Роман Часть первая

Вид материалаДокументы
Подобный материал:
1   ...   8   9   10   11   12   13   14   15   16

– Что у тебя?

– Да так… заморочки. Квадратуры круга очередные, – отделался он расхожим, первым попавшимся. Нет, надо ещё попытаться, поговорить с женой, пока она жена, – на пределе откровенности, до конца, до всех мыслимых последствий. И оттого, может, что уже немало выпил, обострённей представилось ему это простое и безусловное: надо, иначе какой он, к чёрту, отец, да и муж тоже. Дать ей и себе два–три дня эти, к матери съездить, остыть; а не поймёт, не захочет понять – значит, судьба. Или не судьба, всё–то у нас заедино. И если ещё с этой горячкой–гордячкой свяжешься, так же отчётливо понимал он, глядя в её близкое, вопросом живущее, дышащее лицо, то лишь муторней всё станет и пошлей, возврата из этой фальши уже не будет… И сказал ей: – Бывает, что человек и сам не знает – что у него… Давай–ка выпьем лучше.

– Давай, – радостно согласилась она, захлопотала, сама налила, придвинулась ближе. – Я давно хотела, чтоб ты пришёл, ты же знаешь… ну почему ты не приходил?

– Выпьем, – сказал ещё раз он, не глядя на неё, легонько тронул её бокал своим, выпил. – И ты знаешь – почему. Я не пёсик, бегать по… Думаешь, наши желанья или нежеланья здесь, – он кистью руки крутнул, – что–нибудь значат?

– Но многое же! – Пьяная бледность будто заострила некоторые черты её, болезненно и едва не в пол–лица горели глаза. – Ты сам… посмотри, ты сам, как мужчина, столько сделал – все в трансе! В зависти, ублюдки, – ещё бы, за полгода газету сделать! Ты – можешь, не то что эти все!..

– Что–то. А ещё больше и нужней – чего не могу, не обессудь. Предлагаемые обстоятельства как ультиматум, бывало у тебя так?

– Но я б тебе помогала – во всём, как могла б… Как вернейшая. Ты не знаешь, я какая. Мы верные.

- Зато себя знаю. Не сахар, уж поверь, и затрат твоих не покрою. Не сумею, не до того будет. И мне уж, кстати, собираться пора – на автовокзал, к матери с вечерним еду. Надо. А уходить неохота, видит бог. Или чёрт – мой, прикомандированный ко мне. Персональный.

– Ну и …

– Нет, Аля. Терпенье, как мудрый наш Владим Георгич говорит. Мне ещё в редакцию надо, так что – ухожу.

– Ис…искус–твовед твою мать, Шехманова! Вы что там, снимаетесь? – крикнула, будто не через стол они сидели, Люся, плоскими прозрачными глазами глядя мимо них. – Мы тоже. Тогда эту самую… стременную–забугорную. Ядрён–ную!..

Запирая кабинет, Алевтина коленкой голой, круглой надавила на дверь, горячечно глянула:

– Знаешь, что я хочу? Подарить тебе это… поле, картину эту – хочешь? Завтра же!

– Ну, что ты… нет, нет! Это невозможно.

– Возможно! Это вы себя, мужчины, комплексами затрахали, всё вам нельзя, непозволительно… Проводи меня домой. Это рядом, у рынка. Я одна. Обещаю, что…

– Слушай, Аля, не делай из меня «мистера Нет»… Такси поймаю для вас, развезёт по углам. – Он за плечико её потрепал, как можно шутливей, сбить горячку хотел – и не удержался, тиснул. Она уронила ключи, качнулась вся к нему, и он за плечи взял её, остановил, ласково встряхнул. Поднял ключи, вложил ей в руку, в пальцы её холодные, ищущие. – Ключи сдаёшь? Сдавай. Мне ещё собраться надо, ты ж понимаешь… Ты же хочешь понимать меня?

– Хочу, – согласилась она, покорно взглянула из–под крылышка волос. И будто чуть отрезвела, слабо ухмыльнулась: – Хотеть не вредно… нет, надо хотеть! У подруги моей пацанка – ну, лет четырёх, может. Та её на день рожденья в магазин, где игрушки, в «Буратино» привела. Спрашивает: что ты хочешь? А пацанка глянула так, на всё сразу… и ручки так раскинула и пищит: всё хочу!..

– Словцо противное какое: пацанка… Ты хочешь всё?

– Всё–всё! – мотнула она головой, засмеялась. – И сейчас!

– И правда, как девочка…

– Нет, как женщина. У женщины завтра – это значит в старости. Или никогда. Зачем мне – никогда? Ненавижу, не хочу, чтобы ворон этот надо мной каркал. Я его… перекаркаю. Я сильная – ты это знаешь?

– Догадываюсь, – засмеялся и он, пропуская её в двойные двери. – Нет, ты – восточная. А скорее даже южная.

– В каком смысле?

– Темпераментом. Этак и я спасую, пожалуй.

– Не смей смеяться, слышишь?!

– Я и не смеюсь – улыбаюсь… Такси? – сказал он поджидавшим на тротуаре Мизгирю с Люсей. – Давайте я втроём вас отправлю, завезёте Алю.

– Втроём? – очень удивилась Люся, воззрилась на него. – Ни фига се! Чо не поделили?

Владимир Георгиевич держался как ни в чём не бывало, только больше обычного припухли веки и потяжелело лицо; оглядел всех, усмехнулся:

– Люсьен у нас стихийная коммуняка, всё ей надо поделить…

– Но не поровну, – подняла та пальчик пухлый, погрозила. – Поровну – это не по–божески…

Надо же, соображает ещё, походя отметил он, останавливая вывернувшегося из–за угла частника; а неровня все мы – нарочитей некуда. Переговорил с водителем, сунул ему деньги: доставить, куда скажут. Пожал протянутую из заднего окна длинную вялую руку Мизгиря, мигнул и улыбнулся Люсе, обернулся к Алевтине, не садившейся, ждущей у раскрытой передней дверцы:

– Пожелай мне дорожки скатертью, что ли.

– Желаю. Если так надо – езжай. Я хочу понимать тебя.

– Ну, вот это другой разговор, девушка… спасибо!

Он потянулся чмокнуть шутя в щёчку, но встретил мгновенные и жадные губы, почти укус их… как успела? Хлопнула дверца, «жигулёнок» взял с места, выкинув из–под колёс мелкий гравий, окурки и первую пыль. Вот же чертовка, с досадой почти восхищённой думал он, машинально вытирая губы от восково–постной, с прилипчивым запахом помады; и то уже хорошо, что отделаться сумел, послабки не дал себе – хотя, может, и недалёк от этого был?.. Был. Но теперь о том, по крайней мере, без стыда вспомнить можно.

– Что, досталось?..

Неизвестно откуда взявшийся старик в суконной шляпе и с большими пергаментными ушами стоял сзади – наблюдал, похоже, и теперь одобрительно кивал ему. И охота вам в чужую дрянь ввязываться, тяжело и раздражённо уже думал он, возвращаясь в редакцию, едва ль не проталкиваясь иногда средь бесцельно текущих толп, на перекрёстках застревающих, у комков и лотков, – что, своей мало, своей грязи не хватает?


19


Всё было стародавним тут, на отцовском подворье, сверхмалом отечестве,

в летаргии с открытыми глазами замершим, застывшим, – настолько прошлым, что уж ни о каком оживлении, возвращении не могло быть даже и речи. Существовал во времени некий предел, и до черты его той незримой ещё можно было что–то если не изменить, то хоть малость подправить уже случившееся, придать ему какое–то иное выраженье или даже смысл. Но свершался отпущенный событию срок, в силу вступал наложенный на него временем запрет – и уж никакими судьбами не вызволить его, не вызвать к жизни было, потому как оно окончательно и невозвратно сбылось и прошло, сожгло за собою мосты все пресловутые и само выгорело в себе, в бесцветном, каким горит выдыхающийся спирт, зыбком пламени дней и лет.

Тяжкой дланью лежал здесь на всём запрет – несравненно тяжелее земных пластов былого, того же камня–плитняка в обнажившихся ярах Мельника, их–то ещё можно было расковырять техникой, поднять, взять кайлом или ломом. Но уже ничем не поднять вросший в землю мельничный истертый жёрнов–верхник на углу проулка, на каком сидя поджидают вечернее стадо и делятся дневными новостями старики и немногая теперь ребятня, – не поднять, не водрузить на нижний жёрнов–постав, который, надвое расколотый, навеки покоится в донной речной тине рядом с остатками свай морёного водой и временем дуба, останками мельницы базановской, прадедовской, некогда славной во всём уезде своим помолом; а железное веретено на ось тележную, скорее всего, перековано и уж не одну телегу сменило, должно быть, старое верное железо… где теперь она, та последняя, телега? Неподъёмно даже костяное от старости кнутовище, за стропилину амбарушки засунутое когда–то и забытое, с охвостьем сыромятной некогда, а теперь задубевшей плетёнки из ремешков, – никто уже не вытешет жёрнова, не построит мельницы, стоящего кнута сплести не сумеет. Не вспомнить толком лиц и глаз ушедших, зарытых за мехтоком на молчаливых и голых, всем ветрами продутых степных могилках под пустыми небесами, а те, глядящие с мутных фотокарточек на «тумбочках» и крестах, на избяных простенках, полуузнаваемы и так уже отчуждены от всего живого, что и взгляды их будто не долетают до нас, не достигают… И темна, почти непроглядна вода времён и самой так называемой истории, внешней рябью и блеском случайным не пускающая взор в глубины свои, в среду бездонную, протоплазму тёплую шевелящуюся неисчислимых частностей всяких, мелочей и подробностей, которыми единственно только и жива жизнь, всё остальное отдавая неверному, как посох слепца, и блудному человеческому умозрению.

И сколько ни ходи по родовому своему подворью–позьму, сколько ни ищи и ни находи этих подробностей, оно не перестанет быть тем, чем стало теперь: кладбищем изжитого, при котором мать–старуха лишь остатний сторож, подправляющая могилки, знаки былого, из последних сил своих латающая кое–как оградку, обрамленье вокруг того, чего в беспощадном настоящем уже, считай, нету, заранее списано уже оно со всех счетов. И хоть на каждом шагу они, черепки и обломки, знаки, и воспоминанья являются вроде бы тотчас и во множестве, как подтвержденье пережитому, но самого–то переживания истинного не возникало теперь, не одолевало оно смутной пропасти лет прошедших, ибо на всём этом гнётом, неоспоримый, лежал уже запрет.

Но не в том только была печаль, черепки они и есть черепки, только начни копать, – а в другом, обессиливающем, изымающем смысл и цель… почему всегда и непременно могилки? Куда бы не пошла мысль и память, а всё время на это натыкается, как зверушка в клетке, и кто, немилосердный, запер нас в ней?

И копал – старой штыковой, со скрипящим черенком лопатой, хотя земля в дворовом, сеткой проволочной отгороженном огурешнике ещё, как опара, «не подошла», не вызрела, налипала и в сырые сбивалась комья; иначе же через неделю–другую матери придётся самой гнуться тут, а ей и без того хватает их, дел, домок невелик, а присесть не велит. Забывши обо всём копал, только о печали своей помня, не разумея, а вернее разуметь не желая предмет её и причины, главное – она здесь в согласии со всем была и потому давала покой, какого он не знал давно, очень давно, с каких пор – не пытался даже и вспомнить. Как не помнил, с какого времени покой стал ему казаться, да нет – быть благом, и чем дальше, тем больше… и, может, знак припоздалой зрелости это?

Копал – и наткнулся на что–то посередь огурешника, на месте открытом и копаном–перекопаном вроде. По тому, как увязло лезвие лопаты, понял, что в деревяшку какую–то попал; рядом прощупал – так и есть, и откуда она здесь, на глубине в полштыка всего? Стал окапывать, отрывать – корень старый, полусгнивший, который мать, видно, обходила всегда лопатой, не в силах вырубить его, убрать. Да, яблоня–ранетка тут когда–то была, бесплодный уже перестарок, и брат срубил её, вырубил как можно ниже, но не выкорчевал – от спешки обыкновенной, скорее всего, а может Однокрылым к тому времени стал, одноруким, уже не вспомнить…

Взял на штыка полтора, выбрал землю вокруг косо уходящего вглубь корня, за топором и ломиком сходил. Трухлый был корень, как всё–то в обиходе дворовом, и лишь какая–то жила перекрученная ещё держала его, трудов стоило перерубить её вдовьим тупым, как ни точи в короткие приезды, топором. Выдрал, наконец, выломал корневище, отбросил его к огородке, вряд ли в печь даже годное, в мусор только.

Вот ещё один печали твоей корешок, который не выкорчевать ничем, – загодя выморочное отечество малое, где и сам ты в наследники не годишься уже, да и по себе вряд ли что оставишь. И прав был брат, вздохнувший как–то: нашего тут именья, Вань, одни каменья… Разбегается сельцо, раскурочен колхоз, и на слом всё пошло, на распродажу и разор. В который раз за век линяет русская жизнь, в кровавой слизи выдираясь из нестарой ещё, только–только обжитой, казалось, и обмятой шкуры, тыкаясь беспомощно и слепо во все стороны… да, только что начавшая было осмысленный лик обретать, из постылого животного выживанья выбираться – чтобы опуститься, изгваздаться в гнусностях опять, вызвериться, не давая человеку головы поднять…

И что станется тут, останется через десяток–другой таких лет – сиротски пустой косогор с грудами оплывшего самана и печного кирпича меж кустов задичавшей сирени, потерявшая имя речка в огородных бурьянах, оглохшая от ветров степная тишина? Как сталось с соседней бывшей Благодаренкой, расточившейся в негостеприимных пространствах холодной родины, и кого вот благодарить за разор даже и этой вот жизни, без того многотрудной и, может, бедной самой средь других поселений человеческих и непритязательной, и за что ей судьба такая, никак уж не заслуженная? Перед кем она и в чём, в самом деле, провиниться могла?

Оттого что–то тёмное взнимается невольно в нём, тому тёмному и беспощадному встречь… ненависть ответная? Безадресная, считай, и незрячая, она тем не менее есть, и не столько даже к полулюдям, сверху творящим всё это, нет… Что люди, даже самые злонамеренно сплочённые, с ними–то можно ещё управиться, и не раз справлялись; но отчего гнусен вообще, изначально жесток и преступен в безумствах своих и мир сам по себе, и человек в нём? Вопросы ребячьи, а тоска в них стариковская, безнадёжная.

Нет, он во–многом прав, адвокатский барон, Владимир недоношенный, сувереном вздумавший стать, миром владеть, по меньшей мере внутренним своим: ад – он не где–то там, отдалённый и отсроченный, нищих духом пугающий до смерти. Он в нас, он здесь, в наличности очевидной своей и едва ль не со всеми атрибутами, разве только по времени и месту разнесёнными, прореженными, и именно с этих, с земных срисованы на стены церквушек муки те, загробные; земной ад – он по–всякому первичен, лишь сгущённый фантазией нищих и перенесённый вовне, под расчёт посмертный, все авансы здесь уже получивши. А вот на рай лишь намёки тут – обещающие что–то несравненно лучшее, да, но такие редкие и недолгие, неверные, что не успеваешь и уверовать. Намёки, светозарные отблески отдалённые его, отголоски хора надмирного, где всё – радость…

Сидел на лесине, привалившись к тёплым горбылинам сарая и подставив лицо свежему солнцу, заречному пьяному ветерку. Провянувшей землёй пахло и первой травяной пресниной, скворчал и заливался в соседях на своём домишке старом, летком вниз на жердине угнувшемся, радостный до самозабвенья скворец, сизо парил единственный клин зяби на косогоре за нежно зеленеющими вётлами Мельника. Спохватившись в затяжном апрельском ненастье, межсезонье голом и грубом, откровенном в нищете и природного, и человеческого прожитого года, всё вокруг спешило наверстать упущенное, оправдаться, опасаясь будто, что истощится последнее терпенье всего живущего, озлобит вконец человека, исстрадавшегося во зле и непотребстве, в мерзостях этого недобытия, – и хлопнет он дверью так, что сама она сорвётся с петель, и вся изощрённо расписанная, но давно уж потресканная и полуотставшая штукатурка мира этого осыплется, обрушится с позором и адской вонью, погребая под собою всё, мигнёт зловеще и навеки погаснет светило, и останется один его, мира бывшего, тёмный и холодный, ещё во дни творения кое–как, наспех свинченный и непоправимо скособоченный остов. Во зло скособоченный, ничем не уравненное, разве что самой возможностью быть, жить… и только? И только, невелика радость. И живи, изумляясь, из ума выходя перед роковым, непоправимым несоответствием тончайшего физического совершенства его, мироустроенья, и его же полнейшей человеческой, нравственной вообще несостоятельностью, о какой нельзя даже сказать, что всё тут вместе, дескать, ад и рай – без какой–либо нейтралки даже… Погост, погостевал – и будет с тебя.


20


Вольным ветром несло с окрестных степных увалов, взгорий полевых, уже подсохших, готовых к бороне, и лишь в укромных лощинках и лесопосадках кое–где белели, дотлевали языки крупнозернистого, исходящего водицей снега – а тракторов со сцепками почти не видно было; изредка попадала зябь на глаза или сквозные, чахлые–таки зеленя, а всё больше серая простиралась, нетронутая весновспашкой прошлогодняя стерня. «Пьют, небось», – недолго думая, сказал Фёдор Палыч, редакционный шофёр их, в Заполье за Базановым по договорённости приехавший. Поначалу и понравился было: далеко за сорок и потому не без рассудка, разбитной в меру и на все руки, попросишь что–то сверх обязанностей сделать – редко когда откажет. Но и то сказать, не для угожденья же друг другу люди созданы. И спорить с ним сейчас, растолковывать, что цены на горючку и запчасти запредельны, техника изношена до непотребности, а головка колхозно–совхозная воровата и уже тылы себе городские обустраивает… Нет уж, сытый голодного не разумеет, на легковой за недурную по нынешним временам зарплату по асфальту кататься – не пахать.

Мало чего стоили надежды многих вокруг него персонажей жизни на весну – едва ль не инстинктивные, животные надежды на тепло её, солнышко и травку молодую, свежайшую, будто бы способные что–то изменить во всём роковом их, человеческом… Матери о делах своих домашних немногое сказал: дурит, мол, то одного ей не хватает, то другого… «Нравная, – вздохнула мать. – Ты уж стерпливай, не на всяко слово отвечай… Их ить, культурных, не переговоришь». И как ни хотелось ей, а больше не стала выспрашивать, видя хмурость его, на внучку разговор перевела; и только поутру сегодня, когда уже Палыч просигналил под окном, спросила: «Что, дюже плохо, дома–то?..» – и ему пришлось сказать, что да, плохо, но попытается он ещё… Что ещё пытаться делать и как – он, за отдаленьем как бы со стороны глядя на семейное своё, опять не знал, всё уже, кажется, было перепробовано.

Жена сюда, кстати, лишь два раза приезжала с ним, не считая предсвадебного визита–знакомства; в последний, три года назад, приезд и недели отпуска не выдержала, запросилась домой, в город: скучно, даже телевизора нет, и какая это, извиняюсь, природа – по сравнению хоть с Поти, куда девочкой ещё вывозила её мама… кусты по речке да огороды, да голая выветренная степь.

У Палыча после развозки по киоскам ещё оставалась в багажнике машины стопка только что, без Базанова уже, вышедшего номера, и они заскочили в сельсовет, в школу затем, оставили её для раздачи. Бегло просматривая теперь газету, ладно свёрстанную, с первомайским красным флажком на первой полосе, спросил:

– Как там наши – не запраздновались?

– Да я их с первого числа и не видал. Тираж вывезли, говорю ж, нарасхват на митинге пошла… – И вильнул, минуя очередную весеннюю выбоину. – Какой год не ремонтируют дороги, паскуды, – нигде, считай!.. Ничего, заслужили выходные, а если что – пивком отойдут. А в Москве что творилось… не слыхали?

– Да нет, откуда бы? И радиоточка теперь не работает у матери, отключили село… А что было, как?

– А побили опять этих… дур–раков старых. Ветеранов этих. И куда вот лезут с демонстрациями своими – прямо ить на рожон прут, на ОМОН! Сидели б дома, геморрой грели..

– Ну, а невтерпёж если?

– Как это – невтерпёж? Она – власть, она предупреждала. А эти из–за политики своей бесятся, сдуру… Что, плохо живут, что ль, тем боле с пенсией с военной? Да поверю я, как же!.. Власти опять захотели, старпёры, коммунячей своей. Не, вы как хотите там думайте, ребята, а я – по–своему. Мне и так, и этак вкалывать, а на коммуняк, гляди, втрое…

– Да ведь гробят нам всё, грабят, и не кого–нибудь – нас…

– Ни хрена, на мой век хватит. А куда они без меня, пролетариата? Коттеджи им, что другое надо? Надо. А я и строить могу, в случае чего, и сварщиком, и в электрике петрю – чем ты хошь… Проживу. А политику, хоть какую, я в гробу видал.

– Ну, это кто кого. Если опередишь, переживёшь.

– Кого?

– Политику, – сказал он и отвернулся к боковому стеклу, закурил.

Но тому, видно, и скучно было за баранкой, поболтать хотелось, и неудовольствие шефа уловил:

– Нет, я, конечно, понимаю…

– А давайте–ка больше не будем про неё, про политику… лады?


Когда они приехали, в редакции успели уже малость прибраться; но ещё сновали, как муравьи в развороченной куче, его собратья–сотрудники, уборщице помогая, передвигая мебель, – а было всё, рассказывали возбуждённо, вверх дном, особенно в комнате общей: все бумаги и книжки из шкафа, из перевёрнутых столов вывалены, истоптаны и политы, вдобавок, водой из перевёрнутого аквариума, телефон и лампы настольные поразбиты, содраны вместе с карнизами портьеры с окон, нагажено… Постарались, ничего не скажешь; и смотрел недоумённо развёрстым зёвом разбитого кинескопа на всех монитор. Лишь кофейный агрегат каким–то чудом уцелел, торчал из–за стойки как ни в чём не бывало.

– Системный–то блок цел?

– Да вроде не били по нему, перевернули только… – уныло отвечал Левин, заторможенно как–то разбирая кипу бумаг, рассовывая их по возвращённым на место ящикам стола. – Это же ж погром, самый натуральный… Цел, и откуда им знать, что здесь главное… микроцефалы же. Двуногие.

Милиция, составив акт и пообещав уголовное дело завести, уехала уже. Картина вырисовывалась самая что ни есть простая: рано утром, часа за два до начала работы, позвонили в дверь, вахтёр открыл, не спрашивая, на уборщиц подумав, зачем–то ныне поторопившихся. Человека четыре ли, пять вломилось, тычками загнали «ночного директора» за конторку, не дав и себя разглядеть, ключи от редакции потребовали, а затем положили мордой в пол, оставив одного из своих посторожить его и входную в здание дверь. Остальные орудовали, по всему судя, автомобильными монтировками, ими же и дверь базановского кабинета пытались взломать: ключ от него на вахту он не сдавал, даже и запасной дома держал. И с отвращением представил, с каким удвоенным усердием и что понаделать бы могли здесь ублюдки эти, ведь знали же, что тут кабинет главного, вахтёра повторно трясли… откуда знали, кстати? Табличек на дверях не завели ещё, лишь общая комната обозначена была увеличенной газетной шапкой–клише для посетителей. Кабинет же бухгалтера Лили даже и взламывать не пытались, не за деньгами пришли. Впрочем, мало ли народу тут было–перебывало, и разузнать всё, при желании, ничего–то им не стоило.