанное мелколесье третьего бонитета с запасом древесины кубометров в тридцать на га, забитое всеми лесными напастями, кое-где затопленное водой, и того неопределенного возраста, что и люди в беде; все же почти рукопашная схватка пород происходила здесь. Снизу, от ручья, темная в космах сохлого хмеля, ольха наступала на кривые, чахоточные березки, как бы привставшие на корнях над зыбкой, простудной трясиной, но почти всюду, вострая и вся в штурмовом порыве, одолевала ель, успевшая пробиться сквозь лиственный полог. Впрочем, нелегко и ей доставалась победа: иные стояли без хвои, у других груды ослизлых опенок сидели в приножье. Руководясь этой приметой, лесничий без усилия надорвал кору на ближнем дереве и со значительным видом, без объяснения пока, показал Леночке расточенную короедом изнанку. Так началось это самое смешное из всех случавшихся ранее любовных объяснений.

— Итак, мы входим в лес, — отрывисто и с волнением заговорил Вихров, — или, как его называют некоторые кабинетные мудрецы, био-гео-фито-ценоз, что в переводе на язык нашего брата, неучей, означает сложное сообщество живых, преимущественно растительных организмов, взаимно создающих друг друга и находящихся в постоянной коакции, то есть, по-русски, во взаимодействии с почвой, климатом и ландшафтом. Как видите, ничего в этом определении леса не пропущено... разве, только зооценоз в виде пролетной птахи, оставляющей некоторые азотистые накопления в своей летней резиденции... — и посмеялся жестким звуком, словно дерево терлось о дерево — Ничто не пропущено, — говорю я, — если не считать человеческой деятельности в нем и тех насущных условий, необходимых лесу для выполнения его основных задач на главнейшем фланге жизни. Конечно, за изгородью заповедников да в недоступной колесу тайге сибирской еще отыщутся у нас вековые боры и рощи, но смотрите же, как выглядит сегодня в натуре обыкновенный лес, о бедах которого мы вспоминаем лишь с топором в руке. Вам... вам не трудно следить за ходом изложенья?

— О, что вы, нисколечко!.. — покорно отозвалась Леночка, потому что для того, главного, стоило претерпеть и не такое.

Все ждала, что, начав с леса, он произнесет затем красивые, обязательные в таких случаях слова о своих чувствах, что-нибудь хорошее, на всю жизнь подкупающее — о ней самой, но вместо того Вихров распространился о гидрографической карте местности с геологическими рубцами от древнего ледника, о каком-то, в этом месте, подземном ортштейне, губительной каменной преграде для корней, словно глядел на двадцать метров в глубь земли, — даже об истоках крестьянского, подтвержденного Витрувием поверья, будто для прочности дерево надо рубить при убывающей луне, и правда ли, что семена березы не терпят прикосновенья человеческой руки. Он говорил также о назревших надобностях и древних обидах леса, а так как немало их скопилось в русской истории, то Вихров едва добрался до Григория Котошихина, когда в лесничестве зазвонили к обеду. Учитывая некрепкое сложение девушки, стоявшей по щиколотку в ледяной воде, он для краткости скинул полдюжины царей и сам ужаснулся размеру оставшегося... но только на своем лесном языке он и мог рассказать Леночке о предстоящих им совместных заботах и огорчениях, таких подчас несоразмерных с маленькими радостями лесника.

Никогда впоследствии не говорил он так убедительно и зло о любимом предмете; многие классические страницы его последующих книг отлились именно тогда, в разбеге его запальчивого вдохновенья. Но тем слышней в этом нагромождении выводов, формул и ботанической латыни Леночка различала скрытый любовный зов, почти мольбу, расцвеченную какими-то набухшими словами, — все те проникновенные интонации, что доходят до женщины издалека, сквозь любые преграды запрета, сна и девственного неведенья. И опять, будь его любовное объясненье капельку попроще, как у большинства людей, она охотно пошла бы к Вихрову в жены, чтобы честно штопать его одежду, растить его детей, делить пополам горе от Грацианского, но он слишком много валил к ее ногам, вминая одно в другое, — мысли и планы своих еще не осуществленных книг, самую жизнь свою, и опять Леночке нечем было в равной мере оплатить пугающую вихровскую щедрость... Лес толпился кругом, иззябший, захлебнувшийся в воде и как бы с опущенными руками, с настороженностью глухонемых вслушиваясь в бормотанья своего заступника.

— Признавайтесь же... не скучно вам пока? — время от времени не очень уверенно осведомлялся Вихров.

— О нет, напротив!.. — улыбалась Леночка, стараясь забыть про влажный холодок, струившийся к ступне сквозь проношенные ботики. — Я и не думала, что про это можно рассказывать так интересно и... много. Говорите, говорите еще... — Она терпеливо ждала, что теперь-то он и догадается сказать ей, как немыслимо ему существованье без нее, а она сразу согласится, прежде чем Вихров успеет договорить до конца, и тогда они даже поспеют к послеобеденному чаю, и можно будет надеть уютные, стоптанные Таискины валенки, и впервые она проведет ночь без сновидений, составленных из погонь, шорохов за спиной и допросов.

— Теперь уже близок конец... — участливо обнадежил Вихров. — На чем же мы остановились? Итак, значит, коснемся мельком печальной повести о наших северных лесах...

Пожалуй, для полного введения в лесную науку оставалось лишь рассказать о типах древостоев, особенностях рубок, системах лесного хозяйства... впрочем, до заключительной части следовало, пусть мельком, помянуть имена тех, кто в прошлом хоть добрым словом отозвался о лесе. Это была родословная его идеи, так что было немыслимо миновать суждения Маркса и Энгельса, а тем более Ленина о первобытных способах эксплуатации лесов, а вслед за тем как-то сами вразбивку, навернулись на язык и державная брань Петра в адрес расхитителей отечественного дуба, и причитанья князя Васильчикова об исчезающих русских дубравах, и лесные инструкции наполеоновского Кодекса, и, наконец, для заключительного аккорда, похвальное слово лесу некоего Бернарда де Клерво.

— Какой, какой Бернард? — единственно из добросовестности, чтоб ничего не пропустить, ввернула Леночка.

Остановленный в разгоне проповеднического вдохновенья, Вихров с досадой взглянул в ее сторону и вследствие пасмурного освещения, что ли, не заметил ни ее посиневших губ, ни умоляющего вида, с каким девушка переминалась с ноги на ногу.

— Ну, был один такой француз двенадцатого века... а что?

— Он тоже что-нибудь... по лесному хозяйству?

— К сожалению, всего лишь аббат и проповедник, но... зачем вам потребовалось это?

Та и сама не знала; просто резнуло иностранное имя в разговоре о русских соснах и березах. Привлечение того злосчастного Бернарда в радетели за русский лес впоследствии доставило Вихрову уйму житейских огорчений и даже в такой степени, что лишь редакционная, в центральной печати, статья защитила вихровского первенца от полного разгрома.

Однако Вихров не внял предупреждению, и в следующую минуту, припав к березке поблизости, Леночка разрыдалась с таким отчаянием, что вершинка содрогалась в высоте. Конечно, не лекция была причиной, а просто прикинула начерно, сколько ей еще придется вытерпеть впереди до окончательного забвенья ее неизвестной вины.

— Не обращайте внимания... это у меня с непривычки, скоро пройдет, — всхлипывала Леночка, вытирая слезы и оставляя на щеках белые полосы от бересты. — Всю прогулку вам испортила!

— Нет, это вы меня простите, касатушка вы моя... Представляю, судя по такому началу, какой из меня в будущем лектор получится! Да успокойтесь же, я так прошу вас... — И еще что придется бормотал Вихров, не смея глаз на Леночку поднять.

— Ничего, вот уж проходит. Теперь после дождичка все спорей распускаться станет... — Она пыталась шутить, но плечи еще содрогались. — Мне просто представилось, что так и простою всю жизнь, бессмысленная... как в яме. И потом капельку в ботики натекло... Ничего, вот и прошло!

... Тем временем разветрилось. Горячие дымчатые лучи пронизали сумрак ельника; где-то в глубине за ним сверкал залитый солнцем, почти отвесный скат овражка, выводившего наверх из низины. Повернув голову, Леночка вслушивалась в доносившееся оттуда гортанное лопотанье.

— Кто это там?

— Это вода, — подавленно сказал Вихров. — Пойдемте-ка на солнышко... сушиться.

Сюда, в узкую промоину, теплынь пришла неделей раньше; обильно цвела мать-мачеха на просыхающей глине, и качались лиловатые тени еще голых ветвей. Ручеек гибко скользил меж камней; было удобно взбираться по ним, как по ступенькам, держась за красные прутики тала с намывами прошлогодней листвы. Тотчас за поворотом объявился бочажок с настоящим водопадом высотой ладони в полторы. Молодые люди без сговора опустились на естественную скамейку оползня; лесничий помог Леночке снять намокшие ботики, — они скоро задымились на пригреве.

— Здесь тоже совсем неплохо, таким образом, — сказал Вихров, оглядевшись. — И не сердитесь на меня... я не рассчитал размера... доклада своего; но я так долго ждал случая поговорить с вами... о самом важном!

— Не надо больше, — просительно остановила Леночка. — Давайте слушать воду... Ну, о чем она лепечет?

— О чем?.. верно, балаболит своим друзьям, обреченным стоять на месте, про все, чего навидалась в своих странствиях.

С минуту оба разглядывали отмытую гальку на дне бочажка, где свивались тугие прозрачные струйки теченья.

— А похоже... на странницу, — согласилась Леночка. — Хоть бы передохнула. Нет ничего болтливей воды...

— Кроме меня, — виновато досказал Вихров.

— Неправда... вы очень хорошо про лес говорили. Конечно, я необразованная, мало поняла, но... пожалела его!

— Значит, плохо говорил... — засмеялся Вихров. — Лесу не жалость, а только справедливость нужна... как и всему живому на свете.

Разговор становился проще, и, кажется, дело подвигалось на лад.

— Я никогда не знала, что такое мать, — вдруг сказала Леночка, может быть пытаясь насильственно приучить себя к этому человеку. — Наверно, у вас добрая была... вы ее любили? Расскажите что-нибудь о ней...

Пока Вихров собирался с ответом, вдруг запел дрозд, он спел немного, всего лишь на пробу — перед холодной вечерней зорькой, но так проникновенно никто пока не пел с зимы.

— Не знаю, — вслух раздумывал Вихров, стараясь попасть камешком в листок, крутившийся в водовороте. — Это особый и большой разговор. Крестьянские дети в России всегда вырастали в презренье к чувствительности... тысячелетняя воинская закалка нации. К тому же я рано расстался с матерью... не помню, успел ли я сказать ей хоть ласковое слово? Крестьянская мать — это ближайшая часть родной природы, и, может быть, оттого я доныне чувствую на себе ее прищуренную, чуть печальную приглядку, какой провожают сына, навечно уходящего за порог. И никуда от нее не уйдешь, никуда, как из-под неба. Отсюда так сильна у русских потребность постоянного общенья со своей родиной... оттого-то так и неуютно русскому на чужбине, и, конечно, Валерий прав, что у нас в простом народе общенациональные связи прочнее личных и даже родственных... Словом, когда открылись мои глаза на мир, надо мной склонялся лес... здесь и лежат корни моей привязанности к нему, таким образом...

Он озабоченно прислушался; издалека и вперемежку с голосами донесся приближающийся, такой гулкий в пустом лесу, собачий лай.

— Кто он, этот Валерий? — тихо спросила Леночка.

— ...и гораздо ближе родни были мне мои товарищи по институту, — не расслышав, продолжал Вихров. — Нашу тройку ставили в образец дружбы, пока всех не разметала война... ну, и некоторые другие события! Когда-нибудь единственной формой родства между людьми станет такая бескорыстная круговая порука единомышленников. Она, как крылья запасные... и если ослабнешь в большом полете, они несут тебя и не дают разбиться. Так вот, в нашей тройке Валерий был коренником.

Он говорил все это, опершись локтями в колени и уставясь глазами в дальний край бочажка, где небыстрое теченье расчесывало зеленую прядь тинки, уцепившейся за сучок. Струйчатые блески воды перебегали по вихровской щеке, и что-то становилось Леночке очень близким в этом человеке; возможно, она и сама произнесла бы в тот раз некоторые решающие слова, если бы не нарастающий треск валежника над головой, и вслед за тем почти свалившийся сверху Пузырев с разбегу лизнул ее в лицо. В ответ на его призывный торжествующий лай мужской голос дважды и совсем близко окликнул лесничего по имени.

— Нас ищут. Сидите здесь... я узнаю, в чем дело, — с досадой, поднимаясь, сказал Вихров.

Он ушел, шаги затихли надолго. Желтая бабочка прилетела взглянуть, кто тут сидит. Похолодало в воздухе, солнце спряталось, Вихров все не возвращался. Стало накрапывать, зарябилась вода в бочажке. Леночка натянула на ноги еще волглые ботики и перебралась под шатер ели, повыше. Меж деревьями показались двое незнакомых людей в сопровождении лесничего: он взволнованно объяснял им что-то по дороге. Один из них был в длинной кавалерийской шинели с планшетной сумкой на ремне. Пузырев начинал проявлять признаки беспокойства. Все стало понятно Леночке; она поднялась, набрала воздуху в грудь и, обдернув пальто, бесчувственными пальцами снимала приставшие к нему былинки.

— А я только что рассказывал ей про вас, — в явном смущении объяснял своим спутникам Вихров. — Знакомьтесь, Леночка... это и есть мои милые петербургские друзья. Как видите, легки на помине!

4.

Тот, что повыше, с землистыми впадинами глазниц и в долгополой шинели — без хлястика и заметно пахнувшей госпиталем, иронически буркнул: «Понятно, понятно»—и назвался Чередиловым. Другой, в телячьей куртке и с бородкой, как у Вихрова, приподнял старенькую шляпу, обнажая высокий лоб и длинные волосы мечтателя.

— Мы нагрянули не вовремя и, кажется, перепугали вас, но мы верные боевые друзья Ивана, — объявил он, проницательно засматривая в еще бледное Леночкино лицо, и выразил шутливую надежду, что привезенные ими добрые вести несколько окупят произведенный их прибытием переполох.

— Напротив, я сразу признала вас по описанию, — несколько оправившись, отвечала девушка. — Иван Матвеич часто, даже сегодня, вспоминал вашу неразрывную Петербургскую тройку, и как вы в ссылку уходили... ну, и все прочее. Ведь вы тот самый главный, третий по счету, Крайнов Валерий?

— Нет, нет, я как раз четвертый, сверхштатный в этой тройке. А фамилия моя — Грацианский... — уточнил приезжий, и, когда в ответ на это имя ничего, кроме растерянности, не отразилось в Леночкиных глазах, высказал колкую догадку, что Иван Матвеич сократил его в своих рассказах, чтоб не засорять пустяками столь прелестную головку. — De nihilo — nihil...3 неплохой каламбур, не правда ли? — почти безоблачно обратился он к Вихрову.

Радость встречи омрачили и еще кое-какие мелочи, даже недостойные упоминанья, пожалуй, если бы благодаря им не наметились первые трещинки в том прославленном братстве. Началось уже по дороге к дому, как только Леночка ушла с Пузыревым вперед помочь Таиске по хозяйству... К измороси прибавился пронизывающий ветер, но друзья не торопились за стол, стремясь восстановить утраченную близость и хорошенько продрогнуть перед чаркой. Вихров жадно расспрашивал о столичных новостях, о делах на Дальнем Востоке, откуда помаленьку пороховым дымком выкуривали последних интервентов, о друзьях и знакомых, наконец. Оказалось, Туляков вернулся на кафедру в институт, Слезнев исчез бесследно, а Валерий всю гражанскую войну провел в должности члена Военного совета разных фронтов, — тут-то и повидался с ним Чередилов! — после чего, по слухам, ездил на профсоюзную конференцию за границу.

— Гремит твой Валерий, в значительные чины восходит, — с оттенком недоброго восхищения заключил Чередилов.

— Это хорошо, что наши в гору идут, — волнуясь, признался Вихров. — Все тянуло меня написать ему, да как-то решимости не хватало напоминать о своей особе в такие горячие деньки...

— И правильно сделал, — строго и вскользь заметил Грацианский. — Небожители не терпят напоминаний о прошлом, когда они занимали трешницы и пешком передвигались по земле.

— Потому-то и хотелось бы мне, Сашко, — подмигнул Грацианскому Чередилов, — два-три годка для опыта посидеть, скажем, в бразильских королях. И, скажем, прибываете вы оба в гости ко мне по старой памяти... Интересно, принял бы я вас тоже через флигель-адъютанта, во всех регалиях... или попроще обошелся бы? Видать, состав воздуха другой в горных-то высотах... — Чередилов явно намекал на какие-то известные Грацианскому и обидные для старой дружбы обстоятельства своего последнего свидания с Валерием Крайновым.

Вихрова резнул тогда не столько даже их ворчливый отзыв об отсутствующем товарище, сколько самое сравнение его революционных постов с королевской должностью. В ответ на осторожный вихровский вопрос, как происходило дело, Чередилов озлобленно посмеялся; по его словам, библейский отрок во рву львином чувствовал себя раза в два с половиной уютнее, нежели он сам в служебном вагоне товарища Крайнова, где тот распекал его за некоторые преувеличенные и якобы чужие оплошности по службе. «Течем, растем, государством становимся...» — с нескрываемой враждебностью проскрипел Чередилов и прибавил, что только госпиталь спас его от крайновского гнева и связанного с этим неминуемого административного увечья. И тогда у Вихрова, чью совесть всю дорогу растравлял карболовый запах от бывалой чередиловской шинели, вслух прорвалась наивная и благородная зависть ко всем, кто в те священные годы, как он выразился сгоряча, с винтовкой и Варшавянкой на устах проламывал ворота в новый мир.

Приезжие лишь переглянулись в ответ на его тыловые восторги, а Чередилов даже покашлял со значеньем для Грацианского; нет, не пламя великих походов, как ждал Вихров, а равнодушие крайней усталости читалось в его пепельно-землистом лице. Трудно было отыскать черты прежнего забияки, озорника, удачливого баловня судьбы в этом долговязом, исхудалом солдате, каких вдоволь попадалось на вокзальных эвакопунктах и голодных базарах гражданской войны.

— Значит, шибко тебя подстрелили, Гриша, если в госпиталь пришлось уложить! — почтительно заметил Вихров.

— Иначе не помчался бы на поправку в твое утешное гнездилище, — засмеялся Чередилов. — Сперва к отцу было собрался, да вот решил, что лесничим нынче посытней живется, чем дьячкам.

— Значит, жив еще твой старик? — неосторожно удивился Вихров, вспомнивший причину чередиловского исчезновения из Петербурга десять лет назад.

— А чего ему, старому хрену, поделается!.. — отмахнулся Чередилов и вдруг, вспыхнув, с непонятным раздражением, сверху вниз, глянул на Вихрова. — Ну, а ты... чего тут проламывал, хе-хе, в наши священные годы?

Вопрос прозвучал так грубо, что Грацианский лишь покосился на спутника.

— Да дело мое шибко плачевное, брат, — чистосердечно и по прошествии некоторого времени сознался Вихров, не смея помянуть из робости ни про свою лесовосстановительную деятельность, ни про участие в местных комитетах бедноты. — Правда, кричать ура гожусь по-прежнему, а вот бежать в цепи со штыком наперевес... видишь ли, после раненья нога у меня плохо гнется в колене, таким образом.

— Однако сие плачевное обстоятельство не мешает тебе посильно срывать цветы удовольствия. Признавайся, мы тебя того, ненароком... не спугнули? — и на редкость гадко подмигнул, легонько толкнув Вихрова в бок. — Ты уж не серчай, старик: это сестра твоя нас до леса, к месту преступления довела...

Вихров только крякнул в ответ на это и не счел возможным обидеться на фронтовика, несколько поотвыкшего от хороших манер в условиях окопного существования. Чтобы смягчить неловкость и помочь товарищу выпутаться из оплошности, он поспешно перевел разговор на историю енежских лесов за последние сорок семь лет, как вдруг Чередилов снова осведомился, женат ли Вихров.

— Чудак же ты, Большая Кострома! Ну, какая же дуреха за меня, этакого, пойдет!

— А кто же эта, была с тобой... спелая такая отроковица?

— Ну... живет при лесничестве одна, — извернулся Вихров и, во избежанье кривотолков, вкратце посвятил друзей в обстоятельства ее появления в Пашутине. — А... что тебе в ней?

— Да просто так, мордашка приятненькая, и ресницы, черт, как у ячменя. Ты здесь, Иван, ровно болярин в древней вотчине устроился!.. Небось и коровка имеется?

Вихров нахмурился:

— Не улавливаю связи, поясни. Мы тут, в провинции, несколько поотстали от светского обращения.

— Я к тому, что... трепещи, старче! Сперва разорю тебя на молоке, а там, глядишь...

На этот раз охватившие Вихрова чувства пересилили даже почтение к чередиловской карболке.

— Видишь ли, человече, — не повышая голоса и в тон ему выцедил он, — по долгу хозяина я обязан стерпеть и пошлость от дорогого гостя... само собою, при условии, что она не повторится в дальнейшем. Давай лучше помолчим пока... до приема пищи по крайней мере. Таким образом.

Видимо, подобное поведение Вихрова было в новинку приезжим. В питерский период он слыл за кроткого и удобного простака, способного выдержать любой крепости шутку; у таких, при очевидной их нищете, кто понаглее, берут взаймы на выпивку, без отдачи... Молчавший всю дорогу Грацианский с ледяным вниманьем смерил Вихрова глазами, а Чередилов вообще так и не понял, почему это жжется. К счастью, оставалось не больше ста шагов до дома; уже Таиска с крыльца звала их к столу, где среди всяких обливных мисок и горлачей красовалось и топленое молоко с пеночкой. Не раздеваясь, Чередилов проткнул ее перстом и опустошил крынку в полтора дыхания, а случившийся при том Егор Севастьяныч отметил вслух, что у приезжего товарища железный организм на эту штуку, а Грацианский заявил за приятеля, что тот не страшится вражеских наветов, после чего все, дружественно рассмеявшись, пустили вкруговую кружку первача, и царапинки на самолюбиях затянулись духовитым, столь целительным после прогулки паром жирных щей.

Ближе к ночи и после лютой баньки, за чайком из березовой губы, гости несколько сдержанно, чтоб не зазнался, поздравили Вихрова с небывалым для рядового лесника московским успехом. Правда, обоим им в Москве не досталось и полистать сигнальный экземпляр вихровской книги, «не записамшись заблаговременно в очередь на читку», но Грацианский, сидевший на библиографии в Лесном вестнике, из достоверных источников слышал о лестном отзыве одного сверхзначительного лица, якобы назвавшего Вихрова нашим советским Туляковым. Кстати, Вихров довольно рассеянно принял приятную новость: он все думал, куда и под каким предлогом во избежание дальнейших пересудов удалить из Пашутина Леночку на время пребывания гостей.

Три вечера затем, пока непогода не позволяла лесничему похвастаться перед товарищами своим хозяйством, он лично знакомил их с отрывками своей книги, и все три вечера Грацианский высидел с печально-оскорбленным видом, не проронив ни слова. Чередилов же до конца так и не смог оправиться от начального потрясения, словно даже в мыслях не мог допустить, что книга эта, зычный хозяйский окрик и гневная ирония в адрес расточителей зеленого достояния, могла исходить из такого щуплого человеческого инструмента. На беду свою, Вихров, плохой политик, даже не сделал попытку, хотя бы из вежливости, узнать мнение своих слушателей, и Грацианский сам скрипуче поинтересовался, желательно ли ему, в свою очередь, послушать суждение не совсем посторонних к этому делу лиц. Впрочем, вначале он дал высказаться Чередилову, и тот не сумел скрыть, что у Ивана получилась книга большой пробойной силы.

— В общем, ты довольно выпукло пишешь, хотя... чтоб не получилось разногласий с кем-нибудь, можно бы и не так выпукло, — осторожно намекнул он.

— Мерси, — иронически кивнул Вихров. — Но с топором надо говорить на его же беспощадном языке.

Очередь была за Грацианским.

— Ну, что же утешительного сказать тебе, Иван... —заговорил тот, протирая пенсне, чтоб сосредоточиться на мыслях. — До некоторой степени Григорий прав, пожалуй... и ты уж извини меня за эту непрошеную искренность, которою всегда измеряется степень уважения к собеседнику. Не скрою, мне нравится твой провинциальный задор, хотя и с оттенком неприятного ригоризма, и даже представляется значительным самый труд, э... и не только по количеству потраченной бумаги, далеко нет! Но горе твое в том, Ваня, что, беря под защиту зеленого друга, как не слишком удачно ты назвал своего подопечного, ты пускаешься в опасное, сказал бы я, плаванье. Дело, пожалуй, не в умилении твоем перед объектом, которое неминуемо приводит к умалению его... больше того: промах твой я вижу не в уподоблении леса живому существу, хотя, повторяю, вряд ли в нашу эпоху этот идиллический антропоморфизм доставит тебе тихие творческие радости... нет, Иван, горе твое в забвении основной роли леса, служившего на протяжении веков не только одним из источников народного существования, но и безответной рессорой государственной экономики в России. Оплакивая судьбу лесов вчерашних, ты тем самым навязываешь систему поведения и дню завтрашнему, когда нам в особенности потребуется древесина, э... и как раз из запаса территорий европейских! Но так было и так будет, милый Иван, пока через сотню лет мы, то есть освобожденное человечество, не подкопим достаточно сил для исправления варварских ошибок прошлого во всепланетном масштабе. Утешься, старина: прогресс не остановится... по истощении местных лесов он просто переберется в другие, нетронутые районы. На худой конец можно перенести и столицу подальше на восток, за Урал! Однако... — он погрозил мизинцем, и пенсне сверкнуло в его руке длинным рапирным блеском, — стоит ли тебе, наивный хитрец, встревать на пути лесоруба, вооруженного топором и воспламененного великой идеей? Подумай, дружок...

Вихрова слегка лихорадило, пока тот брюзгливо, слово за словом, вытягивал из себя все это. Он сознавал, что его непримиримые лесные выступления могут вызывать столь же страстные возраженья, но его обижал этот угрожающий тон и развязное обвинение в смертном грехе хитрости, потому что в жизни всегда страдал как раз от ее отсутствия.

— Брось, Сашко... человек еще на ноги не поднялся, а уж ты ему поджилки режешь мелким ножичком, — вступился было Чередилов, одновременно ради ободрения потискивая руку автора. — Да успокойся ты, Иванище... не видишь разве, что он дразнит тебя?

— Так ты скажи ему, чтоб не стращал! — кипятился Вихров. — С лесорубом-то я договорюсь: мы граждане одной страны...

— Ну, не рассчитывай, однако, что тебе удастся исключить и меня из этого разговора, э... с той же легкостью, с какой ты выкинул меня из нашей петербургской тройки, — усмехнулся Грацианский, примирительно опуская пенсне в замшевый чехол.-— Во всяком случае, книга твоя такова, что ее нельзя не напечатать... любая ненапечатанная книга умножает силу заключенного в ней исторического обвинения... но я делаю первую заявку на право обстоятельного ответа. Ладно, я твой друг, и давай выпьем.., нет, не за книгу, а за то, чтобы она по возможности безболезненно сошла тебе с рук!

Таиска искренне покручинилась на эту петушиную вспышку молодых, прозорливо предвидя практический размах будущих разногласий; она трезвее брата понимала житейские пружины этой начальной ссоры. И впоследствии, бывало, она грустно качала головой на гневные домыслы Вихрова, что Грацианский просто недолюбливает лес, а пожалуй, и свою страну заодно. Вовсе не в том было дело, по ее мнению... да, кстати говоря, в ту пору Грацианский, возможно, и любил Россию, только без радостного озаренья, без молчаливой готовности проститься с жизнью ради нее, как это свойственно тем, кто создает повседневные ценности и славу своего отечества. Грацианский любил ее как необыкновенной прелести экзотическую тему, зародившуюся в распадные годы его совершеннолетия — с вихревыми тройками, прославленными впоследствии на папиросных коробках для интуристов, с уютными скитами на приречных взгорьях, — хотя знавал русского монаха лишь по беллетристике, — с разбойными посвистами на мглистых безветренных рассветах, как это представлялось из барской квартирки на Сергиевской, — с кандальниками на песенной Владимирке, которых смертно побаивался, — со всеми теми затейными рисунками на занавеске, за которой проживали и мучились обыкновенные граждане империи, с обыкновенными царскими расстрелами безоружных толп, с обыкновенной мурцовкой на рабочем столе, с обыкновенными недородами, холерой и нищетой… В текущих рецензийках, какие пописывал пока от случая к случаю в Лесном вестнике, к примеру, Грацианский обожал называть советскую эпоху днями творения, причем в том именно и заключалась для него их романтическая привлекательность, что еще неизвестно было, какие замысловатые диковинки вызреют в самом конце. Бессознательно он даже хотел бы продления той трагической обстановки разрухи и брожения, потому что благодаря этому отодвигались сроки его неминуемого самоубийственного разочарованья. И не то чтобы уж тогда был он связан с беглыми личностями в чуйках, просаленных сюртуках, жандармских мундирах — он презирал их! — но его начинали раздражать прикосновения крепнущей народной правды, потому что рядом с нею резче проступала его социальная и нравственная неполноценность. В сущности, вихровская книга была откровением для него; хоть и наивный, но только законный наследник национального достояния мог с такой дерзостью ставить перед обществом — пусть несвоевременные! — вопросы советского лесоустройства, в то время как сам Грацианский с тоской оглядывался на покидаемые берега; это и показывало, насколько он поотстал от товарища. Впрочем, тогда ему еще и в голову не приходило, что легче всего двигаться в будущее на горбу идущего впереди.

Другое не меньшей силы откровенье последовало вскоре, когда в теплый, солнечный денек Вихров повел гостей по своим владеньям; целую неделю мучила его потребность как-то оправдаться перед Чередиловым за свое тыловое сиденье; за благословенную енежскую тишину, за Таискины оладьи. Постепенно легкомысленно-ироническое настроение приезжих сменялось почтительным молчаньем. По тому времени Пашутинское лесничество представлялось образцовым хозяйством без пеньков и гарей, причем бросалось в глаза полное отсутствие дровяной березки на обширных и бессистемных вырубках военного времени, зато со множеством всяких заветных питомничков. Лесная молодь на делянках чередовалась уступами, как ребята в классах, — сытая человеческим уходом сверх того, что смогли дать растению северный климат и скудный енежский подзол. Она уже пристраивалась к зеленым шеренгам старших вдоль опрятных и светлых просек. Правда, не обходилось кое-где без гиблого осинничка, а в мочливых местах явно недоставало осушительных канав, но... длится десятилетия первый день творенья у лесника!

— Ишь ты, как в кулацком дому, добра у тебя везде понапихано! — присмирело похваливал Грацианский; даже ему, уже тогда отбившемуся от своей науки, все это представлялось подвигом в условиях военных лет. — Позволь, не разберу, что за гусь такой... не крымская ли сосна?

— Нет, здесь иглы длиннее и кучней. Это просто так, баловство мое... — смущался Вихров. — Пробую кедр на Енге. Новое сырье для промыслов, и клоп в изделиях не заводится, и орешков внуки погрызут.

— Чего-то не узнаю я твоего кедра... — басил Чередилов для поддержания достоинства; когда же добрались до школки молодых дубков, первой в том краю попытки воспитания холодоустойчивого, быстрорастущего дуба, честное восхищенье пересилило в нем недобрую ревность к опередившему товарищу. — Победил, победил ты нас, до слез тронул, Иванище! И помяни мое слово, быть тебе главным лешим на Руси. Дай я лобызну тебя разок, отче, за твою веселую зеленую детвору!..

По-старинному раскинув руки, он принял на свою грудь умиленного Вихрова, а сбоку присоединился и Грацианский, и таким образом весь пашутинский лес стал свидетелем их неумеренных восторгов, которые следует особо запомнить для сравнения с их же последующей оценкой вихровской деятельности. И тут у Чередилова вырвался невольный возглас, откуда у него, хромого черта, берется подобная энергия... В ответ на это после недолгих колебаний хозяин повел их через весь лес в тот потаенный уголок, где на заре жизни повстречался с Калиной. Он решился на это со стыдом и тревогой: в конце концов, все они были взрослые бородатые особи, и затея Вихрова могла даже рассмешить без предварительной подготовки. Доверие к товарищам пересилило в нем вполне уместные сомненья... Идти было далеко, Грацианский успел выломать палку из орешины и с помощью перламутрового ножичка, тоже в замшевом чехле, всю ее покрыть мелким узорцем; кора отслаивалась удивительно легко, без задирки.

Надо оговориться: за протекшие годы светлый образ Калины несколько порасплылся и затуманился в памяти Вихрова, но вместе с тем приобрел какие-то новые черты ужасающего величия и бессмертия, помимо тех, какими давно наделила его ребячья мечта. Словом, святее этого заветного уголка в юго-восточном краю Пустошéй не было у Ивана Вихрова места на земле. После гибели Облога к родничку совсем приблизился полушубовский выгон — теперь только ветхая изгородь да защитные вихровские насажденья охраняли овражек от вторжения крестьянского стада. Склоны настолько заросли лещиной, что пришлось продираться сквозь сплошную щетку ветвей, и все это вместе с загадочным молчанием Вихрова пуще разжигало любопытство его спутников. Все трое сошли вниз, после чего, опустясь на колени, провожатый бережно отвел ветку таволги над родничком.

Не крикнула желна, — теперь сам Вихров был хранителем святыни. Парчовая скатерть из лишая, порванная кое-где, клочьями свисала с каменного стола Калины. В остальном ничто не изменилось за четверть века; все так же, сурово колыша песчинки, билась во впадине вечная мускулистая струйка. И хотя солнечный луч, пробившись сквозь молодую листву, наполнял овражек рассеянным сияньем, приходилось нагнуться, чтобы рассмотреть таинственное рождение реки.

— Вот, таким образом, — отступив в сторону, сказал Вихров и оглянулся с видом человека, который показывает чужому ладанку матери или карточку невесты.

— Н-да, сие крайне занимательно: вода, так сказать, первичная стихия... — неопределенно пробурчал Чередилов и локтем подтолкнул Грацианского в бок. — Тебе по крайней мере понятно, Сашко, поскольку ты у нас светоч мышления... к чему вся эта притча?

Ему пришлось повторить вопрос, Грацианский снова не расслышал. Какая-то смертельная борьба чувств происходила в его побледневшем лице, как если бы перед ним билось обнаженное от покровов человеческое сердце. Словно зачарованный, опершись на свой посошок, и сквозь пенсне на шнурочке, он щурко глядел туда, в узкую горловину родника, где в своенравном ритме распахивалось и смыкалось песчаное беззащитное лонце.

— Сердитый... — непонятно обнажая зубы, протянул Грацианский и вдруг, сделав фехтовальный выпад вперед, вонзил палку в родничок и дважды самозабвенно провернул ее там, в темном пятнышке его гортани.

Все последующее слилось в один звук: стон чередиловской досады, крик Вихрова — я убью тебя! — и хруст самой палки, скорее разорванной надвое, чем даже сломленной в его руках, — причем Грацианский каким-то зачарованным, странным взглядом проследил полет ее обломков. Потом, как после удара грома, все трое стояли, очумело дыша, обессиленные происшедшим, пока сквозь ржавую муть в родничке не пробилась прозрачная жилка воды.

— Ну, хватит с нас, пожалуй, этой лирики, — через силу, все еще бледный, сказал Грацианский. —Ничего ей не сделается, твоей воде... заживет. Веди теперь обедать... до одури затаскал ты нас сегодня!

Молча они тронулись домой, и по дороге Чередилов сделал не очень удачную попытку загладить вину товарища; он в полушутку спросил, не обижает ли Вихрова, что они этак, без особого почтения, шляются по его лесу.

— Тебе-то полагалось бы знать, —сухо откликнулся, тот, — что уплотнение почвы под подошвой не идет на пользу деревьям... но я постараюсь возместить лесу ущерб, нанесенный моими старыми друзьями.

Так и не выяснилось никогда, что именно толкнуло Грацианского на его отвратительный проступок, и Чередилов, любивший при случае рассказать про истоки знаменитой лесной распри, сперва объяснял его приступом гипнотического страха, с оттенком мгновенного безумия, а впоследствии, накрепко сойдясь с Грацианским, даже оправдывал его как проявление научно-исследовательской пытливости к явлениям природы, приравнивая своего дружка чуть не к Гумбольдту. К чести Чередилова, эта неразливная дружба с Грацианским началась лишь после его напрасной и довольно бестолковой попытки сближения с Вихровым. Случилось это через некоторый промежуток времени, в течение которого все трое усиленно притворялись, будто забыли происшествие у родничка. Ввиду намерения Грацианского написать статейку об енежской старине, где, между прочим, собирался разоблачить некоторые реакционно-мистические явления в крестьянском фольклоре, в частности Калину Глухова, за что — он и сам не решил пока, — Вихров целиком уступил ему свою комнату. Чередилова же приютил у себя в служебном кабинетике, куда дополнительно к старому кожаному дивану втащили железную кровать с чердака.

5.

В том году теплынь на Енге наступила с мая.

Ложились спать, стояла расслабляющая духота, и слышно было во тьме, через открытое окно, как по железной крыше краплет нерешительный дождь. Изредка вспышки зарниц освещали бревенчатую стену с вихровским ружьем под портретом туляковского еще учителя, Турского, не убранную со стола посуду и две расклонившиеся, с узловатыми мослаками чередиловские ступни, просунутые наружу сквозь железные прутья кровати. Лежавший на соседнем диване Вихров уже стал дремать, когда черт толкнул Чередилова на его вполне дурацкую исповедь, причем стремление открыться начистоту было в нем настолько сильно и искренне, что он даже оставил напускную привычку к церковным оборотам речи, помогавшим ему маскировать банальность мыслей.

Началось с того, что гость долго мешал заснуть хозяину: все переворачивал подушку свежей, прохладной стороной.

— Ты уж извини меня, Иван... за все разом извини, — приступил он с таким проникновенным вздохом, что пружины содрогнулись и заскрежетали под ним.

— Ничего, ладно, спи, — коснеющим языком отвечал тот и повернулся лицом к стене.

— Извини, говорю, что неосторожно маханул тогда насчет той молодицы. Сестра твоя не предупредила нас, что она твоя невеста.

— Она еще не невеста мне. Ничего, давай спать. Таким образом.

— Скрытный ты стал, Иван. Но я же видел, как тебя трясет в ее присутствии. И потом, зачем ты ее к фельдшеру на жительство услал... словно нам не доверяешь, нехорошо. Бухгалтерша, что ли?

— Нет. Я уже говорил. Она не совсем кончила медицинские курсы.

— Ага, значит, сиделка. Что ж, это неплохо всегда иметь медицину под рукой, но... — Он хотел сказать что-то другое, но не получилось — то ли от изнуряющего предгрозового удушья, то ли поленился напрягать умственные силы по пустякам. — Я, конечно, не отговариваю тебя...

— Да я с тобой и не советуюсь, Григорий. Ты вот что... ты иди-ка на сено, под навес, скорей заснешь. Там брезент есть.

Все не удавалась гроза; прокатил гром над Енгой, косой дождик хлестнул разок по окнам, и опять все стихло. Чередилов спустил ноги с кровати, заскрежетавшей всеми пружинами, и стал закуривать.

— И вообще мне до крайности совестно перед тобой, Иван. Я же понял, зачем ты затеял ту дурацкую прогулку с демонстрацией своих хозяйственных мероприятий. Блеснуть хотел перед солдатом... дескать, и мы не спим! Сам того не зная, наповал ты меня сразил, Иван... Да, вот еще кстати, затащил меня давеча к себе этот... ну, который у тебя над пильщиками-то главный!

— А, Ефим Степаныч, — подсказал Вихров и, мысленно чертыхнувшись, тоже потянулся за табаком.

— Он самый. Усадил, богатейшие харчи на стол выставил... как фронтовику за святую рабоче-крестьянскую правду... чтоб рассказал я ему, как и что и вообще про грядущее устройство земного шара. А я моргаю, жую его воскресные пирожки... и по мне ровно не с морошкой, а с битым стеклом они.

— Это у тебя глубокое, ценное наблюдение: дотошный и беспокойный старик. Замучает вопросами, особенно терзает новичков. Таким образом.

— Не в том дело, не перебивай... И так нехорошо, сухо, брат, сухо на душе мне стало, ровно обворовал я вас обоих. Знаешь, насчет госпиталя-то, ведь и не ранен я вовсе, а просто в бытность мою в штабе армии поехал я вечерком на розвальнях к одной там учительше, в соседнее село, да и задремал вместе с возницей на железнодорожном переезде. После чего очнулся в одиночку, аки Лазарь в пеленах, на госпитальной койке. Чудом из-под поезда меня ударом выкинуло... Мне цыганка предсказала сверх прожитого двести сорок годов безмятежного бытия: вишь, сбывается!.. — Похоже было, что шуткой он надеялся ослабить неприятное впечатление от своего покаянного припадка.

Ему не лежалось; судя по скрипу половиц и перемещенью тлеющего уголька в темноте, он шагал из угла в угол. Духота не проходила, лишь изредка слабый ветерок надувал занавеску. Становилось ясно, что теперь Чередилов не уймется, пока не завершится гроза.

— Что же мне сказать тебе на это?.. — начал Вихров и при свете спички разглядел длинного, в больничном и не по росту коротком белье незнакомого мужчину, стиснувшего ладонями виски. — Похвально, что есть в тебе это самое: сознание, как говорится... ну, эпохи, что ли! Ничего, дело поправимое, успеешь заплатить если не Ефиму, то ребятишкам его, раз еще двести сорок годов у тебя впереди. Ты бы лучше спал, братец. Таким образом.

— Вот я и хотел обсудить с тобой, чем платить-то? — подхватил Чередилов и в потемках, места себе толком не нащупав, присел на край вихровского дивана. — Может, ты меня и не поймешь... ты, как восьмилетнее дитя, без противоречий и сомнений, без вредного любопытства к изнанке некоторых священных вещей. Опять же пьешь умеренно... Ты вообще святой, мне вот даже как-то неловко находиться в твоем присутствии. А святая душа в сочетании с трезвостью и упорством буйвола становится чудовищной, неодолимой силой. Такие и под дождичком не ржавеют и щепы по себе оставляют достаточно, а покидая мир, корректно притворяют за собою дверь, благодарные, так сказать, за полученное удовольствие.

— Ну, это не твои слова, Григорий. Не шибко глубокие… но все равно не твои: извини, но тебе самому до них не додуматься. И вообще поменьше слушай Грацианского. Он человек хоть и завлекательный, да опасный... заведет простака в болотину и кинет. А лучше всего воспользуйся братским советом: помочи себе темя водой из графина и ложись спать.

Кажется, начинался спасительный дождик; минуты полторы поскреблось по крыше, и затем звонкая, неуверенная струйка пролилась из желоба в бочку под окном.

— Тебе хорошо шутить! — горько усмехнулся Чередилов. —Ты одержимый человек, у тебя есть цель, за которую ты и башку без раздумья сложишь, да и талант к тому же, то есть способность видеть и находить золотые россыпи под ногами. А если я не Галилей, если нет у меня этого дара, тогда как?

— Талант — это прежде всего целеустремленная воля к действию, — кротко отвечал Вихров. — Нет, ты просто скептик, Григорий, а сейчас неважные для скептиков времена. В наше время приходится ходить прямо на медведя, и плохо бывает тому, кто не верит в свою честную правду. Словом, выбери себе плуг сообразно силе и вкусу, впрягайся и тяни.

— Вот я и советуюсь с тобой, какой мне выбрать плуг. Конечно, мысли мои скудноваты... так что можешь возложить на меня древне суковатое или же, по старому речению, говяжьими жилами бичевание мне учинить, но... — Многословный приступ и переход в церковнославянский регистр показывали, насколько он стыдится разоблачаться перед Вихровым. — Казни меня, но... пойми, Иван, не лежит у меня сердце к лесу. Ну, посадишь ты сто мильонов сеянцев, а потом придет твой Елизар Степаныч с оравой...

— Ефим, — уныло поправил Вихров.

— Ну, все равно, Ефим!., придет да и вырубит начисто... вот ничего от тебя и не осталось! Потомкам ведь не предпишешь, чтоб берегли кровное дело души твоей. Значит, думаю я, надо выбирать что-нибудь этакое... погранитнее. Ты только не смейся, Иван, я тебе как брату открываюсь... — Чередилов помолчал, но как ни вглядывался Вихров, ничего не разглядел в потемках, кроме белесого продолговатого пятна. — И тут осенило меня во благовременье, как во священном писании сказано, возложить на свои рамена подвиг генерального описанья всей отечественной флоры... и даже всемирной, черт возьми! Начать ежели с пионеров почв, мхов да лишаев, а лет через пяток перебраться к кохиям да солянкам... песня длинная, а жалованьишко-то и каплет помаленьку. Но оглянулся, брат, и оторопь меня взяла: все существенное уже описано, взвешено, в гербариях лежит. Нет, прежним ученым легче было... где ни копнешь, там и клад.

— Но это же неверно, голова... — стал сердиться Вихров. — Теофрасту было известно всего пятьсот растений, а Плинию — уже вся тысяча, Линней почти удесятерил это число, а нынче и все полтораста тысяч наберутся. Правда, после Линнея открытия шли главным образом за счет споровых растений... но самые неожиданные клады именно те, которые видны лишь под лупой... под лупой ума и воли.

— Согласен, — отозвался тот, — согласен с тобой, старина, что, ежели пошарить с пристрастием, может, и на мою долю наскребется какая-нибудь мелочишка в этом кошеле природы. Возможно, к концу-то двухсот сорока я и прибавлю к общему числу пяток кладоний и пару захудалых грибов на радость знатокам. Конечно, бронзового памятника за это не поставят, но звание могут дать... и стану я, как Грацианский говорит, Sitzfleisch, или вроде как ливрейный швейцар при дверях большой науки. Но в заключение-то ведь все равно помрешь, так? Тогда к чему же, к чему весь этот пот, слезы и просиженные штаны?!

— Да за каким чертом памятник тебе нужен, Большая ты Кострома? — сдержанно поскрипел зубами Вихров. — Тебе и не надо памятника, Григорий. Ты в бронзе будешь не слишком хорош... — Все же, несмотря на испорченное настроенье и по долгу дружбы, он попытался изъяснить товарищу подвиг тех незаметных ученых, чьим коллективным трудом, в сущности, и создаются атолловые острова знания, пока гений осмыслит их форму и место на карте большой науки. Тот снова усомнился, и Вихров вторично поскрипел зубами. — Судя по мучениям твоим, ты прямо Прометей у меня, Гриша... по крайней мере постарайся связно изложить, что за птица терзает тебе печенку.

— Хорошо, я отвечу тебе, мудрец! — озлобленно кинул Чередилов. — Вот: зачем жизнь?

С минуту длилось понятное молчание.

— Ну, знаешь ли, Григорий, — взыграл не на шутку Вихров, — когда человеку дарят солнце, неприлично спрашивать, к чему оно. — Вслед за тем, чтоб не расстраиваться больше, он выпростал из-под товарища затекшую ногу и с одеялом под мышкой сам отправился на сеновал.

Разумеется, Чередилов и не рассчитывал, что Вихров одним махом исцелит его многолетнее бесплодие и напрасное томление духа, но все же надеялся втайне, что тот не только пожалеет его за муки, но и сам попризнается в каких-нибудь своих секретцах, чтоб облегчить Чередилову сознание его одинокой никчемности. Уход Вихрова он принял как жестокое оскорбление и впоследствии посильно и в рассрочку мстил ему за свою оставшуюся без отклика исповедь.

... К рассвету разразилась достойная Енги гроза, а утром в Пашутино прибыл уполномоченный из губернии для инвентаризации помещичьих лесов. Последующий месяц Вихров провел в разъездах с ним и по возвращении домой уже не застал московских гостей; они простились с ним запиской с благодарностью за хлеб-соль, приветливое слово и — со зловещим приглашением к себе, на столичные развлечения... Видимо, они уже предвидели скорые перемены в судьбе пашутинского лесничего, потому что месяц спустя пришло официальное уведомление о переводе Вихрова в Москву, на кафедру Лесохозяйственного института, в помощники к Тулякову.

6.

Все жители поселка высыпали проводить сроднившегося с ними душевного человека, Ивана Матвеевича. Уже даны были указания остающемуся преемнику по лесничеству, как и что на первое время, уже хватили законный посошок—пo стопке в дорогу — и обнялись с Егором Севастьянычем, шепнувшим отъезжающему лесничему на ухо, что, ничего, он возьмет Леночку себе в дочки; уже лошади встали у крыльца, а Таиска, мрачней тучи, укладывала последние связки книг в задок телеги, отвертываясь от скулившего в ногах Пузырева; уже мужики сняли картузы, на ком были, а женщины приготовились всплакнуть на прощанье, когда внезапно, соскочив с подводы, Вихров отправился на задворки покидаемой усадьбы.

Там, за смородиной, припав к гряде, Леночка полола вышедшие уже по пятому листу огурцы, и делала это так тщательно, словно стремилась заслужить одобрение будущих хозяев лесничества.

— Слушайте... между делами я так и не успел сказать вам самого главного, Елена Ивановна, — начал Вихров, впервые называя ее полным именем, потому что ему хотелось, чтобы поторжественней произошел этот важнейший акт его жизни. — Долго объяснять, но... и книгой своей и всеми здешними успехами я на три четверти обязан вам. За каждой строкой, за каждым деревцем, которое сажал, я видел вас. Вы слушали меня, следили за моей лопатой или пером и хвалили меня под руку. Мне думается, я сделал бы вдесятеро больше для людей, когда бы вы стали моей женой. Но если бы вы когда-нибудь ушли из моей жизни, это причинило бы мне горе, последствия которого я даже не умею предсказать. Вот, теперь скажите мне что-нибудь... таким образом.

— Куда же я вам такая? — откликнулась та, не подымая головы. — Теперь, в Москве-то, вы помоложе, покрасивей себе подберете.

— Ничего, — сказал Вихров. — Только ехать сразу надо, а то поезд.

Она поднялась, все еще колеблясь и снимая с пальцев налипший суглинок, потом взглянула на Вихрова влажными благодарными глазами.

— Вы никогда в этом не раскаетесь, Иван Матвеич, — сказала она, качая головой от нахлынувшего признательного чувства. — И верьте, я хорошей женой вам буду... что ни случись, слова дурного вы от меня не услышите!

— Спасибо, это очень хорошо, — сказал Вихров. — Тогда идите вещи собирать.

— Какие же вещи у меня! Разве только умыться вот, в дорогу...

— Ладно, я подожду, — и почтительно поцеловал сперва впалую щеку, потом руку в уже подсохших комочках земли..

Еще не докурилась его папироска, когда Леночка с газетным свертком, накинув платок на плечи, вышла к нему через заднее крыльцо. Лесничий подал ей руку колечком и, похрамывая, на глазах у всех повел свою невесту к телеге; он не торопился, хоть и поезд. Все прощально улыбались кругом, а догадливая Ефимова жена, успевшая добежать до укладки, подарила отъезжающей кусок домотканой холстинки на обзаведенье, аршин двенадцать. Леночка благодарно расплакалась, что еще больше расположило провожающих в ее пользу. Пашутинский народ долго не расходился, обсуждая благополучное завершение затянувшейся любовной истории; начало большой судьбы они простодушно принимали за ее конец.

... Все три часа Поля просидела в том же уголке на кухне, не смея перебить Таиску ни вопросом, ни восклицаньем, даже когда в особенности начинало сердце щемить. Света с подстанции так и не включили до самого Полина ухода. Таиска как бы листала книгу в темноте, по памяти, шелестящим бумажным голосом передавая содержание наиболее запомнившихся страниц. Многого она не знала и сама: брат не делился с ней своими личными делами; только неумелые домыслы, связанные с более поздними розысками, помогли Поле восстановить этот период отцовской биографии... Видимо, за время свиданья состоялась воздушная тревога; они услышали уже сигнал отбоя.

В самом конце Таискиной повести кто-то бесшумно открыл наружную дверь и в темноте, шаря рукой по стенке, прошел в ванную. Слышно было, как стукнулось в раковину мыло, выскользнувшее из руки, и после выжидательной паузы тихонько потекла вода.

— Ничего, шуми... мы не спим, отца дома нет, — вслух сказала Таиска. — Похлебай там тепленького, на столе оставлено.

— Спасибо, я закусывал в поездке, — отвечал из-за перегородки молодой голос, показавшийся Поле знакомым.

— Всё всухомятку небось... — пожурила тетка. — Это Сережа с работы воротился... не хочешь ли, позову? Уж такой ладный задался у нас паренек... как-никак, а вроде братца он тебе!

Точно так же, как и на теткино приглашенье остаться на ночевку, Поля отказалась наотрез. Она заранее решила, что с историей появления этого мальчика на свет и связан распад семьи, а выслушивать новую тайну у нее не хватило бы сил. Кроме того...

— Ты не помнишь, какой у нас день завтра? — спросила Поля шепотом.

— Сама считай. Нонче у нас августа тридцать первое число...

— Нет, никак не смогу, тетя Таиса: рано вставать завтра... Мне непременно нужно дома быть.

За поздним часом Таиска пошла проводить племянницу до метро. Их сразу охватили суховейный ветерок осени и знобящая неизвестность затемненной окраины. Всю дорогу говорили о житейских мелочах, и вдруг сквозь рой потайных Полиных мыслей пробился тихий, самый главный теперь вопрос:

— Скажи, тетя Таиса... красивая она была?.. лучше мамы?

— Про кого ты, Поленька? — насторожилась тетка.

— Ну, ее заместительница, мать этого Сережи... Она еще жива?

— Да бог с тобой, глупая!.. куда маханула! Как укатила от нас Леночка, хоть бы взглянул он на какую, Иван-то наш. Ладно, не виню я тебя: конечно, чего в потемках не придумаешь.

Лишь бы рассеять ревнивые Полины подозренья, горбатенькая готова была тут же, на улице, немедля продолжить свой рассказ, но времени на хождение без ночного пропуска оставалось в обрез. Стали попадаться комендантские патрули на перекрестках, женщины с детьми толпились у метро, дожидаясь впуска на ночлег.

— В следующий раз давай... теперь уж ты приходи ко мне. Только не завтра, а то у меня важнейшее дело с утра, — повторила Поля, кстати сообщив свой адресок на прощанье.

Они обнялись, словно и не разлучались за минувшие тринадцать лет.