Два философских введения в двадцать первый век
Вид материала | Документы |
- Два философских введения в двадцать первый век, 7532.76kb.
- Public Relations Research and Education предпринял глубокое исследование, 463.5kb.
- Сумма, выделенная для закупки составляет – 22 321 429 (двадцать два миллиона триста, 1052.36kb.
- Системы современной телемедицины, 82.69kb.
- Задача данного введения прояснить значение терминов, вошедших в название книги и образующих, 3099.97kb.
- 10 июня 1792 в Париже был создан первый в мире публичный зоопарк, 107.06kb.
- Методика в/в капельного введения растворов. Подготовка системы для в/в капельного введения, 18kb.
- Доклады, представленные государствами-участниками в соответствии со статьей 9 Конвенции, 1918.8kb.
- Учебно-методический комплекс по дисциплине гсэ ф. 05 «Философия» для студентов всех, 591.55kb.
- Краснослободцев Иван Владимирович, 409 гр. Запись текста, Концептуальная обработка, 203.05kb.
индивидов в анонимный всеобщий социум ("я счастлив, что я этой силы частица,
( что общие даже слезы из глаз, ( сильнее и чище нельзя причаститься ( к
великому чувству по имени класс"), и - почти ницшеанский, гиперболический,
всех и вся поглощающий индивидуализм. Но нравственный выбор в этой ситуации
всегда есть выбор... невозможного третьего - действительно нравственного
катарсиса. Чтобы объяснить только что сказанное, переключу тончайшее
блоковское предощущение этой перипетии в редакцию Маяковского - откровенно
резкую, плакатную, вообще не могущую разрешиться новым катарсисом,
мучительно затарможенную на исходной безвыходности. В редакции Маяковского
не может возникнуть та поэтика тайной свободы, что рождалась в поэтике
Бориса Пастернака, или Марины Цветаевой, или - с особой пластичностью и
освобожденностью - в поэзии Осипа Мандельштама. Но именно поэтому поэтика
Маяковского экспериментально значима в моих размышлениях.
На вопрос одного из собеседников, почему и чем ценен пафос поэзии Вл.
Маяковского для Александра Блока, тот лаконично и загадочно ответил:
"Демократизмом!" (напомню, что речь шла о ранних стихах и поэмах
Маяковского, об "Облаке в штанах" или "Флейте-позвоночнике", обычно
обвиняемых в скрытом ницшеанстве). Вот как я понимаю этот ответ Блока:
Ранний Маяковский гиперболично - причем поэтически - демократичен (это
новая форма поэтики демократизма, отличная от демократичности Некрасова, не
говоря уже о разных вариантах Демьяна Бедного). Я вбираю в себя, воплощаю
собой все боли и все страсти и все отчаянья всех - обязательно всех! - людей
улицы, площади, бездомных, бессловесных, безъязыких, не могущих - сами! -
"кричать и разговаривать". Мое слово - по определению изначально. Это слово,
рождающееся из мычания, из нечленораздельности, из междометий, из площадных
фразеологизмов. Помните? -
...Думалось:
в хорах архангелова хорала,
Бог, ограбленный, идет карать.
А улица присела и заорала:
"Идемте жрать!"
...Во рту
умерших слов разлагаются трупики, -
только два живут, жирея,
"сволочь"
и еще какое-то
кажется - "борщ".
Поэтическое слово Маяковского всегда на грани немоты, всегда трудно
рождается, еще труднее становится поэзией и - всегда - должно сохранять
исходную первородную связь с мычанием (хаосом?), с уличной бессмысленной
вне- и анти-поэтической речью. На этом чуде рождения поэзии из мычания,
ругани, уличного сквернословия, из сознания безъязыких людей и на этом риске
- вновь и вновь - падения поэтического слова - в миазмы мычаний; глубочайшей
любви - в животную, зверскую страсть - только на этой грани и существует
поэтика Маяковского, его поэтическая гениальность. Стоит забыть эту
изначальную муку - насущность и невозможность своего слова (ведь улица
всегда говорит на ничьем, безличном, фразеологическом языке!), стих
Маяковского сразу становится банальной (пусть умелой) версификацией. В этом
смысле, даже без "Окон Роста" (вариант безъязыкого уличного слова),
невозможен поэтический взлет "Про это". Маяковский все время оставался верен
себе, своей поэтике, и поэтому всегда существовал на лезвии ножа - не только
в жизненном плане, но в плане поэтическом, на грани мычания, фразеологизма,
уличного пустословия... - однозначной плакатности. В разные годы мычание
выступало в разных воплощениях.
Но вот здесь-то и есть одна существенная тонкость.
Слово, рождающееся в "Облаке...", рождается из немоты и мычания, жаждущих
стать членораздельной речью, из немоты, чреватой поэзией. Из отчаянья людей,
потерявших свое слово (не свое, а своей социальной страты, из которой ты
выброшен на улицу, на площадь и - в немоту). Из мычания изгоев, не желающих
говорить на общем - для этой прослойки или класса - языке. Очень
существенно, что мычание и рождающееся из него слово раннего Маяковского -
слово очень одиноких, отъединенных (причем социально отъединенных) людей -
это слово и видение люмпенов, но люмпенов XX века, люмпенов, вышибаемых из
своих социальных луз теми же - только еще назревающими, предчувствуемыми -
мировыми войнами, революциями, окопами, нарами концлагерей. В XX веке сама
эта вышибленность из социальных луз оказывается основным социальным
феноменом. Или, точнее, если смотреть и слушать из 10 - 13-го годов,
предсказывается, предвидится основным, всемирным, вселенским феноменом. "В
терновом венце революций / грядет шестнадцатый год. / А я у вас его
предтеча, / я где боль - везде, / на каждой капле слезовой течи / распял
себя на кресте..." Здесь два момента. Во-первых, сама эта предвидимость,
предвосхищаемость есть существенный импульс поэтики раннего Маяковского
(совсем по-другому - Блока и совсем-совсем по-другому - Пастернака в цикле
"Сестра моя жизнь"). Исполнение предвидений (Маяковский) и вслушиваний
(Блок) истинной поэтики вызвать уже не может. Вблизи эту поэтику не
разглядеть, не расслышать. Во-вторых, существенно, что немота, рождающая это
слово, действительно отчаянная немота, и - страшная жажда крика, и -
"послушайте, если звезды зажигают, значит, это действительно кому-нибудь
нужно...". Это та грань хаоса и космоса, то отбрасывание к началу, что столь
присуще поэтике - нравственности XX века.
Но вот фразеологичность "Плакатов Роста" (ясно, почему Маяковскому -
поэтически - была необходима эта до-поэтическая немота) явление все же
совсем другого толка. Это - самодовольная немота, выдающая себя за самую что
ни на есть организованную речь. Это - фразеологизмы, уже не жаждущие стать -
впервые произнесенным - словом, это фразеологизмы, жаждущие все слова (а
особенно слова, произносимые "впервые", вспомним "Урал впервые" Бориса
Пастернака) превратить во фразеологизмы, в общие места, в рефлексивные
отклики - удары и - отпоры. И с другой стороны, эта уличность и площадность
не одиночек, мучающихся своим одиночеством, но - силы слившихся
индивидов-частиц. Здесь есть, конечно, чувство выхода из одиночества: "...я
счастлив, что я этой силы частица, что общие даже слезы из глаз..." Но есть
и полное освобождение от личной ответственности за исторические судьбы, за
все, бывшее до... и за все, что будет после... А в таком освобождении от
ответственности всякая, даже малейшая возможность нравственности уже
исчезает. (Я не говорю сейчас о социальных, жизненных и бытовых причинах,
провоцирующих, ускоряющих, усугубляющих все эти сдвиги в поэтике
Маяковского. Мне важно было наметить основные личностные, и эстетические, и
собственно нравственные перипетии этих смещений. В их исходной
самозамкнутости.)
Вернусь к очерку самой этой перипетии.
...Чем с большей силой и беспощадностью жертвенности мое "Я" (индивида XX
века) вбирает в себя муки, и страдания, и жажду членораздельной речи всех
других одиноких людей площади, тем больше и пустее оказывается зияние вокруг
меня, тем меньше мне нужны другие люди и страсти, - ведь все и вс„ втянуто в
меня, в мои страсти, в мое отчаянье, в мою обиду... ("любящие Маяковского!"
- да ведь это ж династия на сердце сумасшедшего восшедших цариц"). Эпос (все
люди) и лирика (только "Я") сжимаются в предельную эгоцентрику и -
одновременно - в предельную всеобщность (и, может быть, анонимность?
безликость?) моих (?) ощущений и мыслей. Но этот один "Я", исключающий
всякое общение и всякую речевую перекличку (это - Владимир Маяковский? Или
это - узник в камере? Ратник в окопе? Выброшенный из дома переселенец?), не
только один, он еще - одинок. Он не имеет никого рядом с собой; он сам
исключил (включил в себя) всех других людей и все иные, от меня отличающиеся
мысли и чувства. Собственные тайные чувства Марии из "Облака в штанах"
никогда и ни в какой мере не тревожили Маяковского поэмы, не влияли на
поэтику стиха... Человек этот, поэт этот страшно жаждет общения (хоть с
созвездием Большой Медведицы...) и абсолютно не способен общаться; вся его
эгоцентрическая суть, все его гиперболические личные устремления - это
возможность (и невозможность) стать не одиноким, выскочить из
поэтической-нравственной воронки, втягивающей "в себя" все человеческие
страсти, мысли, даже - простые ощущения, и оставляющей вокруг полную пустоту
и безлюдность.
Это - снова - канун - наиболее полного и прямого общения. Общения
простых, нормального роста и очень одиноких людей.
...Я человек, Мария,
простой,
выхарканный чахоточной ночью в грязную руку Пресни.
Мария, хочешь такого?
Снова - отталкивание к до-начальному началу, к точке, где хаос вновь и
вновь пытается и не может самостоятельно и свободно породить космос
человеческих отношений.
Но в такой жажде простого человеческого слова каждая банальность и любое
общее (пустое) место легко покажется открытием. Новым светом. А это все же -
банальность и пустое место, только особенно опасное тем, что претендует на
предельную и всеохватывающую новизну. Это - "общие слезы из глаз" очень и
очень одинокого человека.
Но довольно о Маяковском. Я лишь хотел наметить - именно наметить,
предположить, загадать, - но отнюдь не разрешить и не разгадать - ту
нравственную перипетию, что с особой силой и с откровенной жесткостью (даже
- жестокостью) сказалась в заторможенной поэтике стиха Маяковского, не
могущей разрешиться в катарсисе свободного поступка. Свободного "тайной
свободой" Пушкина и Блока, а не произволом эгоистических или (и)
коллективистских судорог...
Поворот "Трагедии Александр Блок" в русло "Трагедии Владимир Маяковский"
- это лишь одно из ответвлений нравственной перипетии XX века. Ответвление,
социально определяющее первую треть нашего столетия.
Однако еще в 10 - 20-е годы были великие лирики - Пастернак, Мандельштам,
Цветаева (если оставаться в пределах России), которые оказались способными -
возможно, благодаря заторможенности своего общественного темперамента -
болезненно воспринять, как неизбежно срывается (в пропасть общих мест...)
самый высокий поэтический голос, как только он провозглашает: "Я счастлив,
что я этой силы частица, что общие даже слезы из глаз..." Эти лирики
безнадежно и глубоко плодотворно стремились взаимопредложить и
взаимоисключить "высокую болезнь" песни (эгоцентрическое ритмизирование
мира) и освобождающий соблазн полного самоотречения ("во имя...").
Еще двусмысленней, чем песнь,
Тупое слово "враг".
Гощу. - Гостит во всех мирах
Высокая болезнь.
Всю жизнь я быть хотел, как вы,
Но век в своей красе
Сильнее моего нытья
И хочет быть, как я.
Пастернак Б. Высокая болезнь
Именно эти лирики 10 - 20-х годов в значительной мере предвосхитили
всеобщий нравственный смысл коренных трагедий личности XX века. Тот смысл,
что исторически входит (начинает входить) в светлое поле сознания только в
конце века.
Точно сказала о превращениях интеллигентского сознания первой трети века
Лидия Гинзбург в своих гениальных заметках "Поколение на повороте"153.
Завяжу на память четыре узелка.
Во-первых, еще раз подчеркну. Коренная "точка" нравственной
ответственности и свободы смещается в XX веке (во всяком случае, в Европе) к
исходному началу жизни и исторического бытия, на пограничье изначального,
до- и вне-культурного хаоса и - культурного космоса, образа. Бытийные и
нравственные ситуации ХХ века постоянно вновь и вновь отталкивают индивида в
эту исходную точку его первоначального становления человеком. В этой точке
его мысль и чувство все время тормозятся, задерживаются, действительно
сосредоточиваются. В эту невозможную "точку зрения", расположенную где-то
накануне бытия (своего, всех - одиноких - людей, мира...) сосредоточиваются
- в каждом откате нравственной рефлексии - все остальные жизненные периоды,
заново перерешаются и переосмысливаются. Эта точка начала есть та точка, в
которой осуществляется нравственно-поэтическое общение индивидов XX века, в
той мере, в какой они живут в "горизонте личности". Нечто аналогичное -
причем вряд ли это только аналогия - происходит, скажем, в современной
квантовой механике, понимающей бытие микрособытия не в ситуациях
действительности (или - сущности), но в его (этого события) возможности
(потенции) быть. Возможности быть частицей или волной, находиться (место!) и
действовать (импульс!).
Снова повторю: Гамлетово "быть или не быть", значимое в
поэтике-нравственности Нового времени (см. выше) только как исходная точка
жизненного тире, как завязка (отстраненного) романа-биографии, здесь - в XX
веке - оказывается единственной осмысленной точкой, втягивающей в себя -
нравственно - всю жизнь, всю судьбу (в ее кануне); так же как точка смерти
(исповеди) втягивала в себя - нравственно, как преддверие вечности, - всю
судьбу человека средних веков.
(Замечу в скобках, что вся формальная поэтика искусства ХХ века
проникнута этим отталкиванием к началу. Тело, рождающееся из гранита, из
мрамора, застигнуто в точке этого рождения, и тогда изображение (но это уже
не изображение) дикого камня столь же существенно, как и плоть рожденного
тела. Поэтическая строка, не полностью высвобожденная из нечленораздельной,
дикой речи и вновь смыкающаяся в звуковое и смысловое начало. Музыка, в ушах
слушателя возникающая из какофонии городских, уличных природных шумов, но
рождающаяся так, чтобы само это рождение поэтики из хаоса было основным
предметом изображения и - основным импульсом воображения зрителя, слушателя,
читателя. Значимо также то, что само общение автор - слушатель (или -
зритель) подчинено здесь также (как и в нравственных коллизиях) этому
отталкиванию к началу, совместному додумыванию, доработке художественного
произведения, или - что, по сути, то же самое - совместному балансированию
на грани хаоса и космоса. Воля настоящего художника ХХ века всегда
направлена на рождение космоса, но торможение в изначальной точке чревато
(особенно если художническая воля чуть-чуть ослабнет или не так
сработает...) срывом в клубящийся хаос. И здесь внутреннее тождество
поэтики-нравственности становится особенно наглядным и явным.)
Это во-первых.
Во-вторых. Риск изначальности, присущий нравственным перипетиям XX века,
по большей части делает невозможным, несбыточным столь необходимое в
автоматизмах повседневной жизни ссыхание нравственности в мораль, в кодексы
однозначных норм и предписаний, обычно (в другие нравственные эпохи) легко
входящие в плоть и кровь, мгновенно подсказывающие, как следует поступать,
как следует жить.
Современный человек стоит еще перед одной мучительной трудностью: в той
мере, в какой он морален (вздох облегчения!), он - вненравствен.
В XX веке основная линия этических переключений расположена не в
схематизме "нравственность - мораль...", но в схематизме "вненравственность
- нравственность", в мучительных атаках нового и нового рождения
нравственности из сгустков хаоса. И только в таком рождении заново, в некой
противопоставленности облегченным вздохам морали нравственность обладает в
XX веке внутренней силой, насущностью, необходимостью, возможностью
порождать истинно свободные поступки, то есть быть действительно
нравственностью.
В-третьих. Та же привилегированность исходной, изначальной точки,
характерная для современных нравственных перипетий - в отличие от "акме"
античности, "исповеди" средневековья или биографического, "романного тире"
Нового времени, - объясняет своеобразие той формы произведения, которая
органична для этой нравственной рефлексии, для обращения на себя
(самодетерминация) вседневных этических вопросительностей.
В самом деле. Если в прошлые эпохи эта форма рефлексии (в поэтике
определенного рода воплощенной) легко обретала предметность, отрываясь от
непосредственной связи с личностью автора (конечно, опосредованная связь с
идеей авторства была, начиная с античности, совершенно необходима), то в
современности все обстоит иначе. Образ "культурного героя", воплощающего в
себе основные перипетии нравственности, перипетии, неразрывные с самим этим
образом, с особым горизонтом личного бытия (ср. Эдип, Прометей, Гамлет), -
этот образ теперь - в наиболее характерных случаях - неразрывен с образом
автора в его поэтическом пред-, во- и пере-воплощении. Причем сам образ
автора здесь - в отличие от XIX века - не дан, но каждый раз рождается
впервые из хаоса доавторской биографии поэта. Переживание и из-ображение
этого исходного мучительного (или - спокойного - ср. А.Кушнер) рождения
автора, торможение в этом акте, в этой точке, в этот момент впервые -
рождения человека культуры и является той по преимуществу лирической формой,
что конгениальна веку XX. Почти случайно, по ошибке наборщика, возникшее
название трагедии В.Маяковского - "Владимир Маяковский" в этом отношении
конгениально времени. Я думаю, что форма лирики154 столь же необходима для
нравственно-поэтической перипетии нашего времени, как трагедия античности,
храм средневековья или роман, романное слово Нового времени.
Само понятие лирики, становящееся в XX веке средоточием
нравственно-поэтической трагедии, резко изменяется ("Я вытомлен лирикой -
мира кормилица, гипербола прообраза Мопассанова". Вл. Маяковский. Люблю).
Но смысл этой гиперболы совсем не в непосредственной речи от первого лица
и не в "из-меня" излучающейся энергии мира ("взбухаю стихов молоком, и не
вылиться...") - как это прямо и жестко выразилось в поэтике самого
Маяковского. Как раз такая Я-гиперболичность затемняет эстетическую и
соответственно - нравственную суть дела.
Эта действительная суть заключена в постоянном сопряжении - в жизни
произведения (и в живом общений "автор - читатель") двух ипостасей моего
"Я". Одно ядрышко этой "двойчатки"155 - "Я"-автор, стоящий вне произведения,
застигнутый в процессе формообразования и, именно в этом своем вне-бытии,
изображенный внутри произведения и воображенный читателем во всей его
(автора) внеположности.
Другое ядрышко той же "двойчатки" - "Я", влитое в произведение, ставшее
произведением, отпущенное на волю свободного, отделенного от автора общения
- в веках, - или - одиночества - на века - если читатель не найдет, не
откроет бутылку, хранящую мое письмо, моего Джинна.
И это не только ядро поэтики, это - ядро современной нравственности.
Образы личности, персонифицированные ядра нравственных перипетий XX века
- это не воображаемые "Эдип", "Прометей"... "Гамлет", "Дон-Кихот"... это -
трагедии "Владимир Маяковский", "Борис Пастернак", "Осип Мандельштам",
"Марина Цветаева", "Марк Шагал", если ограничиться лишь русскими темами и
вариациями. В этих лирических образах никогда не могут быть оборваны
кровеносные сосуды от произведения к неповторимой, изменяющейся, смертной
личности автора. Автор обращается с читателем и - в нравственном плане - с
личностью другого человека, как некто, не совпадающий со своим воплощенным
образом, некто, существующий в реальной жизни, во внепоэтической, случайной,
хаотической действительности. И одновременно это общение осуществляет
отделенный от этого индивида, воплощенный в произведение - образ автора.
Соответственно, "Я"-читатель (или зритель) насущен для автора в своей
(зрителя, читателя) до-поэтической, хаотической, "дикой", внекультурной
плоти и - в своем поэтическом образе, в своей эстетической и нравственной
сути, в своей воле (свободе) довести до полного, завершенного воплощения на
полпути остановленное, сохраняющее стихийность камня, речи, красок -
произведение. И - прежде всего - произведение, которое можно определить так;