Соционика для вас содержание I. Предисловие

Вид материалаДокументы
Подобный материал:
1   ...   11   12   13   14   15   16   17   18   19

МАКСИМ


Валерий Яковлевич Брюсов

И. А. Бунин* 

* И. А. Бунин. О Валерии Брюсове.// Собр. соч., т. 9. — М.: Худ. лит., 1967.

Всё это было в его словах крайне революционно (в смысле искусства), — да здравствует только новое и долой всё старое! Он даже предлагал все старые книги дотла сжечь на кострах, "вот как Омар сжег Александрийскую библиотеку!" — воскликнул он. Но вместе с тем для всего нового у него были жесточайшие, непоколебимые правила, уставы, узаконения, за малейшие отступления от которых он, видимо, готов был тоже жечь на кострах. И аккуратность у него, в его низкой комнате на антресолях, была удивительная. Я попросил у него на несколько дней какую-то книгу. Он странно сверкнул на меня из своих твердых скул своими раскосыми, бессмысленно блестящими, как у птицы, черными глазами и с чрезвычайной галантностью, но и весьма резко отчеканил: "Никогда и никому не даю ни одной из своих книг даже на час!"

В. Ф. Ходасевич**

** В. Ф. Ходасевич. Колеблемый треножник. — М.: Советский писатель, 1991.

В стихии расчета он умел быть вдохновенным. Процесс вычисления доставлял ему удовольствие. В шестнадцатом году он мне признался, что иногда "ради развлечения" решает алгебраические и тригонометрические задачи по старому гимназическому задачнику. Он ЛЮБИЛ таблицу логарифмов. Он произнес целое похвальное слово той главе в учебнике алгебры, где говорится о перестановках и сочетаниях.

В поэзии он любил те же "перестановки и сочетания". С замечательным упорством и трудолюбием он работал годами над книгой, которая не была — да и вряд ли могла быть законченной: он хотел дать ряд стихотворных подделок, стилизаций, содержащих образчики "поэзии всех времен и народов"! В книге должно было быть несколько тысяч стихотворений. <...>

С ней отчасти повторилась история Нины Петровской: она никак не могла примириться с раздвоением Брюсова между ней и домашним очагом. С лета 1913 г. она стала очень грустна. Брюсов систематически приучал ее к мысли о смерти, о самоубийстве. Однажды она показала мне револьвер — подарок Брюсова. Это был тот самый браунинг, из которого восемь лет тому назад Нина стреляла в Андрея Белого. В конце ноября, кажется 23 числа, вечером, Львова позвонила по телефону Брюсову, прося тотчас приехать. Он сказал, что занят, не может. Тогда она позвонила к поэту Владимиру Шершеневичу:

"Очень тоскливо, пойдемте в кинематограф". Шершеневич не мог пойти — у него были гости. Часов в 11 она звонила мне, меня не было дома. Поздно вечером она застрелилась. Об этом мне сообщили под утро.

Через час ко мне позвонил Шершеневич и сказал, что жена Брюсова просит похлопотать, чтобы в газетах не писали лишнего. <...>

 Сам Брюсов на другой день после Надиной смерти бежал в Петербург, а оттуда в Ригу, в какой-то санаторий, через несколько времени вернулся в Москву, уже залечив душевные раны и написав новые стихи, многие из которых посвящались новой, уже санаторной "встрече". <...>

Он страстно, неестественною любовью любил заседать, в особенности — председательствовать. Заседая — священнодействовал. Резолюция, поправки, голосование, устав, пункт, параграф — эти слова нежили его слух. Открывать заседание, закрывать заседание, предоставлять слово, лишать слова "дисциплинарной властью председателя", звонить в колокольчик, интимно склоняться к секретарю, прося "занести в протокол" — всё это было для него наслаждением, "театр" для себя, предвкушение грядущих двух строк в истории литературы. В эпоху 1907—1914 гг. он заседал по три раза в день, где надо и где не надо. Заседаниям жертвовал совестью, друзьями, женщинами. <...>

Демократию Брюсов презирал. История культуры, которой он поклонялся, была для него историей "творцов", полубогов, стоявших вне толпы, ее презирающих, ею ненавидимых. Всякая демократическая власть казалась ему утопией либо охлократией, господством черни. <...>

В ту зиму я не встречался с Брюсовым, но мне рассказывали, что он — в подавленном состоянии и оплакивает неминуемую гибель культуры. Только летом 1918 года, после разгона Учредительного собрания и начала террора, он приободрился и заявил себя коммунистом.

Это было вполне последовательно, ибо он увидел перед собой "сильную власть", один из видов абсолютизма — и поклонялся ей: она представилась ему достаточной защитой от демоса, низов, черни. Ему ничего не стоило объявить себя и марксистом, ибо не всё ли равно во имя чего — была бы власть. <...>

Одинокий, измученный, обрел он, однако, и неожиданную радость. Под конец дней взял на воспитание маленького племянника жены и ухаживал за ним с нежностью, как некогда за котенком. Возвращался домой, нагруженный сластями и игрушками. Расстелив ковер, играл с мальчиком на полу.

Прочитав известие о смерти Брюсова, я думал, что он покончил с собой. Быть может, в конце концов, так оно и было бы, если бы смерть сама не предупредила его.

ГАМЛЕТ


 Аркадий Исакович Райкин*

* М. Мишин. Он был у нас. — Огонек, 1991, № 23.

Если он уставал, перед вами был не просто усталый человек, нет, перед вами была картина "Усталость. Если он сердился — это было какое-то уж абсолютное негодование. Когда же он был грустен... О, вы видели саму Грусть, печально грустящую своими невыразимо грустными глазами. <...>

Он был влюбчив и внушаем. Он влюблялся в нового автора, в артиста, в художницу, в критикессу, в режиссера. Еще чаще влюблялся в собственные идеи. Идея, овладевавшая им, становилась в согласии с марксизмом материальной силой.

Пришли вдруг в театр показываться два молодых артиста. Близнецы. Ну, действительно, очень похожие. Райкин в них сейчас же влюбился, его ужасно радовало, что они так похожи. "Надо же!" — восхищался он. Видимо, в голове его возникли какие-нибудь "Два веронца" или "Принц и нищий". Немедленно близнецы были приняты в театр. Первые дни только о них Райкин и говорил. "Надо что-то такое с ними придумать, они же так похожи". Потом понемногу перестал говорить. Вскоре он уже вообще не знал, что с ними делать. Их пытались вводить куда-то, это было нелепо и никому не нужно. И вот они уже его раздражали, безвинные близнецы. К счастью, — для него, конечно, — их вскоре забрали в армию. Больше он о них не вспоминал. <...>

Поразительно, но он был сам ревнив к чужому успеху. Он ревновал, стоя за кулисами, когда артисты его собственного театра заставляли смеяться зрительный зал. Уникальный! Неповторимый! Он, Райкин!..

Режиссеры в этом театре не приживались. Начиналось с того, что он с гордостью объявлял фамилию приглашенного постановщика. "Я его уговорил... Гениально понимает специфику именно нашего театра!" Через месяц он уже слушал этого режиссера, поджав губы. Потом ронял в кругу артистов: "Совсем не понимает специфики нашего театра". Артисты с жаром подхватывали: "Не понимает!.." Режиссер бесследно исчезал. Иногда успевал появиться второй. "Чувствует нашу специфику..." Всё повторялось. <...>

Авторов, — как бы к кому ни относился, а отношения бывали всякие, — считал людьми вспомогательными. Постоянно порывался сам менять текст — вовсе не всегда к лучшему. Автор большей частью крепился, иногда не выдерживал. Я тоже как-то пытался принципиальничать:

"Вы не так читаете, как написано, Аркадий Исакович! Тут же мысль уходит..." "Куда же она уходит? — ласково отвечал он. — Она не может уйти без меня, а я же здесь..." <...>

Как-то в начале нашего знакомства он позвонил поздно вечером, что-то около двенадцати. "Вы ночная птица? — грустно спросил он. — Вы сова или жаворонок?" "Сова",

— ориентируясь на его интонацию, соврал я. "Может быть, вы ко мне сейчас придете? — еще грустнее сказал он. — Если вам не трудно..." Встретил меня грустной улыбкой. Посадил напротив себя за маленький столик. И так печально вздохнул, что у меня защипало в носу. "Мишенька, — очень тихо сказал он. — Я думаю, что спектакль, который мы задумали, будет мой последний..." И совсем уж скорбно замолчал. Я чуть не всхлипывал. "Да-да, — произнес он печальнейшим в мире вздохом.

 — И поэтому мы с вами должны сделать его так, чтобы было не стыдно..." "Мы с вами..." Он со мной!.. Помочь!..

Господи, да всё ему отдать! Мозг! Душу! Нервы! Сейчас же!.. Да-да, он чувствует, что только я один в целом свете сумею написать достойное вступительное слово к новому спектаклю... Другие авторы, конечно, неплохие, но только мое перо...

Домой я летел на крыльях совы и жаворонка одновременно. Я сознавал свою историческую миссию... "Мы с вами", — сказал он. Я тогда очень старался. "Только вы!" — сказал он.

Недели через полторы я узнал, что такой же разговор у него состоялся еще с одним... И еще с другим... Им он тоже сказал грустно-прегрустно: "Только вы..." Зато он получил три полновесных вступительных монолога к новому спектаклю и сам скомпоновал из них один. <...>

День сдачи "Его величества" то ли главку, то ли министерству. Он — сплошной нерв. Всё плохо, вокруг все — бездельники. Тотальный заговор халтурщиков и тупиц. Спектакль провальный, жуткий, самый худший из всех его спектаклей. Это говорится так, что каждому ясно: именно из-за него спектакль такой вот жуткий и провальный.

За час до начала сижу у него в уборной, делаю последнюю попытку уговорить его выбросить первую сцену... Вроде убедил! Он как-то даже успокаивается, говорит, хорошо, что ты меня уговорил, я и сам так думал.

В эту секунду влетает к нему в уборную артистка... и закатывает истерику: как можно снимать единственную стоящую сцену (главное, что она там участвует)... Нормальный актерский бред.

Начинаю с ней спорить... И молния вылетает... Юпитер бледнеет, как мел, и тихим страшным голосом объявляет, что сейчас же уезжает домой. Он и так на грани, но кое-кто хочет его совсем добить, и этот кое-кто именно я, ибо как я мог даже в мыслях покуситься на такую важную сцену, и вообще "вам наплевать на наш театр!"

Артистка умело испаряется, а я потрясен, возмущен и оскорблен... Ну, а потом-то всё как положено: цветы, овации, "Браво, Райкин!" И уже меня по его велению нашли, и уже "Мишенька, ты что, обиделся?"

Ну, обиделся. И дальше что?