Семейный суд

Вид материалаДоклад
Подобный материал:
1   ...   31   32   33   34   35   36   37   38   39

x x x




По приезде в Головлево Аннинька очень быстро внесла в старое Иудушкино

гнездо атмосферу самого беспардонного кочевания. Вставала поздно; затем,

неодетая, нечесаная, с отяжелевшей головой, слонялась вплоть до обеда из

угла в угол, и до того вымученно кашляла, что Порфирий Владимирыч, сидя у

себя в кабинете, всякий раз пугался и вздрагивал. Комната ее вечно

оставалась неприбранною; постель стояла в беспорядке; принадлежности белья и

туалета валялись разбросанные по стульям и на полу. В первое время она

виделась с дядей только во время обеда и за вечерним чаем. Головлевский

владыка выходил из кабинета весь одетый в черное, говорил мало и только,

по-прежнему, изнурительно долго ел. По-видимому, он присматривался, и

Аннинька, по скошенным в ее сторону глазам его, догадывалась, что он

присматривался именно к ней.

Вслед за обедом наступали ранние декабрьские сумерки и начиналась

тоскливая ходьба по длинной анфиладе парадных комнат. Аннинька любила

следить, как постепенно потухают мерцания серого зимнего дня, как меркнет

окрестность и комнаты наполняются тенями и как потом вдруг весь дом окунется

в непроницаемую мглу. Она чувствовала себя легче среди этого мрака и потому

почти никогда не зажигала свечей. Только в конце длинной залы стрекотала и

оплывала дешевенькая пальмовая свечка, образуя своим пламенем небольшой

светящийся круг. Некоторое время в доме происходило обычное послеобеденное

движение: слышалось лязганье перемываемой посуды, раздавался стук

выдвигаемых и задвигаемых ящиков, но вскоре доносилось топанье удаляющихся

шагов, и затем наступала мертвая тишина. Порфирий Владимирыч ложился на

послеобеденный отдых, Евпраксеюшка зарывалась в своей комнате в перину,

Прохор уходил в людскую, и Аннинька оставалась совершенно одна. Она ходила

взад и вперед, напевая вполголоса и стараясь утомить себя и, главное, ни о

чем не думать. Идя по направлению к зале, вглядывалась в светящийся круг,

образуемый пламенем свечи; возвращаясь назад, усиливалась различить

какую-нибудь точку в сгустившейся мгле. Но, назло усилиям, воспоминания так

и плыли ей навстречу. Вот уборная, оклеенная дешевенькими обоями по дощатой

перегородке с неизбежным трюмо и не менее неизбежным букетом от подпоручика

Папкова 2-го; вот сцена с закопченными, захватанными и скользкими от сырости

декорациями; вот и она сама вертится на сцене, именно только вертится,

воображая, что играет; вот театральный зал, со сцены кажущийся таким

нарядным, почти блестящим, а в действительности убогий, темный, с сборною

мебелью и с ложами, обитыми обшарканным малиновым плисом. И в заключение

обер-офицеры, обер-офицеры, обер-офицеры без конца. Потом гостиница с

вонючим коридором, слабо освещенным коптящею керосиновой лампой; номер, в

который она, по окончании спектакля, впопыхах забегает, чтоб переодеться для

дальнейших торжеств, номер с неприбранной с утра постелью, с умывальником,

наполненным грязной водой, с валяющеюся на полу простыней и забытыми на

спинке кресла кальсонами; потом общая зала, полная кухонного чада, с

накрытым посредине столом; ужин, котлеты под горошком, табачный дым, гвалт,

толкотня, пьянство, разгул... И опять обер-офицеры, обер-офицеры,

обер-офицеры без конца...

Таковы были воспоминания, относившиеся к тому времени, которое она

когда-то называла временем своих успехов, своих побед, своего

благополучия...

За этими воспоминаниями начинался ряд других. В них выдающуюся роль

играл постоялый двор, уже совсем вонючий, с промерзающими зимой стенами, с

колеблющимися полами, с дощатою перегородкой, из щелей которой выглядывали

глянцевитые животы клопов. Пьяные и драчливые ночи; проезжие помещики,

торопливо вынимающие из тощих бумажников зелененькую; хваты-купцы,

подбадривающие "актерок" чуть не с нагайкой в руках. А наутро головная боль,

тошнота и тоска, тоска без конца. В заключение - Головлево...

Головлево - это сама смерть, злобная, пустоутробная; это смерть, вечно

подстерегающая новую жертву. Двое дядей тут умерли; двое двоюродных братьев

здесь получили "особенно тяжкие" раны, последствием которых была смерть;

наконец, и Любинька... Хоть и кажется, что она умерла где-то в Кречетове "по

своим делам", но начало "особенно тяжких" ран несомненно положено здесь, в

Головлеве. Все смерти, все отравы, все язвы - все идет отсюда. Здесь

происходило кормление протухлой солониной, здесь впервые раздались в ушах

сирот слова: постылые, нищие, дармоеды, ненасытные утробы и проч.; здесь

ничто не проходило им даром, ничто не укрывалось от проницательного взора

черствой и блажной старухи: ни лишний кусок, ни изломанная грошовая кукла,

ни изорванная тряпка, ни стоптанный башмак. Всякое правонарушение немедленно

восстановлялось или укоризной, или шлепком. И вот, когда они получили

возможность располагать собой и поняли, что можно бежать от этого

паскудства, они и бежали... туда! И никто не удержал их от бегства, да и

нельзя было удержать, потому что хуже, постылее Головлева не предвиделось

ничего.

Ах, если б все это забыть! если б можно было хоть в мечте создать

что-нибудь иное, какой-нибудь волшебный мир, который заслонил бы собою и

прошедшее и настоящее. Но, увы! действительность, которую она пережила, была

одарена такою железною живучестью, что под гнетом ее сами собой потухли все

проблески воображения. Напрасно мечта усиливается создать ангельчиков с

серебряными крылышками - из-за этих ангельчиков неумолимо выглядывают

Кукишевы, Люлькины, Забвенные, Папковы... Господи! да неужто же все

утрачено? неужто даже способность лгать, обманывать себя - и та потонула в

ночных кутежах, в вине и разврате? Надо, однако ж, как-нибудь убить это

прошлое, чтоб оно не отравляло крови, не рвало на куски сердца! Надо, чтоб

на него легло что-нибудь тяжелое, которое раздавило бы его, уничтожило бы

совсем, дотла!

И как все это странно и жестоко сложилось! нельзя даже вообразить себе,

что возможно какое-нибудь будущее, что существует дверь, через которую можно

куда-нибудь выйти, что может хоть что-нибудь случиться. Ничего случиться не

может. И что всего несноснее: в сущности, она уже умерла, и между тем

внешние признаки жизни - налицо. Надо было тогда кончать, вместе с

Любинькой, а она зачем-то осталась. Как не раздавила ее та масса срама,

которая в то время со всех сторон надвинулась на нее? И каким ничтожным

червем нужно быть, чтобы выползти из-под такой груды разом налетевших

камней?

Вопросы эти заставляли ее стонать. Она бегала и кружилась по зале,

стараясь угомонить взбудораженные воспоминания. А навстречу так и плыли: и

герцогиня Герольштейнская, потрясающая гусарским ментиком, и Клеретта Анго,

в подвенечном платье, с разрезом впереди до самого пояса, и Прекрасная

Елена, с разрезами спереди, сзади и со всех боков... Ничего, кроме

бесстыдства и наготы... вот в чем прошла вся жизнь! Неужели все это было?

Около семи часов дом начинал вновь пробуждаться. Слышались

приготовления к предстоящему чаю, а наконец раздавался и голос Порфирия

Владимирыча. Дядя и племянница садились у чайного стола, разменивались

замечаниями о проходящем дне, но так как содержание этого дня было скудное,

то и разговор оказывался скудный же. Напившись чаю и выполнив обряд

родственного целования на сон грядущий, Иудушка окончательно заползал в свою

нору, а Аннинька отправлялась в комнату к Евпраксеюшке и играла с ней в

мельники.

С 11-ти часов начинался разгул. Предварительно удостоверившись, что

Порфирий Владимирыч угомонился, Евпраксеюшка ставила на стол разное

деревенское соленье и графин с водкой. Припоминались бессмысленные и

бесстыжие песни, раздавались звучи гитары, и в промежутках между песнями и

подлым разговором Аннинька выпивала. Пила она сначала "по-кукишевски",

хладнокровно, "господи баслави!", но потом постепенно переходила в мрачный

тон, начинала стонать, проклинать...

Евпраксеюшка смотрела на нее и "жалела".

- Посмотрю я на вас, барышня, - говорила она, - и так мне вас жалко!

так жалко?

- А вы выпейте вместе - вот и не жалко будет! - возражала Аннинька.

- Нет, мне как возможно! Меня и то уж из-за дяденьки вашего чуть из

духовного звания не исключили, а ежели да при этом...

- Ну, нечего, стало быть, и разговаривать. Давайте-ка лучше я вам

"Усача" спою.

Опять раздавалось бренчанье гитары, опять поднимался гик: и-ах! и-ох!

Далеко за полночь на Анниньку, словно камень, сваливался сон. Этот желанный

камень на несколько часов убивал ее прошедшее и даже угомонял недуг. А на

другой день, разбитая, полуобезумевшая, она опять выползала из-под него и

опять начинала жить.

И вот, в одну из таких паскудных ночей, когда Аннинька лихо распевала

перед Евпраксеюшкой репертуар своих паскудных песен, в дверях комнаты вдруг

показалась изнуренная, мертвенно-бледная фигура Иудушки. Губы его дрожали;

глаза ввалились и, при тусклом мерцании пальмовой свечи, казались как бы

незрящими впадинами; руки были сложены ладонями внутрь. Он постоял несколько

секунд перед обомлевшими женщинами и затем, медленно повернувшись, вышел.