Г. П. Щедровицкий. Я всегда был идеалистом
Вид материала | Рассказ |
- "Людвиг Фейербах", 115.01kb.
- Г. П. Щедровицкий Оразличии исходных понятий «формальной» и«содержательной» логик Впоследнее, 318.48kb.
- Если тебе повезло и ты был в Париже, то, где бы ты ни был потом, он до конца дней твоих, 33.23kb.
- Медведь был безобразным, косолапым и грязным животным. Однако добрее его не было никого, 30.58kb.
- Сочинение. «Письмо учителю», 50.56kb.
- Ошо гусь снаружи ответы на вопросы (1-10 марта 1981 года), 2478.25kb.
- История Совета сно крымского государственного медицинского университета им. С. И. Георгиевского, 224.05kb.
- Классика на уроке, 115.06kb.
- Виктор Михайлович Васнецов 1848 1926 Явсегда был убежден, что в сказка, 101.66kb.
- Тредичино Итальянская народная сказка, 44.66kb.
И вот примерно тогда же произошла моя первая встреча с Александром Зиновьевым - сначала совершенно юмористическая.
Дело в том, что в ходе многочисленных эпизодов борьбы за свое существование и за разумность, я однажды выступил на групповом комсомольском собрании с критикой системы подготовки, системы образования на факультете. Я говорил, что от нас требуют хорошего знания гегелевской философии, вообще первоисточников, а времени для проработки концепции Гегеля дают две недели, и это смешно. "И поэтому, - сказал я, - нам не удается читать Георга Вильгельма Гегеля, а приходится читать Георгия Федоровича Александрова. И, прочитав Георгия Федоровича, мы потом весело и вольно рассказываем о Георге Вильгельмовиче". Эта шутка стала известна всему факультету, была распространена среди студентов и дошла опять-таки до комсомольского и партийного бюро факультета. И там решили примерно наказать меня за все эти безобразия. Но как наказать? Ведь говорил-то я вещи совершенно правильные...
А так как Александр Зиновьев был штатным карикатуристом газеты "За ленинский стиль", то ему и дали задание... Его привели, поставили в коридоре, когда я проходил в спорткомитет, чтобы он посмотрел на меня и сочинил стишки, смысл которых был бы прямо противоположен тому, что я говорил: нечего нам читать Георга Вильгельмовича, нам вполне достаточно Георгия Федоровича. Идея состояла в том, чтобы изобразить меня, отталкивающего кипу томов Гегеля и хватающего книжку Александрова "История философии". Что Александр Александрович Зиновьев и выполнил со свойственным ему мастерством и талантом.
Надо сказать, что я тогда ходил в длинной такой финской шапке (это, наверное, очень подчеркивало некоторые характерные линии моего лица) и был гораздо шире в плечах, поскольку бегал на лыжах и поддерживал себя в форме, а кроме того, я носил перешитое из отцовской шинели широкое серое пальто обуженное в талии и с подкладными плечами (а тогда еще носили подкладные плечи) - вообще вид у меня был, наверное, весьма характерный. И он это все схватил очень четко.
А я случайно зашел в помещение комитета, где стоял стол Зиновьева, увидел эту карикатуру на себя, дико разозлился и сказал, что этого дела так не оставлю, поскольку говорил-то я прямо противоположное и есть протокол. Сказал, что подам в суд и на него, на Зиновьева, и на остальных...
Мы все посмеялись очень весело, и Зиновьев отправился выяснять, как же было на самом деле, и советоваться с секретарем партбюро факультета, а им в то время стал Войшвилло. Войшвилло навел справки и сказал, что уж таких подтасовок и такого безобразия газета "За ленинский стиль" допустить не может. И было приказано карикатуру на меня не помещать.
Так состоялась наша первая встреча с Александром Зиновьевым. Надо сказать, что сама по себе она ничем примечательна не была. Мы посмеялись и разошлись, но она послужила тем узелком, или завязкой, которая через полтора месяца связала нас надолго, а в каком-то смысле навсегда - для меня во всяком случае.
Но это уже другая история - история, которая неразрывно связана с логикой и относится уже к началу моих занятий логикой как таковой, к тому, что я начал раскрывать перед собой этот мир. В какой-то мере это еще было подготовлено тем, что я, как и многие студенты философского факультета тех лет, вел преподавательскую работу в школе, преподавал логику и психологию. Так что все к тому шло, наверное, с 1951 года, с октября, а то, о чем говорю, произошло уже в начале 1952 года, весной, в марте-апреле. Вот где-то в это время я "завязал" с истматовской тематикой в официальной части и решил, что буду специализироваться по логике.
Я уже сказал, что такое же решение принимали, по сути дела, многие и многие: это решение принял в какой-то момент Ильенков, это было решением Зиновьева, Грушина, потом Мамардашвили. Логика в тот момент стала центром живой, бьющейся философской мысли страны, это была единственная область, в которой стояли реальные проблемы и задачи и не нужно было все время искать хитросплетения, которые, как я уже говорил, создавали бы защитные барьеры для марксизма как идеологии от марксистских философских положений, и не надо было доказывать вечность и неизменность марксистских положений вопреки всему тому, что содержалось в живом когда-то учении Маркса.
- Вот Вы сказали, что перешли от истмата к логике, а ведь Вы первоначально были распределены на диамат.
Да, но позже оказалось, что значительная часть нашей группы все-таки не хочет и не может заниматься диаматом, зато другие ребята, из других групп, как-то "расчувствовали" это, и поэтому реально первоначальное закрепление не было утверждено, и к началу третьего курса, по сути дела, было отменено.
Думаю, что происходившие тогда события отчасти были связаны с поражением группы Кедрова, Сергея Вавилова, Кузнецова. Когда создавали наше отделение, то, думаю, создавали именно для работы на них и для них. Затем произошел переворот, и их программу развития философских проблем естествознания выбросили как слишком реалистичную и требующую мыслительной работы, и на нас сказалось их поражение в верхах.
Тогда это для меня не имело значения. Я просто вдруг увидел, узнал, что первоначальные различия как-то уже сами собой перестали действовать, и мы к третьему курсу оказались совершенно одинаковыми тремя группами и совершенно свободно занимались любой тематикой: диаматовской, истматовской, логической. У нас в этом смысле не было специализации по группам - она приобрела прежнюю университетскую форму, когда каждый студент специализировался не в силу принадлежности к той или иной группе, а в силу личных интересов.
29 августа 1981 г.
Итак, я познакомился с Александром Зиновьевым весной 1952 года благодаря довольно анекдотичной истории... Я ее рассказывал в конце прошлой нашей встречи...
Это была наша первая беседа. Мы говорили о разном - о Гегеле, о Марксе... Я для себя отметил, что это достаточно умный человек, нетривиального мышления. И с этим мы расстались. Он закончил свою работу, а я избежал опасности очередного "протаскивания" в стенгазете.
Настоящая встреча, после которой на пять лет установилась наша дружба и началась, можно сказать, совместная жизнь, произошла осенью 1952 года, где-то в середине или в конце октября месяца. Мы снова встретились в комнате комсомольского бюро, где он как обычно рисовал карикатуры. Вокруг стола, где лежал лист ватмана, стояли несколько человек и горячо обсуждали проблемы логики "Капитала". Разговор этот продолжался где-то около часа. Зиновьев рисовал и вел дискуссию - в первую очередь со Смирновым. Был такой аспирант на философском факультете, может быть, на год старше Зиновьева, может быть, его однокурсник. У них были практически одинаковые темы: логика "Капитала", диалектика в "Капитале", метод восхождения от абстрактного к конкретному в "Капитале".
Это в то время были излюбленные темы студентов и аспирантов философского факультета, особенно тех, кто пытался заниматься философией более серьезно, чем было вообще принято на факультете. На эти темы выходили все, кто искал какую-то реальную область обсуждения - вне прямого давления идеологии. И Зиновьев уже с середины четвертого курса, а может быть, и несколько раньше, занимался логикой "Капитала" и считался - он был тогда аспирантом второго года обучения - одним из крупнейших специалистов по этой части на факультете.
Сейчас, когда прошло тридцать лет со времени нашего знакомства, мне не так просто рассказывать и воспроизводить ту ситуацию, эмоциональную, идейную, человеческую, которая существовала в 1952 году. В особенности потому, что за эти тридцать лет я многое передумал и вижу и представляю себе все это в ином плане, совсем иначе, чем виделось мне тогда. У меня изменилось отношение к самому Зиновьеву, изменилась и оценка его деятельности. Хотя я хорошо эмоционально помню и мою тогдашнюю ситуацию, и наши встречи, и все то, что развертывалось потом на протяжении пяти лет. Вроде бы все остается в памяти достаточно свежим и может воспроизводиться так, как это было тогда, и сейчас получить объяснение, соответствующее той ситуации. Но кто может гарантировать здесь адекватность или точность? Точность воспоминаний, точность оценок и т.д.?
Потому я буду стараться, зная об этой опасности, отделять то, что мне кажется реальным для той ситуации, от того, что представляется мне сейчас при ретроспективной оценке всех этих событий.
Эта встреча сыграла, конечно, огромную роль в моей жизни и во всем дальнейшем развитии. Прежде всего, потому, и об этом я уже говорил раньше, что к этому времени я, хотя и встроился в факультетскую жизнь, но, может быть, острее, чем раньше, ощущал свое полнейшее одиночество. Я ни с кем не мог обсуждать то, что занимало тогда мой ум, я не мог вообще делиться ни с кем впечатлениями о том мире, в котором мы живем, так сказать, своими открытиями, прозрениями, своими представлениями. Я даже не мог обсуждать какие-то мелкие повседневные события факультетской жизни, потому что это всегда приводило к странным последствиям и вообще ставило меня всегда на грань существования на факультете. Я уже говорил раньше, что я в тот период вообще находился на грани самоубийства, поскольку не видел никакого выхода из моей ситуации.
Зиновьев был тем первым человеком, который понимал все или почти все из того, что я говорил. Более того, наши мировоззрения и наши виденья, как тогда мне казалось, были чуть ли не тождественными. Теперь, по прошествии многих лет, я понимаю, что это была иллюзия: мы были очень разными. Собственно говоря, то, что мы разные, чувствовалось и тогда (я сейчас говорю именно о содержании видения, способах восприятия, оценках, суждениях о будущем), но тогда, после наших первых больших разговоров, о которых я скажу далее, мне показалось, что наши взгляды и представления буквально совпадают. Это был первый человек, с которым я рискнул разговаривать открыто обо всем, что меня волновало, может быть, даже о самом сокровенном - по одной простой причине, что он в отличие от других понимал все. И в какие бы тонкие вещи я ни вдавался, какие бы оттенки мысли ни начинал обсуждать, он моментально подхватывал это и мог дополнить, добавить, развить. И то же самое происходило с тем, что говорил мне он.
Таким образом, в нем я впервые нашел то, что и в литературе, и в обиходе называется "родственной душой". Я нашел в нем родственную душу - и одно это уже было большим счастьем. И тут нет разницы между тем, нашел я на самом деле или думал, что нашел.
И безусловно, в общении с ним за эти пять лет, с 1952 по 1957 год, и в общении с двумя другими членами нашего исходного кружка - Борисом Грушиным и Мерабом Мамардашвили - я действительно сформировался на всю дальнейшую жизнь именно таким, каков я есть.
Больше того, я думаю сейчас, что мне удалось попасть в лучшую компанию, какая только была возможна тогда на философском факультете и вообще, может быть, в МГУ и в Москве. Потому что вся последующая история в общем-то обнаружила, что более сильных и значительных людей в то время, по-видимому, не было, во всяком случае никто не смог проявиться более рельефно и значимо. Я и сейчас, когда перечисляю людей, вышедших с философского факультета и вообще из МГУ в те годы и на протяжении, скажем, двадцатилетия 50-60-х годов, может быть, первой половины 70-х, я и сейчас не нахожу других имен, которые, на мой взгляд, были бы столь же значимыми для развития всего цикла гуманитарных, социальных, философских наук в нашей стране.
Потому я и сейчас считаю, что мне повезло: это была компания людей, которая, может быть, наилучшим образом могла оформить все то, что во мне тогда зарождалось. Я фактически нашел наиболее благоприятную среду для своего развития как человека, как личности - развития того, что во мне тогда уже было.
Это не значит, что между нами не было различий. У каждого из нас было свое особое прошлое, у нас были свои устремления и тенденции - у всех разные, как показала дальнейшая жизнь. Я об этом еще скажу дальше, но при всем том вот этот наш кружок из четырех человек был тогда самое лучшее, что могло быть - из всех мыслимых условий и сред существования. Но я вернусь снова к ситуации октября 1952 года.
Это был очень сложный период в истории нашей страны. XIX съезд, потеря Сталиным в какой-то мере ведущей роли в партии, вынужденный уход с поста генерального секретаря, конфликт со старыми лидерами партии, попытка подобрать новое руководящее ядро - все это происходило на наших глазах, поскольку многие из тех, кого подбирали в новый состав высшего руководства, работали на философском факультете или были как-то связаны с ним. И хотя слухи тогда носили более узкий, более локальный характер, чем сейчас, и труднее распространялись, в общем, все мы хорошо знали (когда я говорю "все мы", я имею в виду всех рядовых студентов философского факультета), что происходят какие-то очень сложные события. Мы умели читать газеты, умели вылавливать информацию между строк.
С другой стороны, это было очень тяжелое время. Было очень плохо с продовольственными и промышленными товарами. Страна была, по сути дела, на грани, скажем мягко, многих и многих неприятностей. Вместе с тем назревали антиеврейские события, процесс врачей, и это тоже носилось в воздухе.
Как я уже говорил, наиболее думающая часть студентов и аспирантов философского факультета старалась заниматься тогда проблематикой как можно более далекой от социально-политической, и поэтому почти все или многие из мыслящих студентов и аспирантов выбирали в качестве тем своих дипломных или диссертационных работ логические темы.
На третьем и четвертом курсах меня в первую очередь интересовали проблемы классообразования: как вообще создаются и складываются классы. И этот интерес для меня был не только теоретическим, но в каком-то смысле практическим. Я видел намечающийся процесс классообразования вокруг себя и хотел понять, как это происходило в истории. То же самое относилось и к "Капиталу" Маркса, который занимал меня с восьмого класса и который к тому времени я уже знал чуть ли не наизусть.
Но заниматься всем этим всерьез, отдавая себя целиком, было нельзя. Тут действовал невероятно важный и значимый принцип: области размышления и понимания должны были быть приведены в соответствие с реальными условиями существования и с возможностью действовать. И все мы интуитивно, может быть, чувствовали этот принцип очень остро, искали каждый для себя области какой-то творческой целенаправленной работы, которой можно было бы посвятить себя полностью.
Поэтому вовсе не случайно оказалось, что спор, возникший между Зиновьевым, Смирновым и Карпинским, который тоже там присутствовал, меня привлек. Сначала я минут 20-30 молча слушал, что они обсуждают. Потом бросил несколько замечаний, поддержанных Зиновьевым. Слово за слово, и мы начали обсуждать более тонкие темы, и примерно еще через 20-30 минут остальные участники дискуссии, мы это оба почувствовали, как бы отвалились. Они уже перестали понимать, что нас интересует. И тогда Зиновьев сказал, что вот он сейчас дорисует и мы с ним пойдем куда-нибудь и, может быть, выпьем. На что я ответил, что не пью. Он бросил свое привычное "жаль, но я быстро научу" или что-то в этом роде, закончил карикатуру, и мы с ним ушли, продолжая наш разговор по поводу "Капитала" и тех перспектив логического анализа и исследования, которые открывала эта книга. Разговор наш продолжался больше восьми часов кряду, и разошлись мы уже где-то в полпервого ночи на площади Свердлова, проходив при этом больше часа внутри самой станции метро из конца в конец, и разъехались только потому, что времени уже больше не было. Мы договорились встретиться с ним на следующий день и продолжить наши разговоры.
Я не знаю, почему так получилось - я к тому времени был уже достаточно осторожен и твердо знал, что разговаривать открыто с первым попавшимся человеком нельзя. Это само собой разумелось. Но, с другой стороны, я не мог не разговаривать, потерять возможность разговаривать с понимающим человеком, поэтому никакие законы осторожности здесь уже не действовали.
Мы обсуждали с ним буквально все. Оказалось, что почти по всем вопросам у нас с ним если не тождественные, то во всяком случае очень близкие взгляды. Мы оба отвергали практическую теорию марксизма. Нам обоим, как тогда казалось, было совершенно ясно, что представляет собой подлинный социализм. Причем (очень интересно, что это обсуждалось тогда же) мы оба считали, что социализм необорим и что это - система, которая будет существовать ну если не многие столетия, то, во всяком, случае многие и многие десятилетия.
Для меня основные структурные принципы социализма буквально впрямую накладывались на социальные, культурные, политические структуры средневековья. И это тоже составляло очень важное содержание единства нашего мировосприятия. Выяснилось, что мы совершенно одинаково с ним трактовали буржуазную эпоху - как эпоху переходную между устойчивыми социально-политическими и социально-культурными структурами средневековья и вот того будущего времени, которое надвигалось.
Тогда же выяснилось, что мы одинаково понимаем отношение между социализмом и традицией русского народа. Мы оба считали, что социализм, сложившийся в России, носит, по сути дела, национально-русский характер, как ничто более соответствует культурным традициям и духу русского народа и, короче говоря, есть то самое, что ему нужно при его уровне самоорганизации, уровне культурного развития и т.д. И мы оба знали, что миллионы людей находятся в условиях подневольного труда или просто в концлагерях. И все это очень органично замыкалось общим пониманием принципа диктатуры, ее социально-организационных структур и т.д.
Это был первый случай, когда какой-то другой человек понимал, видел, знал все то, что понимал, видел, знал я. Так мне тогда казалось. Правда, при этом было и одно очень существенное различие. И вот теперь я понимаю, что оно было невероятно значимым для всей последующей истории, но я его отметил тогда же.
Это различие заключалось в том, что Зиновьев все понимал и воспринимал сквозь структуру настоящего. Он был на семь лет старше меня. Учился в ИФЛИ до войны. Служил в армии на Дальнем Востоке, потом участвовал в Великой отечественной войне: сначала в танковых частях, потом в авиации, закончил войну летчиком-штурмовиком. Ему было тридцать, мне было двадцать три - нас практически разделяла целая эпоха. Иначе говоря, он был тогда старше меня на самом деле раза в два. И все, что он обсуждал, у него было подкреплено опытом - опытом его собственной жизни.
У меня такого опыта жизни не было. Единственное, на чем я строил свое понимание окружающего, свое мировоззрение и миросозерцание, это знание истории. Историю, как выяснилось, Зиновьев знал плохо. А разговаривать нам было очень интересно, поскольку мы дополняли друг друга. Я обсуждал все в большом историческом контексте. Причем историю я понимал многопланово, потому что таковыми были мои ранние школьные книжки: скажем, работы Покровского с его большими историческими конструкциями сочетались с такими книгами, как "История XIX века" Лависса и Рамбо, книгой очень поверхностной, но дававшей большой конкретный исторический материал. Я в то время уже очень хорошо знал две классические работы Маркса "Классовая борьба во Франции 1840 года" и "Восемнадцатое Брюмера" и владел методом многопланового и многослойного исторического анализа. Все то, что развертывалось у нас в стране, я понимал и осознавал сквозь призму этих исторических аналогий.
Зиновьев, наоборот, работал на четком, ясном, глубоком видении самой окружающей жизни. Но при этих двух совершенно разных типах знания был момент - может быть, один из самых значимых тогда для меня моментов - буквально поразивший меня. Дело в том, что у каждого из нас был свой прогноз, и, как выяснилось, они совпали: мы оба считали, что Сталину осталось жить пять-шесть месяцев от силы и что в этой ситуации он должен умереть. Мы не знали как, но, по сути дела, тогда, в октябре 1952 года, мы уже думали вперед. Мы думали о том, что будет происходить после смерти Сталина, и это занимало нас обоих в очень большой мере.
Я начал говорить о нашем отношении к основной идее социализма. Помню - тогда, в первый же день, все время фигурировали два понятия: теория социализма и практика социализма. И обсуждался вопрос о соотношении их друг с другом. Но в марксизме была и другая очень значимая для нас сторона - это методология и логика, заложенная в "Капитале" в первую очередь, но и в других работах... А для меня эти другие работы точно так же были неимоверно значимыми - работы по макроистории, работы по микроистории, и все это для меня соединялось понятием "методология марксизма". Я тогда безгранично верил и считал, что ничего более мощного человеческий гений вообще не создавал.
Нельзя сказать, что Маркс был для меня непререкаемым авторитетом, - отнюдь. Больше того, я тогда уже очень четко понимал все дефекты и погрешности социологии Маркса и его социально-политического учения. Я, как мне тогда казалось, отчетливо видел все логические и методологические погрешности его социологических построений, и в частности - что для меня было очень важным - я очень хорошо понимал, что устранение буржуазных отношений эксплуатации отнюдь не устраняет отношений господства и подчинения между разными стратами, слоями и классами. Отсюда мой интерес к процессам классообразования, отсюда тематика моих занятий. Но к тому времени я уже очень четко понимал, что начинать надо не с этого, а именно с учения о методе.
Такое убеждение сложилось у меня уже в самом начале 1952 года, когда я обдумывал историю своей жизни на философском факультете и перспективы своей работы. Вот именно тогда, в начале 1952 года, я определял принципы моей дальнейшей жизни на длительную перспективу. И тогда я твердо решил, что основной областью моих занятий - на первое десятилетие во всяком случае, а может быть и на всю жизнь - должны стать логика и методология, образующие "горячую точку" в человеческой культуре и в мышлении.