Необыкновенные приключения феминизма в россии
Вид материала | Документы |
Дискурсивный трансфер С точки зрения исследовательницы “третьего разряда” |
- П. Флоренский, 2676.74kb.
- П. Флоренский имена, 2676.63kb.
- П. Флоренский имена, 2951.73kb.
- Приключения Толи Клюквина», «Приключения Незнайки». Ю. Олеша «Три толстяка». В. Гауф, 11.17kb.
- Приключения Тома Сойера» Э. Д'Эрвильи, «Приключения доисторического мальчика» К. Паустовский,, 14.77kb.
- Туве Янссон «Приключения Муми-троллей», 47.78kb.
- «Приключения Пиноккио», 46.39kb.
- Люберецкая централизованная библиотечная система центральная детская библиотека «из, 151.16kb.
- Приключения Тома Сойера. Приключения Гекльберри Финна Лондон Д. Мартин Иден. Северные, 13.12kb.
- Приключения Тома Сойера» >25. А. Хичкок Повести >26. А. Линдгрен «Приключения Калле, 14.76kb.
Вот некоторые примеры из материалов конференции, прошедшей в Иванове летом 2002 года30 (два тома трудов этой конференции вышли под общим названием “Гендерные исследования и гендерное образование в высшей школе”):
…все большее распространение получает гендерный подход, смысл которого заключается в идее независимости самореализации личности от половой принадлежности31.
…Поскольку гендерная реальность представляет собой неотъемлемое звено общественной реальности, постольку ее концептуализация должна осуществляться социальной дисциплиной, которую целесообразно именовать гендеристикой <....>. Так, в центре гендерной картины мира находится субъект как социальный пол. Сущностной же чертой любого субъекта является эмоциональность <...>. С гендерной точки зрения и мужчины, и женщины есть существа, наделенные эмоциями. Однако эмоциональный мир двух полов обладает определенными отличиями, нуждающимися в научном осмыслении и изучении32.
…В общем случае гендер понимается как различие между мужчинами и женщинами по анатомическому полу, в социологии — гендер — социальное деление, часто основанное на анатомическом поле, но не обязательно совпадающее с ним33.
В тезисах с названием “Гендерные факторы дальнейшего развития информационной цивилизации” сообщается: “…как известно, мужчина выполняет в мире функции первооткрывателя, изобретателя, революционера, новатора <....>. Женщина, напротив, отвечает за сохранение, сбережение. Поэтому, как формулировал датский философ Киркегор, “сущность женщины — бытие для другого” <...>. Поэтому на сегодня для женщины всего естественное не воевать с мужчиной, а относиться к нему, как к своему ребенку. Это не значит — баловать. Это значит — оберегать, воспитывать, учить”34.
Конечно, дело не только в том, что у таких авторов, подобно бессмертному Ивану Александровичу Хлестакову, “легкость в мыслях необыкновенная”. Причин, приводящих к подобной терминологической и методологической невнятице, гораздо больше, чем одна, и они гораздо сложнее.
Возможно, часть “вины” лежит на самом термине “гендер”. По крайней мере некоторые его противники (например, Рози Брайдотти) считают, что из-за своей политической неопределенности и теоретической неадекватности это понятие подобно “гибкой форме для печенья”: оно принимает любую форму в зависимости от желаний того, кто его использует35.
Вероятно, большую роль в возросшем употреблении этого слова играет фактор сезонной научной моды: когда-то “носили” пестренький “хронотоп”, украшенный “амбивалентностью”, позавчера — навороченный “концепт”, а вот в прошлом сезоне был в моде “гендер”: “фон голубой и через полоску все глазки и лапки, глазки и лапки, глазки и лапки...”
Однако любой непредвзятый наблюдатель должен принять во внимание и чрезвычайную сложность русской ситуации. Когда железный занавес распахнулся, на российских ученых хлынул бурный поток: “новая критика”, рецептивная эстетика, деконструктивизм, постструктурализм, “новый историзм” и т.д. — все сразу и одновременно. Все читалось и читается вперемешку, хотя в оригинальном контексте между различными методологическими направлениями есть своя преемственность, сложные взаимооотношения, полемика. Возникло то, что Анна Тёмкина назвала “дискурсивным хаосом” — ситуацией, когда фрагменты классических и постклассический теорий одновременно участвуют в дискурсе в качестве равноправных фрагментов36.
На русской почве, кроме того, все эти методологические новации “одомашниваются” (иногда до неузнаваемости) и в таком преображенном виде становятся контекстом для принятия новой волны “импортных” идей, в результате чего образуются в высшей степени причудливые идейные сфинксы и химеры.
По отношению к категории “гендер” об этом уже внятно писал Сергей Ушакин, отмечая невозможность примирить методологии, внутри которых возникла категория “гендер”, с
…настойчив<ыми> отечественны<ми> попытк<ами> убедить [других] в аналитической полезности категории, которая не имеет ни исторического прошлого в рамках сложившейся системы обществознания, ни устойчивых отношений с другими категориями данной системы. Если аналитическая цель западных “gender studies” состоит в попытке показать, что смысл тех или иных категорий, используемых при создании картины реальности, исторически обусловлен и потому изменяем, а политическая цель западных “gender studies” как раз и состоит в практической попытке изменить реальность, начав с изменения категорий, с помощью которых эта реальность конструируется и приобретает структуру, то что может дать — хотя бы гипотетически — подобный терминологический импорт, при котором изначальное стремление деконструировать устоявшийся смысл базовых идентификационных категорий оказалось сведенным к стремлению обустроить символическое поле, необходимое для существования поспешно импортированной категории?37
Ушакин считает, что терминологическая мимикрия “в данном случае — это не диагноз, а симптом. Симптом колониального сознания, с его глубоко укоренившимся кризисом собственной идентичности, с его неверием в творческие способности собственного языка, с его недоверием к собственной истории и собственным системам отсчета”38. С его точки зрения, дело прежде всего — в отсутствии привычки к глубокой и самостоятельной мысли и своего рода “челночной психологии” наших “гендеристов” и “гендеристок”: купили “по импорту” и распространили на “внутреннем рынке” — поспешно, пока спрос превышает предложение.
ДИСКУРСИВНЫЙ ТРАНСФЕР
С другой стороны, очевидно, что проблема создания терминологического поля очень сложна и не сводится к константации того, что “мы (опять) ленивы и нелюбопытны”.
Е. Здравомыслова и А. Тёмкина пишут о сложности перевода и репрезентации инокультурных текстов:
Авторство переводного феминистского текста в российском дискурсе множественно и гетерогенно. Во-первых, в это понятие включаются авторы основного ядра социальной теории; во-вторых, это авторы оригинальных феминистских текстов; в-третьих, это авторы переводов, осуществляющие дискурсивный трансфер; в-четвертых, это читатели. Таким образом, можно говорить о некотором номадическом авторе дискурсивности, не идентифицируемом как лицо. Специфика дискурсивной ситуации в России, которую мы определяем как саморегулирующийся дискурсивный хаос, возлагает особую ответственность на такого переводчика-соавтора, поскольку он зачастую является создателем категориального аппарата и словаря в новом поле дискурса39.
Далее они поясняют: переводные тексты дадут возможность задуматься о том, что именно в них “отражает транскультурные процессы и потому значимо для русского опыта, а чему русский опыт и русский язык сопротивляются. Через сопротивление чужому, его усвоение и преобразование создается новая феминистская дискурсивность”40.
Об этом же рассуждают и другие переводчики и составители антологий (К. Хайдер и Н. Носова, Е. Гапова и А. Усманова, Л. Бредихина, Т. Барчунова).
Речь идет, разумеется, не только о термине “гендер” — проблема в неравнообъемности, разном (количественно и качественно) составе понятий. Как справедливо пишет С. Ушакин, “ситуацию во многом осложняет наличие так называемых “концептуальных омонимов” — терминов, “сходных” по звучанию, но обозначающих разные реалии. Например — деление на “частное” (“приватное”) и “публичное” является принципиальным как для западных форм феминистского анализа, так и для отечественных исследований. Но насколько соотносимо (пост)советское “частное” с “частным” либерального общества? “Взаимопереводимы” ли эти “частные” практики? Таким образом, вопрос о западных методологиях — это прежде всего вопрос об этнографии методологических практик, т.е. вопрос о тех контекстах, в которые “попадают” и/или в которые “вписываются” новые теории”41. Упомянутых Ушакиным “концептуальных омонимов” немало, и они касаются принципиальных, базовых понятий — так, Ирина Жеребкина пишет об “омонимичности” понятия “насилие” в российском и “западных” контекстах42. Те же перипетии — со значениями слова “секс”, с термином “жанр” (если говорить о филологических контекстах) и т.д.
Вопрос в том, надо ли искать русские аналоги понятиям и концептам, родившимся в другом контексте, или, как говорит Михаил Рыклин о русской философско-методологической ситуации (в более общем плане, не только по отношению к ФК), “...у нас нет альтернативного (по отношению к “западным” методологическим парадигмам. — И.С.) инструментария. Мы должны его еще вычленить из русской литературы, из русской философии. Западная философия тоже может этому способствовать, но не прямо. Чем дальше мы от нее дистанцируемся, тем продуктивней она будет. Мы видим, к чему приводят попытки прямого применения западных теорий — часто это просто патетическое изложение этих концепций в надежде, что они настолько универсальны и способны все объяснить, что их и перерабатывать не надо. Те, кто пытается здесь опираться на западные теории, исходят из того, что наше общество — нормальное или вот-вот станет таким”43.
Если подыскивать русские аналоги инокультурным терминам, насколько они должны быть специфичны? Что будет происходить, например, если выработанные в русском контексте термины и понятия мы будем переводить на английский — будут ли русский “пол” или “половая идентичность” соответствовать понятию “гендер” или каждый раз термин должен употребляться с соответствующей этимологической биографией в приложении? Подобные вопросы можно множить. Однако именно фиксация таких “болевых” точек может стать (и отчасти становится) путем для разработки теории в “своем” контексте.
Нерешенность (или — что еще хуже — кажущаяся решенность, по принципу, предложенному персонажем романа А. и Б. Стругацких “Волны гасят ветер”: “понять — значит упростить”44) этой важнейшей проблемы вызывает сильные затруднения при попытке вести конкретные — например, филологические — исследования: если серьезно рефлектировать над проблемой терминологии и методологии, исследование становится чудовищем, у которого “голова” (общетеоретическое введение) вдвое больше всего остального.
Названная выше проблема актуальна и для “второго”, и для “третьего разряда” (по Г.И. Зверевой) русских исследователей, пытающихся писать в дискурсе ФК или гендерных исследований.
С ТОЧКИ ЗРЕНИЯ ИССЛЕДОВАТЕЛЬНИЦЫ “ТРЕТЬЕГО РАЗРЯДА”
Между теми, кто приспосабливает новые “детальки” к старым конструкциям в целях их косметического ремонта, и теми, для кого “чужое представлялось как иное”, требующее критического освоения, понимания его сложности, сохранения какой-то аналитической дистанции по отношению к нему и т.п., не всегда, по-моему, можно провести ясную и четкую демаркационную линию. По крайней мере я затрудняюсь, к какому разряду отнести себя (хотя Зверева “проводит” мою книгу “Провинциалки русской литературы” по “третьему разряду”).
Далее я буду говорить в основном о своих собственных ощущениях и “раздражениях” — они, конечно, в чем-то определены моим персональным опытом, пределами компетенции, филологическим образованием и “местоположенностью”, но надо заметить, что похожие реакции я встречала во многих статьях и выступлениях на конференциях моих русских коллег.
Эти “претензии” и “раздражения” касаются как методологии ФК в целом, так и применения ее к анализу русского, в частности литературного, материала.
В первом случае конфликтные или “болезненные” зоны парадоксально связаны с теми чертами ФК, которые и составляют (по крайней мере, для меня) привлекательную ее сторону. Подчеркну еще раз, что ФК — это, безусловно, не оружие межполовой борьбы, а методология, одной из целей которой является “подрывное чтение текста”, дающее возможность увидеть сконструированность и историческую мотивированность тех половых иерархий и конструкций, которые привычному (патриархатному) исследовательскому взгляду представляются естественными и неизменными. В этом смысле очевидно, что ФК — одна из составляющих постструктуралистского “проекта” и в этом качестве она, по определению, включает в себя такую черту, как междисциплинарность.
Последняя порождает множество инновативных возможностей, но для меня как филолога здесь возникают методологические проблемы, о которых отчасти уже шла речь выше. В рамках метаподхода чрезвычайно важна проблематизация, но если ставить собственно филологические задачи, то оказывается “потерян” предмет изучения: я не могу начать работать с текстами внутри своих специальных задач, так как вся энергия уходит на проблематизацию понятий и методологические объяснения. Литературоведение как наука с собственным предметом в определенном смысле исчезает — оно становится одним из учебных полигонов, в данном случае — зоной феминистского философствования. Впрочем, возможно, это неизбежно, и литературоведение как таковое ныне вообще является “исчезающим объектом”.
Беспрерывная проблематизация и деконструкция понятий, когда внутри одной “матрешки” оказывается другая, которую в свою очередь надо “развинтить”, порождает страх предчувствия, что внутри последней матрешки мы не найдем ничего, кроме зияющей пустоты. Мои “эпистемологические” фобии и эмоции в этом случае прекрасно описаны в стихотворении уже цитировавшегося выше Тимура Кибирова:
Даешь деконструкцию! Дали.
А дальше-то что? — А ничто.
Над кучей ненужных деталей
сидим в мирозданье пустом.
Постылые эти бирюльки
то так мы разложим, то сяк,
и эхом неясным и гулким
кромешный ответствует мрак.
Не склеить уже эти штучки,
и дрючки уже не собрать.
И мы продолжаем докучно
развинчивать и расщеплять.
Хотя, конечно, кроме разочарований, есть и свои очарования, так как работа с методологиями ФК дает в руки исследователя новую оптику — позволяет пересмотреть канон, сделать зримым то, что при традиционных подходах оказывалось в зоне “слепого пятна”. Например, героини моих собственных исследований — писательницы первой половины XIX века Н. Дурова, М. Жукова, Е. Ган и др. — с точки зрения традиционного литературоведения рассматриваются как авторы достаточно эпигонских романтических повестей; это те, чьи имена в учебниках по истории литературы пишут петитом или вообще включают в число умалчиваемых под общим названием “и др.”. Рассмотрение таких текстов с помощью “новой оптики”, которую предоставляет ФК, выявляет значительную инновативность этих сочинений. Их открытия связаны не только с формами выявления женской субъективности или с репрезентацией конструкций мужественности/женственности, но и, например, с оригинальными повествовательными парадигмами, с проблемой “письма” или “женского письма”45.
Еще один раздражающий момент связан тоже не конкретно с ФК, а скорее с общей проблемой постмодернистских и деконструктивистских теорий, для нее очень существенной, и касается пишущего субъекта, который не претендует на нейтральную, истинно научную позицию, что в русском варианте прежде всего связано с переходом от “научного” “мы” к персональному “я”. В феминистской критике (как и в постструктурализме вообще) познающий субъект всегда контекстуален. Продуктивность и инновационные перспективы такого способа исследовать и говорить, кажется, очевидны. Но, с другой стороны, я хорошо понимаю и тех, кто высказывает предположение, что, доведенная до предела, эта тенденция заставит нас читать исключительно самовыражение субъекта — и дай Бог, чтоб в этом случае субъект был нам интересен. А если не будет?46
Еще одна “зона сомнений” связана уже с пониманием существования и выражения женщины и женственного в патриархатном дискурсе. Идеи Люс Иригарей, Элен Сиксу, Нэнси К. Миллер и других о возможности осуществления женственности путем иронической или отстраняющей деконструкции патриархатного дискурса, о писании “курсивом” (“на фоне” мужского письма, которое понимается в этом случае как “прямой шрифт”) рождают у меня иногда чувство безнадежности и протеста.
Насколько фундаментально и абсолютно язык узурпирован патриархатной властью? До какой степени женщина в языке “не существует” и может выражать себя только деконструктивно или истерически, через специально изобретенные “ужимки и прыжки”? Когда я читаю работы на подобную тему (особенно те, где такого рода идеи предлагаются уже в “адаптированном” виде), мне приходят в голову сетования некоторых моих русскоязычных студентов университета Тампере на бедность финского языка в тех случаях, если словарь не дает им точного финского синонима к какому-то русскому слову, как будто лексика — вообще единственное средство смыслопередачи. Но надо отметить, что некоторые ответы на свои недоумения я нахожу в динамически развивающейся и очень неоднородной феминистской критике (точнее, феминистских критиках) — например, в теориях номадичности Рози Брайдотти, в которых для меня наиболее существенным является ее оптимизм, вера в то, что номадический женский субъект — “множественная открытая и взаимосвязанная сущность”47 — может “утвердить и отыграть различные формы субъективности”48. Активность, изменчивость и гибкость (в отношении своего места, роли, языка) номада (или, в данном случае, номады) является способом сопротивления патриархатным иерархиям. Идеи Брайдотти о том, что номадический женский субъект “уловим” через такие категории, как ситуативное знание, “политики локальности” (локальности, понимаемой как в пространственном, так и во временнóм смысле), о том, что память и чувство времени тесно связаны с сексуальными различиями49 и т.п., — являются, на мой взгляд, весьма продуктивными при анализе женских текстов.
Если говорить о применении методологий ФК к русскому материалу — то, читая многочисленные уже работы “гендеристов” и “гендеристок” по русской литературе, удивляешься однообразию выводов при разнообразии материала. Одна из главных причин здесь — та, которую прекрасно, так сказать, “на моем примере” (при анализе моей книги “Провинциалки русской литературы”) формулирует Г.И. Зверева, — и что я сама, надо сказать, ясно ощущала в процессе работы над книгой. Зверева замечает, что следование матричным правилам и использование процедур чтения-письма, установленных парадигмой (в данном случае гендерной), приводит к возникновению феномена “герменевтического круга”: язык анализа формирует дискурсивную реальность50. Язык текстов оказывается подчиненным власти объективированной историко-литературной (точнее, интертекстуальной) реальности, которая выстроена с помощью феминистских или гендерных концептов51. Выводы предопредены исходными посылками методологических источников, работа с текстами (в широком смысле слова) становится полигоном для испытания (а чаще — для иллюстрации) исходных методологических постулатов.
Это особенно ясно сказывается именно в случае прикладного использования методологии (в данном случае — ФК). Если оставаться в “чистом поле” абстрактного теоретизирования — все прекрасно (можно назвать немало и очень хороших работ по-русски, где интересно и умно с разной степенью реферативности обсуждаются общие вопросы феминистской методологии). Как только пытаешься исследовать с помощью этой методологии конкретный материал, часто, как в том анекдоте, получается “автомат”, причем даже не автомат Калашникова, а “автомат вообще”: именно национальная специфика в “сетку” общей методологии улавливается труднее всего.
Конечно, можно задать вопрос “А был ли мальчик?” (или в данном случае — девочка). То есть: существует ли во многих исследуемых нами случаях эта самая национальная самобытность? Если я правильно понимаю, именно на это намекает в своей статье белорусская исследовательница Альмира Усманова:
В последние годы общим местом стали рассуждения о том, с какими проблемами мы можем столкнуться при некритическом обращении и заимствовании языка и тематики “западного” феминизма для анализа своих культурных реалий (при этом имеется в виду, как всегда, “неповторимость” и “уникальность” той культурной и художественной ситуации, в которой оказалась постсоциалистическая Восточная Европа)52.
Трудно согласиться с тем, все же что национальная самобытность — такой же воображаемый конструкт, как мистическая “русская душа”. Но, может быть, все дело в том, что ФК и гендерные исследования — это такая методология, которая в принципе не улавливает национальную самобытность? Может быть, с помощью этой “оптики” видны только транскультурные и транснациональные универсалии? А то, что остается вне зоны их видимости, оказывается при анализе “отходами”, деталями, которым при “сборке” не нашлось места, — так что их-то и надо изучать при поисках национальной самобытности, но уже соединяя гендерные исследовательские технологии с какими-то иными?53
Приблизительно таким образом рассуждает о данной проблеме Е. Барабан, замечая: “Цели феминистских работ по литературе валоризованы изначально, определяя таким образом выводы исследователей. [Однако] персоналии русской литературы вынуждены решать проблемы, весьма отличные от тех, что релевантны в западной литературе и в западном феминистском движении”54.
Рассуждая о “сильной” героине русских романов, которая, с ее точки зрения, “недооценена” феминистской критикой, Е. Барабан замечает, что это, вероятно, объясняется тем, что “в рамках феминистской концепции личности приветствуются какие-то определенные виды женской активности, не совпадающие с силой духа (sic! — И.С.) женских персонажей русской литературы”. Более того, утверждение о том, что разновидности женской и мужской активности/пассивности и т.п. в русской культуре (и, у´ же, в литературе)