Александр Солженицын. Раковый корпус

Вид материалаДокументы
Подобный материал:
1   ...   16   17   18   19   20   21   22   23   ...   47

как неживые, а они смотрели на него вверх. И малой разорвал губы, сказал:

-- Ничего. И ты будешь умирать, десятник!

А Поддуев не писал записку посадить их в карцер -- только оформил

точно, что они заработали, чтоб не брать себе на шею их лихо. И уж если

вспоминать, так были случаи покрутей. И с тех пор прошло десять лет, Поддуев

уже не работал в лагерях, бригадир тот освободился, тот газопровод клали

временно, и может он уже газу не подает, и трубы пошли на другое,-- а вот

осталось, вынырнуло сегодня и первым звуком дня вступило в ухо:

-- И ты будешь умирать, десятник!

И ничем таким, что весит, Ефрем не мог от этого загородиться. Что он

еще жить хочет? И малой хотел. Что у Ефрема сильная воля? Что он понял новое

что-то и хотел бы иначе жить? Болезнь этого не слушает, у болезни свой

проект.

Вот эта книжечка синяя с золотым росчерком, четвертую ночь ночевавшая у

Ефрема под матрасом, напевала что-то про индусов, как они верят, что умираем

мы не целиком, а душа наша переселяется в животных или других людей. Такой

проект нравился сейчас Поддуеву: хоть что-нибудь свое бы вынести, не дать

ему накрыться. Хоть что-нибудь свое пронести бы через смерть.

Только не верил он в это переселение душ ни на поросячий нос.

Стреляло ему от шеи в голову, стреляло не переставая, да как-то ровно

стало бить, на четыре удара. И четыре удара втола -- кивали ему: Умер.--

Ефрем.-- Поддуев.-- Точка. Умер -- Ефрем -- Поддуев -- Точка.

И так без конца. И сам про себя он стал эти слова повторять. И чем

больше повторял, тем как будто сам отделялся от Ефрема Поддуева, обреченного

умереть. И привыкал к его смерти, как к смерти соседа. А то, что в нем

размышляло о смерти Ефрема Поддуева, соседа,-- вот это, вроде, умереть бы

было не должно.

А Поддуеву, соседу? Ему спасенья, как будто, и не оставалось. Разве

только если бы березовую трутовицу пить? Но написано в письме, что пить ее

надо год, не прерываясь. Для этого надо высушенной трутовицы пуда два, а

мокрой -- четыре. А посылок это будет, значит, восемь. И еще, чтоб трутовица

не залеживалась, была бы недавно с дерева. Так не чохом все посылки, а

в разрядочку, в месяц раз. Кто ж эти посылки будет ему собирать ко времени

да присылать? Оттуда, из России?

Это надо, чтоб свой человек, родной.

Много-много людей перешло через Ефрема за жизнь, и ни один из них не

зацепился как родной.

Это бы первая женка его Амина могла бы собирать-присылать. Туда, за

Урал, некому и написать, кроме как только ей. А она напишет: "Подыхай под

забором, старый кобель!" И будет права.

Права по тому, как это принято. А вот по этой синей книжечке неправа.

По книжечке выходит, что Амина должна его пожалеть, и даже любить -- не как

мужа, но как просто страдающего человека. И посылки с трутовицей -- слать.

Книга-то получалась очень правильная, если б все сразу стали по ней

жить...

Тут наплыло Ефрему в отлеглые уши, как геолог говорил, что живет для

работы. Ефрем ему по книжечке ногтем и постукал.

А потом опять, не видя и не слыша, он погрузился в свое. И опять ему

стрелило в голову.

И только донимала его эта стрельба, а то легче и приятней всего ему

было бы сейчас не двигаться, не лечиться, не есть, не разговаривать, не

слышать, не видеть.

Просто -- перестать быть.

Но трясли его за ногу и за локоть, это Ахмаджан помогал, а девка из

хирургической оказывается давно над ним стояла и звала на перевязку.

И вот Ефрему надо было за чем-то ненужным подниматься. Шести пудам

своего тела надо было передать эту волю -- встать: напрячься ногам, рукам,

спине, и из покоя, куда стали погружаться кости, оброщенные мясом, заставить

их сочленения работать, их тяжесть -- подняться, составить столб, облачить

его в курточку и понести столб коридорами и лестницей для бесполезного

мучения -- для размотки и потом замотки десятков метров бинтов.

Это было все долго, больно и в каком-то сером шумке. Кроме Евгении

Устиновны были еще два хирурга, которые сами операций никогда не делали, и

она им что-то толковала, показывала, и Ефрему говорила, а он ей не отвечал.

Он чувствовал так, что говорить им уже не о чем. Безразличный серый

шумок обволакивал все речи.

Его обмотали белым обручем мощнее прежнего, и так он вернулся в палату.

То, что его обматывало, уже было больше его головы -- и только верх

настоящей головы высовывался из обруча.

Тут ему встретился Костоглотов. Он шел, достав кисет с махоркой.

-- Ну, что решили?

Ефрем подумал: а что, правда, решили? И хотя в перевязочной он

как будто ни во что не вникал, но сейчас понял и ответил ясно:

-- Удавись где хочешь, только не в нашем дворе.

Федерау со страхом смотрел на чудовищную шею, которая, может, ждала и

его, и спросил:

-- Выписывают?

И только этот вопрос объяснил Ефрему, что нельзя ему опять ложиться в

постель, как он хотел, а надо собираться к выписке.

А потом, когда и наклониться нельзя,-- переодеваться в свои обычные

вещи.

А потом через силу передвигать столб тела по улицам города.

И ему нестерпимо представилось, что еще это все он должен напрягаться

делать, неизвестно зачем и для кого.

Костоглотов смотрел на него не с жалостью, нет, а -- с солдатским

сочувствием: эта пуля твоя оказалась, а следующая, может, моя. Он не знал

прошлой жизни Ефрема, не дружил с ним и в палате, а прямота его ему

нравилась, и это был далеко не самый плохой человек из встречавшихся Олегу в

жизни.

-- Ну, держи, Ефрем! -- размахнулся он рукой. Ефрем, приняв пожатие,

оскалился:

-- Родится -- вертится, растет -- бесится, помрет -- туда дорога.

Олег повернулся идти курить, но в дверь вошла лаборантка, разносившая

газеты, и по близости протянула ему. Костоглотов принял, развернул, но

доглядел Русанов и громко, с обидой, выговорил лаборантке, еще не успевшей

ушмыгнуть:

-- Послушайте! Послушайте! Но ведь я же ясно просил давать газету

первому мне!

Настоящая боль была в его голосе, но Костоглотов не пожалел его, а

только отгавкнулся:

-- А почему это вам первому?

-- Ну, как почему? Как почему? -- вслух страдал Павел Николаевич,

страдал от неоспоримости, ясной видимости своего права, но невозможности

защитить его словами.

Он испытывал не что иное как ревность, если кто-нибудь другой до него

непосвященными пальцами разворачивал свежую газету. Никто из них тут не мог

бы понять в газете того, что понимал Павел Николаевич. Он понимал газету как

открыто распространяемую, а на самом деле зашифрованную инструкцию, где

нельзя было высказать всего прямо, но где знающему умелому человеку можно

было по разным мелким признакам, по расположению статей, по тому, что не

указано и опущено,-- составить верное понятие о новейшем направлении. И

именно поэтому Русанов должен был читать газету первый.

Но высказать-то это здесь было нельзя! И Павел Николаевич только

пожаловался:

-- Мне ведь укол сейчас будут делать. Я до укола хочу посмотреть.

-- Укол? -- Оглоед смягчился.-- Се-час...

Он досматривал газету впробежь, материалы сессии и оттесненные

ими другие сообщения. Он и шел-то курить. Он уже зашуршал было газетой, чтоб

ее отдать -- и вдруг заметил что-то, влез в газету -- и почти сразу стал

настороженным голосом выговаривать одно и то же длинное слово, будто

протирая его между языком и небом:

-- Ин-те-рес-нень-ко... Ин-те-рес-нень-ко...

Четыре глухих бетховенских удара судьбы громыхнули у него над головой

-- но никто не слышал в палате, может и не услышит -- и что другое он мог

выразить вслух?

-- Да что такое? -- взволновался Русанов вовсе.-- Да дайте же сюда

газету!

Костоглотов не потянулся никому ничего показывать. И Русанову ничего не

ответил. Он соединил газетные листы, еще сложил газету вдвое и вчетверо, как

она была, но со своими шестью страницами она не легла точно в прежние сгибы,

а пузырилась. И сделав шаг к Русанову (а тот к нему), передал газету. И тут

же, не выходя, растянул свой шелковый кисет и стал дрожащими руками

сворачивать махорочную газетную цыгарку.

И дрожащими руками разворачивал газету Павел Николаевич. Это

"интересненько" Костоглотова пришлось ему как нож между ребрами. Что это

могло быть Оглоеду "интересненько"?

Умело и делово, он быстро проходил глазами по заголовкам, по материалам

сессии и вдруг, и вдруг... Как? Как?..

Совсем не крупно набранный, совсем незначительный для тех, кто не

понимает, со страницы кричал! кричал! небывалый! невозможный указ! -- о

полной смене Верховного Суда! Верховного Суда Союза!

Как?! Матулевич, заместитель Ульриха?! Детистов? Павленко? Клопов? И

Клопов!! -- сколько стоит Верховный Суд, столько был в нем и Клопов! И

Клопова -- сняли!.. Да кто же будет беречь кадры?.. Совершенно новые

какие-то имена... Всех, кто вершил правосудие четверть столетия -- одним

ударом! -- всех!?

Это не могла быть случайность!

Это был шаг истории...

Испарина выступила у Павла Николаевича. Только сегодня к утру он

успокоил себя, что все страхи -- пусты, и вот...

-- Вам укол.

-- Что?? -- безумно вскинулся он.

Доктор Гангарт стояла перед ним со шприцем.

-- Обнажите руку, Русанов. Вам укол.


16


Он полз. Он полз какой-то бетонной трубой -- не трубой, а тоннелем, что

ли, где из боков торчала, незаделанная арматура, и за нее он цеплялся иногда

и как раз правой стороной шеи, больной. Он полз на груди и больше всего

ощущал тяжесть тела, прижимающего его к земле. Эта тяжесть была

гораздо больше, чем вес его тела, он не привык к такой тяжести, его просто

плющило. Он думал сперва, что это бетон сверху придавливает -- нет, это

такое тяжелое было его тело. Он ощущал его и тащил его как мешок железного

лома. Он подумал, что с такой тяжестью и на ноги пожалуй не встанет, но

главное бы -- выползти из этого прохода, хоть вздохнуть, хоть на свет

посмотреть. А проход не кончался, не кончался, не кончался.

Тут чей-то голос -- но без голоса, а передавая одни мысли, скомандовал

ему ползти вбок. Как же я туда поползу, если там стена? -- подумал он. Но с

той тяжестью, с какой плющилось его тело, ему была и неотвратимая команда

ползти влево. Он закряхтел и пополз -- и правда, так же и полз, как и раньше

прямо. Все было одинаково тяжело, а ни света, ни конца не проглядывало.

Только он приноровился сюда -- тот же внятный голос велел ему заворачивать

вправо, да побыстрей. Он заработал локтями и ступнями, и хотя справа была

непроницаемая стена -- а полз, и как будто получалось. Все время он цеплялся

шеей, а в голову отдавалось. Так тяжело он еще никогда не попадал в жизни, и

обидней всего будет, если он так и умрет тут, не доползя.

Но вдруг полегчали его ноги -- стали легкие, как будто их воздухом

надули, и стали ноги подниматься, а грудью и головой он был по-прежнему

прижат к земле. Он прислушался -- команды ему никакой не было. И тогда он

придумал, что вот так можно и выбраться: пусть ноги поднимутся из трубы, а

он за ними назад поползет, и вылезет. И действительно, он стал пятиться и,

выжимаясь на руках,-- откуда сила взялась? -- стал лезть вслед за ногами

назад, через дыру. Дыра была узкая, но главное -- вся кровь прилила в

голову, и он думал, что тут и умрет, голова разорвется. Но еще немножко

руками оттолкнулся от стенок -- обдирало его со всех сторон -- и вылез.

И оказался на трубе, среди какого-то строительства, только безлюдного,

очевидно рабочий день кончился. Вокруг была грязная топкая земля. Он сел на

трубе передохнуть -- и увидел, что рядом сидит девушка в рабочей испачканной

одежде, а с головой непокрытой, соломенные волосы распущены, и ни одного

гребня, ни шпильки. Девушка не смотрела на него, просто так сидела, но ждала

от него вопроса, он знал. Он сперва испугался, а потом понял, что она его

боится еще больше. Ему совсем было не до разговоров, но она так ждала

вопроса, что он спросил:

-- Девушка, а где твоя мать?

-- Не знаю,-- ответила девушка, смотрела себе под ноги и ногти кусала.

-- Ну, как не знаешь? -- он начинал сердиться.-- Ты должна знать. И ты

должна откровенно сказать. И написать все, как есть... Что ты молчишь? Я еще

раз спрашиваю -- где твоя мать?

-- А я у вас хочу спросить,-- взглянула девушка. Она взглянула -- и

глаза ее были водянистые. И его сразу пробрало, и он несколько раз

догадался, но не одно за другим, а сразу все несколько раз. Он догадался,

что это -- дочь прессовщицы Груши, посаженной за болтовню против Вождя

Народов. И что эта дочь принесла ему неправильную анкету, скрыла, а он

вызывал ее и грозил судить за неправильную анкету, и тогда она отравилась.

Она отравилась, но сейчас-то по волосам и глазам он догадался, что она

утопилась. И еще он догадался, что она догадалась, кто он. И еще догадался,

что если она утопилась, а он сидит с ней рядом -- так он тоже умер. И его

всего пробило потом. Он вытер пот, а ей сказал:

-- Ну, и жарища! А где б воды выпить, ты не знаешь?

-- Вон,-- кивнула девушка.

Она показала ему на какое-то корыто или ящик, наполненный застоявшейся

дождевой водой вперемешку с зеленоватой глиной. И тут он еще раз догадался,

что вот этой-то воды она тогда и наглоталась, а теперь хочет, чтоб и он

захлебнулся. Но если так она хочет, значит, он еще жив?

-- Вот что,-- схитрил он, чтоб от нее отделаться.-- Ты сходи и позови

мне сюда прораба. И пусть он для меня сапоги захватит, а то как же я пойду?

Девушка кивнула, соскочила с трубы и похлюпала по лужам такой же

простоволосой неряхой, а в комбинезоне и в сапогах, как ходят девушки на

строительствах.

Ему же так пить хотелось, что он решил выпить и из этого корыта. Если

немножко выпить, так ничего. Он слез и с удивлением заметил, что по грязи

ничуть не скользит. Земля под ногами была какая-то неопределенная. И все

вокруг было неопределенное, не было ничего видно вдаль. Он мог бы так и

идти, но вдруг испугался, что потерял важную бумагу. Проверил карманы -- все

сразу карманы, и еще быстрей, чем управлялись руки, понял, что -- да,

потерял.

Он испугался сразу, очень испугался, потому что по теперешним временам

таких бумаг людям читать не надо. Могут быть большие для него неприятности.

И сразу он понял, где потерял -- когда вылезал из трубы. И он быстро пошел

назад. Но не находил этого места. Совсем он не узнавал места. И трубы

никакой не было. Зато ходили туда-сюда рабочие. И это было хуже всего -они

могли найти!

Рабочие были все незнакомые, молодые. Какой-то парень в брезентовой

куртке сварщика, с крылышками на плечах, остановился и смотрел на него.

Зачем он так смотрел? Может, он нашел?

-- Слушай, парень, у тебя спичек нет? -- спросил Русанов.

-- Ты ж не куришь,-- ответил сварщик. (Все знают! Откуда знают?)

-- Мне для другого спички нужны.

-- А для чего для другого? -- присматривался сварщик. И действительно,

как глупо он ответил! Это же типичный ответ диверсанта. Могут его задержать

-- а тем временем найдется бумага. А спички ему вот для чего -- чтобы

сжечь ту бумагу. А парень ближе, ближе к нему подходил -- Русанов очень

перепугался, предчувствуя. Парень заглянул глазами в глаза и сказал четко,

раздельно:

-- Судя по тому, что Ельчанская как бы завещала мне свою дочь, я

заключаю, что она чувствует себя виноватой и ждет ареста. Русанов задрожал в

перезнобе:

-- А вы откуда знаете?

(Это он так спросил, а понятно было, что парень только что прочел его

бумагу: слово в слово было оттуда!)

Но сварщик ничего не ответил и пошел своей дорогой. И Русанов

заметался! Ясно было, что где-то тут близко лежит его заявление, и надо

найти скорей, скорей!

И он кидался между какими-то стенами, заворачивал за углы, сердце

выскакивало вперед, а ноги не успевали, ноги совсем медленно двигались,

отчаяние! Но вот уже он увидел бумажку! Он так сразу и подумал, что это она.

Он хотел бежать к ней, но ноги совсем не шли. Тогда он опустился на

четвереньки и, главные толчки давая руками, пошел к бумаге. Только бы

кто-нибудь не захватил раньше! Только б не опередили, не выхватили! Ближе,

ближе... И наконец, он схватил бумагу! Она!! Но даже в пальцах уже не было

сил рвать, и он лег ничком отдохнуть, а ее поджал под себя.

И тут кто-то тронул его за плечо. Он решил не оборачиваться и не

выпускать из-под себя бумаги. Но его трогали мягко, это женская была рука, и

Русанов догадался, что это была сама Ельчанская.

-- Друг мой! -- мягко спросила она, наверно наклоняясь к самому его

уху.-- А, друг мой! Скажите, где моя дочь? Куда вы ее дели?

-- Она в хорошем месте, Елена Федоровна, не беспокойтесь! -- ответил

Русанов, но головы к ней не повернул.

-- А в каком месте?

-- В детприемнике.

-- А в каком детприемнике? -- Она не допрашивала, ее голос звучал

печально.

-- Вот, не скажу, право.-- Уж он искренне хотел ей ответить, но сам не

знал: не он сдавал, а из того места могли переслать.

-- А -- под моей фамилией? -- почти нежно звучали ее вопросы за плечом.

-- Нет,-- посочувствовал Русанов.-- Такой уж порядок: фамилию меняют. Я

не при чем, такой порядок.

Он лежал и вспоминал, что Ельчанских обоих он почти даже любил. Он

никакого не имел против них зла. И если пришлось написать на старика, то

лишь потому, что просил Чухненко, которому Ельчанский мешал работать. И

после посадки мужа, Русанов искренне заботился о жене и дочери, и тогда,

ожидая ареста, она поручила ему дочь. Но как вышло, что он и на нее

написал,-- он не мог вспомнить.

Теперь он обернулся с земли посмотреть на нее, но ее не было, совсем не

было (да ведь она же и умерла, как она могла быть?), а вместо этого сильно

кольнуло в шее, в правой стороне. И он выровнял голову и продолжал лежать.

Ему надо было отдохнуть -- он так устал, как никогда не уставал! Все тело

ему ломало.

Это был какой-то шахтный проход, где он лежал, штольня, но глаза его

привыкли к темноте, и он заметил рядом с собой, на земле, засыпанной мелким

антрацитом, телефонный аппарат. Вот это его очень удивило -- откуда здесь

мог взяться городской аппарат? и неужели он подключен? Тогда можно

позвонить, чтобы принесли ему попить. И вообще бы взяли его в больницу.

Он снял трубку, но вместо гудка услышал бодрый деловой голос:

-- Товарищ Русанов?

-- Да, да,-- живо подобрался Русанов (как-то сразу чувствовалось, что

этот голос -- сверху, а не снизу).

-- Зайдите в Верховный Суд.

-- В Верховный Суд? Есть! Сейчас! Хорошо! -- И уже клал трубку, но

опомнился: -- Да, простите, а какой Верховный Суд -- старый или новый?

-- Новый,-- ответили ему холодно.-- Поторопитесь.-- И положили трубку.

И он все вспомнил о смене Суда! -- и проклял себя, что сам первый взял

трубку. Матулевича не было... Клопова не было... Да, и Берии ж не было! --

ну, времена!

Однако, надо было идти. Сам бы он не имел сил встать, но потому что

вызывали -- надо было подняться. Он напрягался четырьмя конечностями,

привставал и падал, как теленок, еще не научившийся ходить. Правда, ему не

назначили точного времени, но сказали: "Поторопитесь!" Наконец, держась за

стенку, он встал на ноги. И так побрел на расслабленных, неуверенных ногах,

все время держась за стенку. Почему-то и шея болела справа.