Литературно-художественный журнал редакционный совет: Елизавета Данилова Михаил Лубоцкий Михаил Муллин Владимир Вардугин Евгений Грачёв Галина Муренина Саратов

Вид материалаДокументы
Подобный материал:
1   2   3   4   5   6   7   8   9   10   11
жил-был

Стоит глубокая нежная ночь. Иногда в механическом цеху, гулко сотрясая землю, вздрогнет и прокатится кран-балка, похожий на обе­зображенный колосс. И многотонный пресс ухнет вдруг тяжело и страшно. И стёкла открытых настежь окон кабинета пожарной про­филактики слегка зазвенят и завибрируют. И снова кругом тихо. И я хорошо слышу, как слабый ветерок шевелит листьями тополей, а сорвавшиеся с ветвей мохнатые, отяжелевшие от срока серёжки с глухим и тихим стуком падают на асфальт. Глубокая ночь удивитель­на своей тишиной, неожиданными звуками и тайной. Я сижу у окна, чутко вслушиваюсь в эту ночь, думаю о чём-то, но, странное дело, никогда потом я не могу в точности восстановить в памяти, о чём так славно думалось и мечталось ночью.

Внизу в парадной звенит упругая пружина. Как выстрел, хлопает дверь. Прыгает по этажам и гулко отзывается эхо в пустынном зда­нии. Затем слышно, как сторож Василий Иванович, по вполне понят­ным причинам прозванный Чапаем, подволакивая ногу, шаркает по лестнице.

Чапай этот, всегда суровый, сердитый с виду человек, почиты­вал на посту книжки, а потом ночью поднимался ко мне и спорил, обсуждал со мною прочитанное.

Я слышу, как жёстко постукивает о бетонные ступени резино­вый наконечник его клюшки, скрипит протез. Он заядлый куриль­щик и дышит часто, прерывисто, откашливаясь и задыхаясь. На пло­щадке между этажами он отдыхает, и я снова слышу, как шелестят за окном тополиные листья и на землю падают перезревшие серёж­ки. Снова раздаётся стук твёрдой резины о ступени, скрип кожи и сиплое дыхание старого курильщика. Вот он поднимается на вто­рой этаж. Удушливый кашель слышится всё ближе и ближе. Жидкие, истёртые до серой древесины коридорные полы ходуном ходят под его неровными тяжёлыми шагами.

Совсем иначе крадётся к моей двери, как бы незримый и неслыш­ный, словно тать, ночной дежурный по заводу Баулин. Это случается точно в двадцать один ноль-ноль. Майор-особист в отставке, профес­сионально, без звука открыв фанерную створку, долго и присталь­но смотрит мне в затылок. Я чувствую взгляд и поворачиваюсь. Он стоит, стройненький, ладненький, худенький. Белое лицо его, с длин­ным, лопаточкой, носом и внимательными печальными глазами, слов­но застыло в чёрном проёме.

Иногда заглядывал аккумуляторщик Витька, рыжий, всегда быв­ший в подпитии. Он шёл по коридору, как моряк по палубе во время шторма, и я слышал, как его кидало от стенки к стенке. Он был всег­да в грязной болоньевой куртке, надетой на голое тело, и залитых маслом, вылинявших добела джинсах. На джинсах зияли махровые по краям дырочки от кислотных капель. Сквозь дырочки светилось молодое Витькино тело. Аккумуляторщик был в общем-то добрый, застенчивый парень. И мне жаль было отказывать ему каждый раз взаймы денег. Но откуда им быть-то?

Витька избегал Баулина. Тот, в свою очередь, при случайных встречах с Витькой брезгливо морщился и говорил, глядя ему вслед:
  • Гнать таких с завода надо к чертям собачьим. Куда директор смотрит?
  • Спервоначала надо найти такого дурака, который за такую зарплату каждую ночь будет возиться с этими аккумуляторами, — пытался защитить Витьку Василий Иванович, хотя у них с аккумуля­торщиком были особые отношения. — Одной одёжки сколь надо?
  • Да, — коротко говорил бывший особист и печально и вниматель­но смотрел на меня. — А ведь он был классным шофёром. Директора возил. А вы, Василий Иванович, снова пропускаете рабочих. Они же воруют. Буду писать докладную.

И, помолчав, гладил пальцами, как бы вытягивая, свой утиный нос. И снова бросал своё короткое загадочное «да».

Одним словом, заходили по ночам ко мне, инструктору пожарной профилактики, многие. Кто по делам, а кто просто так, поговорить, попить чайку, скоротать время. Много воды утекло с тех пор. Многих из тех людей я забыл, некоторые и вовсе не приходят на память. Но Василия Ивановича, Чапая моего, я до сих пор помню, как живого...

— Здорово, писатель, — распахнув дверь, говорит он резким, непри­ятным голосом, похожим на скрип протеза, и задиристо, вызывающе смотрит на меня из-под изломанных углом седых бровей выпуклыми блестящими глазами. — Я к тебе, писатель, не прогонишь?

Полгода назад в местном издательстве вышла моя первая и единс­твенная книжка рассказов. Меня пригласили выступить по телевиде­нию. И вот я стал знаменитостью.
  • Здравствуйте, Василий Иванович, — говорю я и пододвигаю ему стул, — проходите, садитесь, пожалуйста.
  • Пожевать бы надо, — бросая на стол сетку-авоську с объёмистым, в промасленной газете свёртком, говорит он и опускается на основа­тельно заскрипевший стул. Ногу с протезом Василий Иванович держит прямо, выпростав её из-под стола. — Чайком побалуешь али как?

И матерится, но незлобиво так, ласково.
  • Наверное, остыл чаёк-то, Василий Иванович. Вы бы чуть пораньше.
  • Всё ребятня возля забора кружилась, — говорит Василий Ивано­вич и закуривает папиросу. — Там щелина в воротах, лошадь проле­зет. Вот и ждал, покуда разойдутся. А тут ещё Витька-аккумулятор­щик пристал: дай ему машину. За водкой съездить. И выдумает тоже: сам на ногах еле стоит, а машину дай! Мало, видать, ему всыпали. Мать его в душу!.. — И снова матерится, хотя и не зло, но уже забо­ристо, с чувством.
  • Может, подогреть? — спрашиваю я.
  • Оно бы неплохо, — великодушно соглашается Василий Ивано­вич и глубоко, с жадностью сосёт мундштук папиросы. — Кишочки-то, они горяченького требуют. Им подавай своё, мать их в душу, — и материт, материт свои кишочки, но весело, без обиды, словно учит своих несмышленых внуков уму-разуму.

Василий Иванович похож на богатыря, на древнего славянско­го воина из русских сказок, если бы не его покалеченная нога. Он коренастый, широкоплечий, с волевым благородным лицом здорово­го красноватого цвета и высоким круглым лбом. Руки у него шерша­вые, с толстыми сильными пальцами. Они похожи на клешни-лапы, а сжатые в кулак, напоминают две хорошие пудовые кувалды. Не дай бог угораздить под них! Зимой, когда он надевает нагольный полушу­бок, огромные чёсанки и пушистую кроличью шапку, вот тогда уж он точно из сказки!

Василий Иванович сторожит заводской гараж и пропускает маши­ны с грузом. На завод — литые чугунные заготовки для коленчатых валов, с завода — готовую продукцию. Людей заводских Чапаю по инструкции пропускать нельзя. Для работников существует другая проходная — с вертушкой, кабиной для вахтёра и самим вахтёром, который и проверяет заводских, чтобы они не прихватили чего-либо лишнего, уходя домой. Таких, кто тащит, называют несунами. Их ловят, наказывают, а вот Чапай предобрый — смотрит на этих несу­нов сквозь пальцы и... пропускает через ворота. Я видел это сам. Да и заводские часто спрашивают у меня: «А когда Чапай дежурит?»

— Почему не броешься? — спрашивает меня Василий Иванович, продолжая исследовать моё лицо суровыми глазами.
  • А зачем? — наивно спрашиваю я, хотя мне всегда смешно, как он критикует мою внешность: бороду, причёску, одежду. — Сейчас, слава богу, это не возбраняется. Кто как пожелает.
  • На человека будешь похож, — резонно отвечает Василий Ивано­вич и выпускает густую порцию дыма в мою сторону. — Вот как я.

Он трёт себя по щеке, и слышится лёгкий, как вздох, тихий шелест под его толстыми пальцами. Твёрдая седая щетина предательски по­блёскивает на его щеках. Василий Иванович говорит озадаченно:

— Это всё она, моя лошадь... — и тушит папиросу в горшке с как­тусом. — Лёлька моя. То зерно ей запарь, то помои вынеси...

Я наливаю ему горячего чая, кладу три куска сахара и перестав­ляю стакан поближе к его краю, ибо Василию Ивановичу тяжело нагибаться: мешает протез. А он не спеша развязывает плетёные ручки авоськи, достаёт свёрток и разворачивает его. Я вижу батон, распластанный надвое и намазанный толстым слоем масла. Кусок домашнего сала, белый, как слоновая кость, с алмазными крупица­ми соли. Два куска жареного кроличьего мяса. Несколько некрупных помидоров. Яблоки. И сваренные яйца. На мой взгляд, многовато для одного.

— Да постригся бы, — продолжает Василий Иванович, поглядывая на меня неодобрительно и раскладывая на столе снедь. — Ну что ты ходишь с патлами этими? Некрасиво ведь, мать твою...

Я молчу, улыбаюсь и смотрю на большую седую голову Василия Ивановича, остриженную «под бокс». Может быть, сравнение слиш­ком грубое, а скорее всего, в знак протеста, немного озоруя в душе и с тайной насмешкой, я думаю о том, что голова его напоминает новенький чугунок средних размеров. Такие же гладкие, начиная от короткой шеи, закруглённые формы, тот же серебристый цвет, те же объёмистость и тяжеловатость. В таком чугунке, наверное, получают­ся хорошие, наваристые, запашистые щи.
  • И чего тебе в этой бороде? — снова спрашивает Василий Ивано­вич, нарезая помидоры и круто соля их. — Молодой парень, а ходишь как дикобраз.
  • Многие так ходят, — говорю я, — а потом, Василий Иванович, некоторые чтимые вами великие тоже носили густую растительность. И ничего, их уважали, боялись даже. В частности вы.

Василий Иванович оставляет помидоры и долго и пристально смотрит на меня. Он человек партийный, с большим стажем и знает, куда я клоню.
  • Ну сравнил! Да тебя, знаешь, куда за эти слова надо?
  • Куда?

Василий Иванович обиженно сопит и, немного подумав, начинает есть. Ест он жадно, быстро и громко. И кажется, что лицо его при этом усердно работает. Кожа на скулах натягивается, а сами скулы, большие и плоские, двигаются как шатуны малолитражного двигате­ля. И вслед за ними шевелятся желтоватые, замохнатившиеся у мочек белёсым пушистым волосом хрящеватые уши. Чай очень горячий — кипяток! — и Василий Иванович прихлёбывает из стакана остервенело громко, со всхлипами, точно плачет.

— Я, пожалуй, пройдусь по территории, — говорю я и поднима­юсь. — Сделаю обход. Заодно посмотрю и ваш гараж.

Я выхожу на заводской двор и медленно иду в темноте, чувс­твуя под ногами мягкий ковёр из тополиных серёжек. Небо закрыто от меня высокими стенами цехов, их тёмными крышами, и только у гаража в широкую щель ворот я вижу большую яркую звезду, ртутно сверкающую на чёрном небе. Сверху из открытого окна я слышу, как икает Василий Иванович и вполголоса матерится. Я смотрю на далё­кую, мерцающую удивительно белым светом, чистую звезду, вслуши­ваюсь в тишину и думаю о Василии Ивановиче.

Он из деревенских, из Елшанки, что в шестидесяти километрах от города. После войны переехал в город и теперь живёт рядом с заво­дом. Если выйти из ворот и встать к проходной спиною, то слева через дорогу можно увидеть крышу его дома, покрытую белой оцин­кованной жестью. И длинный-предлинный забор тёмно-зелёного цвета. Дом у Василия Ивановича большой, двухэтажный, с резными белыми наличниками и всегда, как и забор, покрашен свежей зелёной краской. Василий Иванович держит трёх свиней, кур и кроликов. У него сад, огород, баня. Как он справляется с этим хозяйством, одно­му богу известно. У Василия Ивановича семья. Два взрослых сына, которые женаты, живут вместе с Василием Ивановичем и которых в разговоре со мною он называет не иначе как «жеребцами». «Жереб­цы» эти работают где-то в районе и зашибают хорошие деньги. Недо­волен Василий Иванович тем, что сыновья, по его разумению, шибко пьют. А напившись, начинают скандалить и драться. Вот этого Васи­лий Иванович никак не понимает и не одобряет. Не одобрять-то не одобряет, а вот деньги, когда, конечно, есть, одалживает на похмелье почти всем гаражным, исключая аккумуляторщика. Прошлым летом пьяный Витька угнал с завода «Москвич»-«пирожок», чтобы съез­дить за водкой. Витьку задержала милиция, был скандал, досталось и Василию Ивановичу. Сам Василий Иванович почти не пьёт, а вот самогон из зерна гонит и потихоньку приторговывает им. Ещё Васи­лий Иванович шьёт хорошие меховые шапки из кролика и недорого продаёт их заводским...

Возле механического цеха я невольно замедляю шаг. Когда мне нужно представить ад или нечто подобное, я вспоминаю этот механи­ческий. Через открытые настежь цеховые ворота я смотрю вовнутрь, как в преисподнюю. В цеху стоит синеватый дым от гари выхлопных газов машин. Душно. Жарко. Смрадный запах исходит и поднимает­ся от асфальтовых полов, залитых лужами из беловатой и жирной на вид эмульсии, масла и просто грязной воды. В этих лужах отражает­ся скучный жёлтый свет тусклых фонарей, висящих где-то в задым­лённой высоте цеха. И, словно змеи, уползают в глубь огромного помещения голубоватые блестящие рельсы, по которым катится кран-балка, похожий на гигантского паука. И среди всего этого лязга, грохота, визга и шума неслышно, как привидения, движутся фигу­ры работающих в цеху людей, в мокрых и блестящих от эмульсии и масла спецовках, с чумазыми усталыми лицами. Рабочие перетаски­вают от станка к станку тяжёлые заготовки для коленчатых трактор­ных валов. «Коленки», как их называют сами рабочие, весят по трид­цать четыре килограмма. Чтобы было легче, удобнее, рабочие прижи­мают их к груди и чуть откидывают туловище назад при шаге, словно нянчат младенцев. Василий Иванович говорил мне, что за смену каж­дый рабочий перетаскивает тонны таких коленок. И я согласен с ним, когда он говорит, что наши рабочие — бедные, несчастные люди!

Но вот я снова под окнами пожарки. Тихо, и я слышу, как, заку­рив, надрывно и мучительно кашляет Василий Иванович. Предпола­гая, что трапеза окончена, иду наверх. Откровенно говоря, я чертовс­ки голоден. Но виноват сам, ибо по своей лени вечером мне не захо­телось идти в столовую и выстаивать там очередь. Впрочем, и денег-то у меня кот наплакал.
  • Ты вот скажи, писатель, — говорит Василий Иванович, сыто отрыгивая и критически оглядывая меня. — Дорого джинсы стоят? Вот как твои.
  • По-разному, — отвечаю я, — смотря чьё производство. Хотите купить?
  • Я и задаром не возьму их, дрянь такую! Что я — ненормальный? И я тебе так скажу: лучше нашей русской одежды в мире нет.

— Какой ещё русской? — устало спрашиваю и опускаюсь на стул.
  • Такой, — вместо объяснения говорит Василий Иванович, — писа­тель, а не знаешь! — Это он запоздало, по-моему, отыгрывается на мне за бородатых и великих.
  • Да какой я там писатель?! — невольно раздражаюсь я. Мне, чес­тно говоря, претит, что меня всуе называют писателем, хотя, чего греха таить, я очень горжусь тем, что меня печатают, хоть и понем­ногу. — Писатели — это Толстой, Достоевский, Пушкин, Гоголь, а какой я вам писатель? Ну, какой?!
  • А ты не ершись, — спокойно перебивает меня Василий Ивано­вич, — ишь, загоношился как. На-ка, поешь лучше. Осталось тут у меня.

И пододвигает мне промасленный свёрток, значительно уменьшен­ный от первоначального объёма, но вполне ещё приличный. «Тяжё­ленький», — почему-то радуюсь я.

— Спасибо, я не хочу.

— Поешь, поешь, — говорит Василий Иванович, — не хочу. Знаю я. Худой как... На тебя смотреть страшно. Бухенвальд, и только. Того и гляди, копыта отбросишь. А коли меня стесняешься, посля поешь, когда я уйду. И чего ты в инструкторы подался? Ни денег, ни почёта. Что, так и будешь вот всю жизнь ходить в пожарниках? Оно понят­но, когда человек на пенсии, старый. Иль когда он дитё неразумное и надумал он стать либо лётчиком, либо пожарником. Но ты-то моло­дой, умный, сильный, с высшим образованием. Неужели не стыдно?

Я не отвечаю на этот вопрос. Василий Иванович задаёт его почти всякий раз во время наших встреч. И никак не может понять, когда я объясняю ему, что, для того чтобы писать, нужно много-много вре­мени. Здесь же, в инструкторах, я работаю по графику: сутки отде­журил, трое дома. Пиши не хочу. Фраза же моя, сказанная однажды, что искусство требует жертв, вызвала в нём лишь недоумение, словно я сказал несусветную чушь. Какие жертвы, когда войны нет?

Он закуривает — в который уже раз! — и я почти с ненавистью смотрю, как в белом пламени спички начинает ярко алеть кончик папиросы, затем табак чернеет, как бы набухает и разрывает тон­кую папиросную бумагу. Искры сыплются на пол, на колени Василия Ивановича, который трёт быстро-быстро брючину и матерится. Я не курю и почти задыхаюсь от едкого, противного дыма, который кос­матыми пластами плывёт по кабинету. Я начинаю кашлять и сердить­ся на сторожа. Но, взглянув на лежащий рядом свёрток, я забываю своё нехорошее чувство. Мне щиплет глаза (может быть, от табач­ного дыма?), и, странное дело, хочется заплакать. И я всё прощаю Василию Ивановичу.
  • А кто у вас главный? — вдруг спрашивает Василий Иванович и придвигается ко мне со стулом.
  • Что?
  • Ну, самый-самый писатель.
  • Классики, что ли? — недоумеваю я. — Ну, например, Горький, Толстой, Шолохов. Это из наших, русских. Есть Шекспир, Данте, Гёте, Хэмингуэй. Да много есть хороших писателей с мировым именем.
  • Не про то я, — с досадою морщится Василий Иванович, и видно, что он колеблется и не решается мне что-то сказать. — Как бы это... Я давно хочу спросить... Ну, это... Стало быть... Ну, кто приказывает тебе писать? Навроде как наш директор завода.

Я невольно улыбаюсь.
  • Пишу я сам по себе. Такого начальства у меня нет.
  • Стало быть, — недоверчиво смотрит на меня Василий Ивано­вич, — ты — казак вольный?
  • Стало быть, да.
  • И можешь написать про всякое?
  • Могу.

Василий Иванович колеблется и снова хочет мне сказать что-то важное. В нём явно идёт напряжённая внутренняя борьба. Угол бро­вей становится острым, собирая у глаз морщинки. И вдруг, прибли­зившись ко мне лицом, говорит горячо и страстно:
  • А ты... ты напиши про меня! — Он наклоняется совсем близко, и я вижу сальную серую пористость кожи его лица, слышу, как тяжело он дышит. Жаркий, едкий запах табачного перегара течёт по моему лицу. — Напиши, а?
  • Про вас?
  • Ну да, про меня.

Я молчу, долго соображаю, думаю, что Василий Иванович разыг­рывает меня.
  • А что писать-то?
  • Так и напиши. Жил-был простой русский человек. Всю войну прошёл. До Берлина. Там и ногу потерял на войне. Награды имеет. Знаешь, сколько их у меня?
  • Видел, — говорю я, — на День Победы.
  • Видел! — передразнивает он меня. — Да у меня орденов толь­ко пять штук! А медали какие: «За отвагу», «За боевые заслуги»!.. Такие награды не всякому вручают. Вот и напиши про это. Напиши и про сынов моих...
  • Про «жеребцов»? — совсем некстати говорю я, ибо ошарашен и немного сбит с толку его просьбой.

Василий Иванович темнеет лицом. Глаза его наливаются гневом.

— Ты это... кумекай башкой-то! — Он почти шипит, не отрывая от меня ставших вдруг злыми-злыми больших глаз, и я вдруг думаю: не дай бог он укусит меня, а ещё хуже ударит своим кулаком-кувал­дой. — Ребята у меня хорошие. Пьют, правда, но кто щас не пьёт? А называю я их так... — Он задумывается и качает головой, как бы осуждая себя. — Сам не знаю. Просто так. Может, от некультуры своей, от невежества. А сыны у меня — дай бог таких каждому. Да что бы я без них делал? Кто такую домину отстроил? Они. Кто мне корма и зерно из района привозит для живности? Они. Кто за этой живностью ходит? Опять же они! Да жена моя, Л... — он запинается и сердито и строго сморит на меня.

Я вспоминаю «лошадь», но тактично молчу и очень даже правиль­но это делаю.
  • И про жену мою напиши, про Лёльку. Если бы не она, пропал бы я. Спился бы либо повесился, когда без ноги с фронта вернулся. Уж так мне было тошно, моченьки моей совсем не было! А она замуж за меня вышла. Сынов родила. Жить, стало быть, заставила. Вот она, какая у меня! Напиши!
  • Не знаю, — говорю неуверенно я, — как-то, понимаете... Ну, если идти от литературы, то нужен образ, характер, типаж, одним сло­вом.
  • А ты от жизни иди, ну какой ещё типаж? — хмурится Василий Иванович. — Ты мне по-русски объясни, толком.
  • Ну, знаете, — говорю я, — литература это не то, что увидел, захотел и написал. Необходимо, чтобы герой был типичный для свое­го времени, положительный, что ли, и вообще... — и я долго и туман­но объясняю цели и задачи литературы, как я их понимаю.

Василий Иванович внимательно слушает, кивает головой, но по нему видно, что он не согласен с моими доводами. Он сопит, сопит и вдруг спрашивает меня в упор:

— Стало быть, я нетипичный?

— Нет, не совсем так. Просто я, как художник, как автор, не могу найти в вас замечательных положительных обобщений.

— Стало быть, я совсем никудышный?
  • Вот вы пропускаете несунов. Разве это правильно? Выходит, они воруют, а вы их покрываете.
  • Как же, — усмехается Василий Иванович, — нашёл воров. А я думаю так. Они берут то, что им недодали за их рабский труд. Ты видел, как они работают? А сколь им платят? То-то воруют...

Он надолго замолкает, о чём-то думает.

— А уж если про воров ты начал, так я тебе скажу вот что. Хоро­шо, вот Горький рассказ написал — «Чулкин», «Челкан», что ли?
  • «Челкаш», — подсказываю я.
  • Вот-вот, Челкаш этот самый. Господи, да несуны наши по срав­нению с ним — тьфу! Ну, кто он был? Вор! Самый настоящий ворю­га. Украл там мануфактуру, сбагрил и денежки, стало быть, зарабо­тал. Пятьсот с лишним целковых. И за просто так отдал их. И он типичный? Посмотрел бы я на этого Челкаша, если б он «коленки», эти тракторные валы понянчил всю ночь, как нашенские, цеховые! И получил бы свои кровные и за просто так отдал бы их. Да не отдал бы, ни в жизнь не отдал бы! А так, своровал, деньги легко достались. Легко с ними и расстаться. А не подумал твой Челкаш, что кому-то всыплют за пропажу! Может, и в тюрьму посодют. И он типичный?
  • Там, в рассказе, не об этом речь.
  • О чём же? — удивляется Василий Иванович и насмешливо смот­рит на меня. — Ну-ка, ну-ка растолкуй.
  • Там разговор о свободе духа. Там показываются разные психо­логии разных людей. Один — одухотворённый, гордый. А другой — от земли, крестьянин. Там разные мировоззрения, разное восприятие жизни.
  • Вот-вот, — усмехается Василий Иванович, — рождённый ползать летать не может. Стало быть, про вора можно писать, а про меня, честного человека, нельзя?

Он снова долго молчит. Молчу и я, переваривая услышанное.

— А Шолохов про кого написал? — прерывает молчание Василий Иванович. — Там у него Лукерья, Лушка, шалава из шалав, а про неё твой Шолохов написал! И вот ведь какое дело. С ней и Давыдов гулял, и Размётнов или кто там ещё? А кто они? Один — председатель колхоза, а другой — секретарь партячейки. И оба, как мартовские коты, с этой Лушкой, подкулачницей, блудили! Да куда ж это Шоло­хов смотрел? Да это ж срамота одна, насмешка какая-то! А я, стало быть, нетипичный?! — Он обиженно сопит и снова закуривает.

А я молчу в изумлении. Вот тебе и Чапай, вот тебе и чугунок со щами! И мне немного смешно и жалко чего-то. И что-то хочется воз­разить, сказать Василию Ивановичу. Вот только что?
  • А эти двое, Ромео с Джульеттой! — вдруг снова говорит Васи­лий Иванович. — Любовь у них была, страсть какая. До смерти себя довели. А я так думаю: по молодости всё это. Посмотреть бы, как они друг дружку любили бы в сорок лет, в шестьдесят годков бы и больше, вот как в моём возрасте. Да ещё бы пожили в нашей нужде. Может, тогда бы и раньше руки на себя наложили от такой жизни. А мы ничего, живём себе помаленьку, хлеб жуём, — он невесело усме­хается, — и все кругом такие. А ты говоришь «нетипичный». Так что пиши про меня.
  • Да зачем вам это? — Мне всё ещё кажется, что Василий Ивано­вич говорит несерьёзно, в шутку.
  • А вот помру, люди прочитают и вспомнят про меня. Дескать, жил-был человек простой, Василий Иванович Благин... Ну и так далее. Тебе виднее, ты — писатель. Про несунов-то не надо, конеч­но. Напишешь?! — Он снова приближает ко мне лицо и горячо дышит. И теперь я понимаю, что он совсем не шутит. — Напиши, а? Ну... ну, я тебе такого первача литр выгоню! Нет, — торопливо поправляется он, — три литра за мной, а?

— Не надо мне вашего самогона. Я совсем не пью.

— Тогда в гости ко мне придёшь, я стол накрою, в баньке попа­римся, посидим, выпьем помаленьку. Ты чайку попьёшь с мелиссой, шиповником и липовым мёдом. Поговорим, посмотришь моих, — он грозит мне пальцем и улыбается, — «жеребцов» моих. И внуков, и Лёльку мою. Напиши. Могёшь и про Витьку написать, и как тут мы ночами разговаривали, спорили.
  • А про Витьку зачем писать?
  • Могут узнать, как он плохо живёт, и зарплату прибавют.
  • Ну, я попробую. Не знаю, как получится.

— Ты постарайся, — серьёзно говорит Василий Иванович, — оно и получится. Значит, по рукам? Смотри, уговор дороже денег.

Он ласково, осторожно трясёт мою узкую ладонь в своих колю­чих, шершавых руках, а я спрашиваю его:

— А вы сами до этого додумались? Ну, о Челкаше, о Лушке?

— А то, — говорит он весело, видимо, оттого, что я дал согласие. — Я не только об этом додумался. Эх, если бы не война эта... да нужда. И если бы не нога эта, — и стучит клюшкой по протезу, — если бы...

Мы оба, как по команде, поворачиваемся к окну, ибо слышно, как из гаража, звеняще чиркнув резиной об асфальт, выезжает машина. Несколько секунд мы слышим форсажный рёв двигателя, визг тор­мозов, приглушённый тупой удар о железное полотно ворот. И звон разбитого стекла. И снова тихо.

Василий Иванович с непостижимой для инвалида прытью оказы­вается у окна первым. Он кричит диким, не своим голосом:

— Витька, сволочь! Гад! Да я тебе башку оторву! Сволота ты эда­кая! Да я тебя в кислоте твоей утоплю! Мать твою... — И уже сплош­ной мат, настоящий, отвратительный и грубый, нарушает тишину заводского двора.

Через голову Василия Ивановича я вижу «пирожок»-«Москвич», словно приплюснутый к воротам, и раскорячившуюся у капота фигу­ру в болоньевой куртке и белеющих в ночи джинсах. Витька пытается оттолкнуть «Москвич» от ворот.

— Беги вниз! — кричит мне Василий Иванович, округляя глаза и белея лицом. — Задержи мне его, падаль такую!..

Когда я, подстёгиваемый страшными воплями Василия Иванови­ча, подбегаю к машине, аккумуляторщика у автомобиля нет. Види­мо, убежал. И правильно сделал, думаю я, вспоминая руки Василия Ивановича и осматривая повреждения. Темнеет вмятина на никели­рованном бампере, разбита фара. Могло быть и хуже. Ко мне спешит запыхавшийся Василий Иванович, циркулем выкидывая протез и раз­махивая клюшкой.

— Вот сволочь, вот гад! — оглядывая повреждённую машину, руга­ется Василий Иванович. — Лучше бы башкой своей об ворота!.. Ну, я ему утром!.. Вот гад!

Потом я отгоняю машину в гараж и поднимаюсь к себе наверх. Василий Иванович всё матерится, но уже негромко. А я сажусь за поздний, посланный богом, а вернее, Василием Ивановичем, ужин. От сытости, тепла и усталости я начинаю дремать. Сквозь слипающи­еся веки я вижу, как за окном начинает бледнеть небо, и в сумерках, словно выплывающие из тумана, постепенно проявляются верхуш­ки тополей с маленькими блестящими листочками, угол механическо­го цеха, плоская крыша и железная труба-вытяжка над ней. И снова ухает пресс и подрагивает земля. Голова моя, помимо моей воли, опускается на стол, и снится мне Василий Иванович, который тычет и тычет мне клюшкой в ноги и говорит сердито: «Если бы, если бы, если бы... »

Утром я прощаюсь с Василием Ивановичем, не без опасения дове­ряя ему свою белую узкую ладонь интеллигента. Он держит меня в своих клешнях-лапах, долго трясёт и не выпускает.

— Не забыл? — спрашивает он и трясёт, трясёт мою хилую ладош­ку. — Уговор дороже денег. Напишешь?

— Как обещал, Василий Иванович.
  • Гляди, не оммани. А за мной не заржавеет, — и хитро так, заго­ворщицки подмигивает, но руку все трясёт, не выпускает. — Ты это...
  • Пока, Василий Иванович, — я пытаюсь вытащить свою руку, — до следующего дежурства.
  • Ты это... — Он делает лёгкое движение, я оказываюсь совсем близко с его серым пористым лицом, и он шепчет мне на ухо: — Ты это... про машину не пиши. А то начальство узнает. Тогда точно Вить­ку погонят, жалко дурака. Двое детей у него. Не пиши про него, ладно?



  • Про Витьку писать не буду.
  • Хорошо, что «смерш» не пронюхал. А то бы Витьке кранты.

?!

— Я это... — губы у него кривятся в усмешке, — ночного так зову. Хоть сопатка у него, как у... — Василий Иванович делает пальцами щепоть и скользит ею от самого лба по своему носу и дальше по воз­духу вниз, совсем как это делает Баулин, — а не пронюхал, жеребец эдакий! — И смеётся, показывая белые зубы.

Я тоже улыбаюсь, представляя тонкую фигуру отставного майора, на котором отутюженный костюм сидит строго и ладно, как мундир. Тоже, нашёл сравнение, Василий Иванович! И спрашиваю лукаво:

— А про самогон писать?

— А что? — настораживается Василий Иванович. — У меня само­гон хороший. У того же Витьки спроси. Я его не разбавляю, как дру­гие. Горит! А знаешь, коли от самогона отказываешься, я тебе шапку сошью из кролика. Такой шапки ты нигде не укупишь. А про Витьку не пиши. Даёшь слово?

— Хорошо, Василий Иванович, про Витьку писать не буду.

Вот дал честное слово, а не сдержал, взял грех на душу. Да про­стит меня Василий Иванович! Ибо начальство на заводе давно уже сменилось и не один раз. Витька куда-то пропал, исчез бесследно после той самой ночи. Да и самого Василия Ивановича давно нет в живых. Царство ему небесное! И нет никому дела до того далёкого в моей жизни, обычного ночного дежурства. Но до сих пор память моя, подобно морскому прибою, выбрасывающему драгоценности на берег, нет-нет, да и одарит меня дорогими мне воспоминаниями. И вновь из чудесной дали моей юности передо мной всплывут те, такие славные, нежные ночи, наполненные удивительными звуками, тайной и мечтой.

И, конечно же, как живой стоит передо мной сторож Благин. И всякий раз я говорю ему: «Прости меня, Василий Иванович!». И за Чапая, и за чугунок с запашистыми щами, и за «жеребцов», и за потерянную на войне ногу, и за многое, многое другое. Всё это по молодости, как ты говорил. Ах, если бы молодость знала!.. Если бы, если бы, если бы...

Хоронили Василия Ивановича Благина весной. Накрапывал дож­дик. Было тепло. Тополя сбрасывали усатые серёжки. Провожать Василия Ивановича пришёл чуть ли не весь завод. Были и военные, всё старики, при орденах и медалях. Стоял, как в карауле, отстав­ной майор Баулин в парадном мундире. Печальные глаза его, каза­лось, были чуть влажными, словно он плакал. Быть может, мне это показалось. Была и вдова Благина, высокая полная женщина. Она молчала, иногда судорожно и глубоко вдыхала тёплый сырой воздух, невидяще смотрела перед собой и опиралась на руки двух молодых людей. Те были одеты в чёрные кожаные пиджаки, в чёрные водолаз­ки под горло и в дорогие фирменные джинсы. Всем обликом своим они напоминали отца. Те же большие красивые глаза, чистые выпук­лые лбы, большие руки. Разве ростом они были повыше.

Я тоже бросил горсть мокрой глинистой земли на последнее при­станище моего Чапая, простого русского человека, на его домови­ну, обтянутую дешёвым кумачом. И подумал о том, что не случай­но приходил ко мне в пожарку сторож Благин с огромными свёртка­ми в промасленной газете. Большой он был человек, крупный. Однако заведомо съесть все принесённое одному ему явно было не под силу.


НАГРАДА

Мелкий холодный дождь зарядил с утра, моросил целый день и вечером, вместе с наступающей темнотой, плавно и незаметно влился в густую чёрную осеннюю ночь.

Заводской сторож Пётр Игнатьевич и Шилов, «пожарный» инс­труктор, прозванный Коньком-Горбунком за свою чрезмерную суту­лость и оглушительный раскатистый смех, сидели в сторожевой будке. Они пили чай, слушали, как льёт и льёт дождь, разговаривали.

Вернее, философствовал вслух и выступал больше Пётр Игнать­евич. Он был возбуждён и говорил страстно и горячо. Он пытался объяснить Шилову, почему нашенский мужик испокон веков тащит всё, что только ни попадёт под его, удальца, разбойничью руку.

Шилов слушал невнимательно и как бы лениво, ибо день у него выдался тяжёлый и он просто устал. После обеда они со сварным Никитой, внуком Петра Игнатьевича, тайком от начальства реза­ли толстостенную трубу. Двухметровый цилиндрический кусок очень сгодился бы для котла и самой топки его, шиловской, баньки. Ох, и замечательная получилась бы банька!

Но Никита заломил за работу аж пять литров водки! Правда, сварной обещал помощь: доволочь тяжеленный кусок до ворот и уго­ворить деда выпустить ночью Шилова с трубой с завода.

Шилов возмутился. Как-никак, труба заводская, государствен­ная и, можно сказать, ничья. И такие цены! На что Никита, вылу­пив свои наглые глаза, заметил, что торг неуместен и он, Никита, продаст трубу любому другому. Шилов от помощи отказался наот­рез и с тяжёлым сердцем согласился на два литра. А чтобы как-то компенсировать свои расходы, прицепился к выпивке. И потом, полупьяный, один кантовал-корячил трубу к месту. Хмель вышел с потом, но ватная липкая тяжесть томила худосочного Шилова всё больше и больше.

Его обеспокоила и тема, которую выбрал сторож. Шилов слушал и гадал, с тоской вспоминая слова захмелевшего Никиты: «Не жела­ешь, чтобы я тебе оказал услуги? Смотри, скупой платит дважды». Он погрозил Шилову пальцем и ушёл, чуть пошатываясь и косолапя. Не сговорились ли они с дедом слупить с Шилова отторгованные им три литра? И теперь Шилов думал и гадал, как бы коснуться дели­катной темы: вывезти трубу с завода.

— Крали, крадут и будут красть, сучьи дети! — сердито и громко подытожил сторож и пристукнул по столу своей жёсткой ладонью с заскорузлыми, крючковатыми и чуть подрагивающими пальцами.

Шилов как бы очнулся. Чтобы угодить сторожу, он нарочито рас­смеялся так громко и раскатисто, словно рядом заржал конь-тяже­ловоз. Пётр Игнатьевич вздрогнул, испуганно и неодобрительно пос­мотрел на Шилова.
  • Это почему же? — мгновенно поймав его взгляд и оборвав ржа­ние, спросил Шилов.
  • Мунтипалицет! — недовольный выходкой Шилова, в сердцах ска­зал сторож, продолжая всё так же, с осуждением, смотреть на инс­труктора.
  • Менталитет, наверное, — деликатно поправил Шилов, смущённо откашливаясь.
  • Шут с им... с твоим... этим... — всё ещё сердясь на Шилова, ска­зал Пётр Игнатьевич. — Но у нас, в России, как? Не обманёшь — не проживёшь! А что, мужика нашенского не обманывали? Не дурачи­ли? Да всю жизнь его за нос водют. В восьмидесятых пожил мужик при коммунизме? В двухтысячном годе получил кажный по отдельной квартире? То-то и оно. А ноне обещают хорошую пенсию... через сорок лет. Может, ты и доживёшь. А как мне?

Пётр Игнатьевич перегнулся через стол. И укоризненно посмотрел на Шилова дымно-тёмными, как переспевшая вишня, глазами. Словно это именно он, Шилов, был виновником столь великого обмана.

А действительно, с кого спросить?

Шилову вовсе не хотелось встревать в умные разглагольствова­ния Петра Игнатьевича. Шилова волновали труба и думы о будущей баньке. Ах, как славно было бы вот в такую смурую, зябкую погоду



хорошенько протопить баньку, залезть на полок и пройтись дубовым вени­ком разок-другой, третий, всё больше и больше ожесточаясь, по стылой, в мелких колючих пупырышках, озноб-шей коже. А потом позвать Галину. И, глядя сквозь туманную пелену пара на белое тело жены, упруго подраги­вающее, осторожно, маховыми круго­выми движениями снимать горячий-прегорячий воздух с самой верхоту­ры. И вдруг обрушивать сгустившийся в вениках жар на волнующие и маня­щие округлые плечи, матово блестя­щую спину с глубокой ложбинкой и крутые — эх, и крутые! — бедра моло­дой красивой женщины, визжащей от удовольствия, страха и огненного при­косновения обжигающих листьев... А потом выпить с женой стопочку-дру-гую... А потом...
  • Да-а-а, ты, может, и доживёшь, — повторил Пётр Игнатьевич и уже спокойно и тихо пробарабанил по столу. Пальцы у него были короткими, толстыми, с въевшейся масляной грязью под ободка­ми ногтей. — Тебе сколько годков-то будет? Поди с моим Никитой одногодки?
  • Двадцать семь.
  • От, угадал! — обрадовался Пётр Игнатьевич. — Я без малого два раза по столь баранку в своей жизни крутил. Так накрутил, так намотал, что до луны хватит и обратно. Вот этими самыми руками. — Он вдруг как бы с удивлением посмотрел на свои руки-железки. — А? Поди мильёны километров будет. А может, и поболе... А ты моего Никиту знаешь? Орёл какой!
  • Орёл, орёл, — быстро согласился Шилов и усмехнулся, вспомнив о пяти литрах. — Как не знать. Ещё какой орёл.
  • А счас вот сторожу, — не заметив насмешки, продолжал Пётр Игнатьевич, — за столом сижу, как деятель. — Он снова посмотрел на свои руки-крюки. — А куды деваться? Глаза ослабли, не видют. Руки вон дрожать стали. Да ить и согнуться иной раз опасливо, радикулит подлый замучил. На покой бы пора. Скоро уйду. От ещё немного...

Шилов промолчал, ибо знал, что никуда Пётр Игнатьевич не денет­ся от своей сторожевой деятельности. У сторожа были три замужние дочери, а работали только один зять, старшая дочь и орёл-Никита.
  • Уйду, уйду, — словно угадав мысли Шилова, подтвердил сто­рож. — Трудно больно стало работать. Вона ночь, какая. Самая воров­ская. И тащат, и тащат, и тащат. Иной раз смотришь...
  • А ты не смотри, — осторожно перебил Шилов, решив вдруг обозначить свой приход к сторожу, — не твоё же добро воруют. Тебе что, больше всех надо? — и притворно зевнул.
  • Ишь ты какой! Тащи, значит, всё кряду! А я здесь на что сижу, деньги получаю? Вот поймаю одного, другого — глядь, и заметит начальство.
  • Ну и что? — снова как бы нехотя спросил Шилов.
  • Как что? Могут грамоту дать иль на Доску почёта повесят. При­ятно вить.
  • Славы хочешь, — усмехнулся Шилов.
  • Молодой ты ещё. Не понять тебе. Хочется, чтобы уважали люди тебя. Чтоб они как-то по-другому, по-особому на меня взглянули, отметили и сказали про себя: «Вот он каков, наш Пётр Игнатьевич!».
  • И зачем тебе это?
  • Вот поживёшь с моё, тогда и поймёшь, о чём говорю. Иной раз подумаешь о своей жизни, поразмышляешь на досуге, и так тошно станет! Полста лет честно горбатился. И что имею? А ничего. Вот эти руки-крюки, — он снова посмотрел на заскорузлые крючковатые пальцы, — радикулит, старость да нищету беспросветную. А вить мне, наверное, положено поболе.
  • Что, например? — оживился Шилов.
  • Ну, не знаю. Но как-то хочется быть отмеченным в этой жизни. Вить и по радио, и по телеку — кругом только и слышишь, тот-де заслуженный, тот — почётный член академии, третий — лучший губер­натор. Ну и так далее. А где мы с тобой, простые люди? И зачем губернатора прозывать лучшим? Он и так на виду.
  • Хочешь, я тебя грамотой награжу? — совсем некстати спросил Шилов, чтобы как-то задобрить сторожа. — У меня брат работает в типографии. Как-то раз принёс пачку. Бракованные, правда.
  • Ты дурак, что ли? — спокойно спросил Пётр Игнатьевич.— Мне настоящая нужна, с подписью начальства, а не липовая. Награжда-тель нашёлся. Вот я и говорю, тащат почём зря. Зачем брату твоему эти бракованные грамоты?

Шилов попытался засмеяться, чтобы обратить сказанное в шутку, но вспомнил испуг сторожа и только коротко хохотнул:
  • Так ведь в хозяйстве всё пригодится! Да и я пошутил, дядь Петь! Шутю я!
  • Такими вещами не шутят. Я вот так думаю: поболе бы таких, как мы с тобой, рабочих людей награждали и отмечали. Это было бы справедливо.
  • Мы с тобой рылом не вышли, — уже серьёзно, подлаживаясь в тон сторожу, сказал Шилов, — не пустят нас с тобой в калашный ряд.
  • Наверное, — согласился Пётр Игнатьевич, — ну, хотя бы за каж­дого пойманного премию какую-никакую выписали бы.
  • А тому, кого задержат, что выпишут? Выговор? Штраф? А могут и срок выписать.
  • Не воруй, — коротко сказал Пётр Игнатьевич и задумался.
  • Ну, а вот если я, — решился наконец Шилов, — к примеру, попрошу тебя, дядя Петь пропустить меня с завода... с... ну, с ерун­дой какой-нибудь, не нужной никому. Что, отказал бы?
  • Коли никому не нужная, то тебе-то зачем?
  • В хозяйстве всё сгодится, — снова уклончиво ответил Шилов.

Оба надолго замолчали, и было слышно, как падал на землю дождь. Пётр Игнатьевич повернулся, посмотрел через откры­тую форточку, от которой тянуло холодом и сыростью, поёжил­ся. Заводской двор был пустынен в ночи. Рассеянный свет фона­рей отражался в оконных проёмах механического цеха и рябых маслянистых лужах. Быстрые серебристые нити дождя прошивали белый свет и мгновенно исчезали в тёмном сыром воздухе. Шилов напряжённо ждал.

— Был у меня один такой случай, — поворачиваясь, сказал Пётр Игнатьевич, — как раз я только-только перешёл в сторожа и охранял завод железобетонных изделий. Завод был небольшой, и вскорости я всех знал в лицо. И почти все тащили. Хотя, кажись, чего тащить-то? Ну, был песок, щебёнка, арматура там разная. Одним словом, ерунда всякая, никому не нужная, как ты говоришь. А глядишь, бывало, кто пакет цемента домой прихватит, кто пяток-другой прутьев из рифлёнки, кто муфточку катанки. Но никто даже никакого внимания на это не обращал, вроде так должно и быть.

Другое дело — начальство. Бывало, утром подойдёт сам дирек­тор, культурный такой, в очках, при галстуке, всегда поздоровкает­ся за ручку, спросит о семье, здоровье и вообще о жизни. Ну, уж я наперёд знал, что сегодня будут на сторону возить. Или кладовщик Хибабуллин, прощелыга, каких свет не видел, так иной раз зашнуркует, так зашнуркует через проходную, выглядывая своих клиентов... Да и мой начальник, Коршунов, тёзка мне, не стеснялся машину-другую песка или щебёнки отвезти к своей дочери на дачу. Делалось это среди белого дня, оформлялись бумаги, пропуска, и всё было шито-крыто.

Примерно к обеду приходил мой начальник. Проверит он, зна­чит, журналы, поговорим о том о сём, выпьем с ним по бутылочке пива иной раз. Это я в качестве подхалимажа его угощал. А потом Коршунов уходил обедать к своей дочери. Она работала мастером на хлебокомбинате.
  • Это который на Чернышевской, что ли? — спросил Шилов и по-настоящему зевнул. Его снова сморило.
  • Да , да, тот самый. Хлебокомбинат был рядом с нами, через забор. Вот там пёрли. Ох, и пёрли, черти! Сливки, сметана, масло, сгущёнка — всё это через ихние руки проходило. Оно и понятно: быть у воды и не замочиться? Понаделали они, комбинатские, значит, в нашем заборе дыры. И через эти самые дыры-то, а затем и через нашу проходную шли себе спокойненько домой со своею незаконною ношею. И не придерёшься к ним! Они, во-первых, не наши, то есть, работники. И сумки у них не песком и цементом набитые. Факт. «А я в магазине продукты купила, — скажет иной раз женщина. — Чего пристал?» И, может, права будет. Да если честно, то и невыгодно нам было с ними ругаться-ссориться. Вся наша охрана отоваривалась у них по договорённости. А что? Где ты возьмёшь за полцены, напри­мер, сгущёнку? Или то же масло крестьянское. Да и сливки у них не как в магазине. Я тоже несколько раз к празднику палку-другую копчёной колбасы заказывал. Хотя откуда колбаса на хлебокомбина­те? Но хорошая, мне понравилась. А потому как-то и неудобно было их задерживать, выяснять, что несёшь, откудова. Так что, думаешь, пусть себе тащат. Противно, скучно, конечно, смотреть на это безоб­разие. Но что поделаешь — такая работа.

Но вот как-то раз вдруг собрал наш начальник весь караул и такой нам учинил разнос! Оказывается, его в управление вызывали и такую клизму вставили! Ох, и кричал он! Дескать, кругом несуны, расхити­тели государственной собственности. Какая сейчас обстановка в стра­не и что творится вокруг! И эта ситуация нынешняя требует кажного из нас засучить рукава и объявить хищникам настоящую войну, бес­пощадную битву против разбазаривания народного добра... Ну и так далее...

Ой, как начальник в тот раз разгорячился и так разошёлся, что почти перешёл на крик и смотрел поверх очков на нас так сурово и подозрительно, словно это мы были теми самыми ворами и несунами, которых необходимо было отлавливать.

Вот тут-то я не выдержал и спросил: «Нам-то кого ловить? Это хлебокомбинатовские тащат. Вот пусть ихняя охрана и занимается ими». Язык мой — враг мой. Зря я тогда спросил. С этого всё и нача­лось. «Ага! — даже обрадовался Коршунов. — Вот все мы так думаем. Моя хата с краю, ничего не знаю. А это совершенно неверно! Необ­ходимо задерживать всех расхитителей народного добра! Как своих, так и хлебокомбинатовских! А ты, товарищ Пяткин, — повернулся он ко мне, — проявляешь недопустимую беспринципность и политичес­кую безграмотность! Задерживать надо всех, всех, всех!» «Хорошо, — я даже испугался малость от такого оборота дела, — всех так всех. Мне-то что, я задержу любого».

Самому, правда, обидно стало: что ж это начальник на меня бочку накатил. Ещё пивом его угощал. Ну ладно, думаю, заносит, чего уж. А тот и вовсе оборзел, вошёл в раж и сказал, что неоднократно заме­чал, что боец Пяткин, я то есть, как-то спал ночью во время дежурс­тва. А однажды отлучился по своим делам без разрешения. И ещё я там что-то сделал и натворил. Но мне уже было тошно слушать, потому как я очень даже рассердился на его слова и, честно говоря, расстроился...

Голос Петра Игнатьевича был тихим, убаюкивающим. Шилов, перед тем целый час обходивший цеха и территорию завода, озябший и насквозь промокший, а теперь, разомлевший от горячего чая и тепла, дремал. Слушал он Петра Игнатьевича вполуха. Думал снова о трубе, баньке. Он всё больше и больше отдавался своим сладким мечтам и по-кошачьи вкрадчивому и обволакивающему, как сон, монотонному шуму дождя. Дождь барабанил и барабанил своими мягкими лапками по железной крыше. Он то усиливался, то совсем затихал. И казалось, что там, наверху, осторожно ходит и ходит взад-вперёд большой-пре­большой кот, ласковый и добрый, и мурлычет, мурлычет, мурлычет...

— Ты спишь, что ли?

— А? — суматошно сказал Шилов и немного привстал. — Да нет, ты говорил, что обидел тебя начальник. И обидел несправедливо. А ты его ещё и пивком баловал.

— Шут с ним, с пивом-то. Хотя и пиво тут оказалось при деле. Ну вот, сразу после собрания мне заступать в ночь. И стою я, значит, на своём посту, курю, психую и думаю нехорошо так о своём начальни­ке. Вот ведь змеюга какая! Сам-то только к обеду на работу выходит. Это раз. И дале, не позже как месяц назад этому самому Коршунову понадобились плиты, чтобы перекрыть, значит, второй этаж на даче. Себе или дочери, я не знаю точно, запамятовал. Но точно помню, что заплатил-то он за три, а вывез целых шесть плит! И оплату про­извёл как за бракованные, а сам взял хорошие плиты, прямо из цеха. Хибабуллин отпускал эти плиты тогда и шибко озабочен был, как бы я их операцию не испортил, и всё кружился возле проходной. В два раза Коршунов эти плиты и вывез с завода. С утра, значит, три штуки и после обеда — три. Помню, морозец тогда был, плиты тёп­лые, и от них парило. Я почему так хорошо знаю всё? А потому, что в тот день дежурил. И все бумажки на эти плиты сам видел. И сами плиты видел. И Хибабуллина видел тоже. Мастер всё бегал и сно­вал туда-сюда чрез проходную. Вот так. И после обеда, когда Кор­шунов выезжал второй раз на «Колхиде», он сунул мне поллитровочку водки за моё безразличное молчание. А теперь что? Как всё это понимать? Могу я, конечно, заявить задним числом, но и сам тогда в неприглядном виде буду. Что делать?

Вот об этом всё думаю, курю, хожу нервный около ворот туда-сюда и мёрзну. Ночь выдалась холодная, небо в звёздах всё, и луна светит. И вижу я вдруг, как из дыры в заборе вылезают две женщи­ны и направляются прямо ко мне, к проходной. А в руках у обеих сумки. Подпускаю до самых почти ворот — они меня, как оказалось, и не видели вовсе — и говорю громко: «Руки вверх! Кто такие и куды путь держите?!» — «Ты что, спятил совсем? — говорит мне одна, и голос показался мне знакомым: — Мы всё время тут ходим. Нам от вашей проходной до дома рукой подать. Да тебе жалко, что ли? Про­пусти!» «Ну что ж, — говорю, — проходите, коли так».

Они, значит, заходят в проходную, я следом. Запираю дверь на засов и иду к себе в кабину. Вертушка у меня тоже на запоре, жен­щины стоят, сумки не выпускают, ждут, когда я вертушку открою. А я, значит, набираю номер телефона и звоню в отдел. Так и так, гово­рю, задержал воров с хлебокомбината, приезжайте скорее. Женщины, конечно, услышали, что я сказал по телефону. Одна начала плакать. А другая, что посмелее, со знакомым мне голосом, полная такая, и кричит сердито: «Пусти, дурак, а то хуже будет, пусти, говорю, ну!» — и со всей силой бьёт ногой по вертушке. Тогда я выхожу из кабины и обращаюсь к ней: «Прекрати сейчас же своё безобразие! А не то я вынужден буду применить к вам физическое воздействие!». «Эх ты, сморчок! — кричит рассерженная полная женщина и продол­жает бить ногой по вертушке. — Только попробуй меня пальцем тро­нуть — я тебе покажу такое физическое воздействие!»

Трогать я её, конечно, не стал. И не потому, что был действитель­но худее её чуть ли не в три раза и ниже на голову. А потому, что как-то нехорошо на рабочем месте с женщинами связываться и тем более драться. Хотя, честно говоря, руки у меня на неё очень даже зачесались. Разочек можно было по её гонору съездить. Но я сдер­живался и только совестил её. Она ж меня честила на чём свет стоит и била ногой по вертушке. А потом назад к двери подалась. Я её сумки схватил и не пускаю, а она кричать стала: «Караул!» Не знаю, чем бы всё это кончилось, но тут подъехала милиция. И стали сразу протокол составлять. На месте преступления, так сказать. Сначала, правда, обыск учинили. Ну, там, в сумках, масло оказалось, сливки в трёхлитровых банках, сгущёнка. И сахар у той, полной женщины. Она уже молчала, на меня и не смотрела, а подружка всё плакала и плакала и говорила, что больше так не будет. И вот, когда спрашива­ют их фамилии, полная-то и говорит: «Коршунова Галина Петровна. Работаю мастером».

И меня догадка взяла.

«А вы не дочкой нашему Коршунову приходитесь?» — я её так спрашиваю вежливо. «Не твоё, — она отвечает, — собачье дело». И тут я понял, что это она — дочь нашего начальника. И манера разго­варивать, и крупный нос, и глаза глубокие. Ну, всё как у Коршуно­ва. Мне как-то сразу не по себе стало. И не потому, что я испугался, нет, просто пожалел я своего начальника. Подумал, что у него непри­ятности теперь большие будут. А вот о себе не подумал. И напрасно.

Он, Коршунов, в ту же ночь прискакал. Сел, журналы листает, молчит, голову угнул, словно бык, и сопит сердито. Он молчит, я тоже молчу. Молчали, молчали, а потом он и спрашивает меня: «А почему это от тебя пахнет?» «Чем это?» — спрашиваю. «Спиртным, — говорит Коршунов, — а ты на посту находишься. Разве можно на работе пить?» «Ты же, — говорю я, — был в управлении в обед. Вот твоя бутылочка жива и осталась. Я её только что употребил. Кабы знать, что ты придёшь. Но не сердись, я тебе завтра пива куплю. Да и не пьяный я вовсе». «А я тебя от работы отстраняю», — говорит Коршунов и звонит в милицию, чтобы приехали и меня забрали или свидетельствовали. Ну и приехали, и повезли меня в больницу. Утром я тоже не выдержал и написал на Коршунова, что он плиты украл. И началась такая карусель!.. Чуть было их всех под суд не отдали, но, слава богу, обошлось. Хибабуллина перевели в рабочие, и он уволил­ся. Коршунова заставили выплатить деньги за плиты как положено. И с начальников попёрли. А меня тогда перевели на хлебокомбинат.
  • Повысили, значит, — сказал Шилов, уже давно и с интересом слушавший Петра Игнатьевича. От его дремотного состояния не оста­лось и следа.
  • Как это? Был я охранником, им и остался.
  • Я не про то, — усмехнулся Шилов, — к продуктам стал поближе. Возможности приумножились в несколько раз. А может, зря в мен­товку-то стуканул?
  • Так уж получилось, — неохотно и устало сказал Пётр Игнатье­вич, — так вить она и сама виновная! Сморчок! И ногой по вертушке бить. Хозяйка нашлась.
  • Больше не встречал Коршунову-то на хлебокомбинате?
  • Век бы её не видеть! Да вить получилось-то как? Прошло, зна­чит, месяца два после истории. Я в отпуск к себе в деревню уез­жал, отдохнул там. И забывать стал про этот случай. Ну, а как при­ехал с деревни, мне сразу на смену на хлебокомбинат. И вот стою, дежурю. Ночь на дворе. Погода выдалась такая же, воровская, как и сейчас. Да ты смотри, смотри, что деется? — воскликнул сторож, глядя в окно.

Они оба услышали, как вдруг дождь пошёл со страшной силой. Порывисто, неистово дёрнул ветер. И Шилову показалось, что там, наверху, добрый мурлыкающий кот превратился в бешеного зверя. Зверь этот в исступлении драл-царапал когтями железную крышу и колотил, и колотил по ней хвостом-трубой...
  • Ну вот, — продолжал Пётр Игнатьевич, — стою я, значит, на посту. Глядь, к забору с дырами крадётся женщина с тяжеленны­ми сумками. Аж до земли прогнулась, бедная. Ну, я сразу к ней. «Стой!» — кричу. Ну, догнал. Глядь, а это она, родная.
  • Кто?
  • Галина Петровна самолично. Ну, стоим, молчим, смотрим друг на дружку. Лицо у ней осунувшееся, нездоровое, словно в болезни она. «Что будем делать? — спрашиваю я. — Передачу своему папеньке несёшь?» Она молчала, молчала, а потом и говорит: «Нету больше папеньки. После того случая затаскали его по милициям. Инфаркт у него случился. Спасибо тебе». Как гром средь ясного неба! Но всё ж я говорю: «Ты меня на жалость не бери. А задержать я тебя должон. Это моё, а совсем не собачье дело». А она вдруг как заво­ет! И на колени, прямо в грязь, в лужу. Схватила меня за руки и ну целовать их! Это мои-то ручищи! Которые куды только не попадали. И вечно в грязном масле, в мазуте, бензине-керосине. А зимой — и на морозе. Эх, да что там говорить! Этими вот руками, — он пос­мотрел на свои страшные руки-железки, — я только что в дерьме не ковырялся. А она целует их, плачет и к лицу прижимает. «Не губи ты меня, — рыдает, — у меня двое сынов маленьких. Живу одна, а папенька, папенька...» — и опять в рёв свой бабский. Мне по рукам тепло от её слез, а самому хоть сквозь землю провалиться! Стыд­но и даже жутко, что женщина мне руки целует. Я, значит, от неё, матерюсь, руки вырываю... Куды там! Как клещами впилась в меня и ползёт, ползёт следом, и под ей юбка хлюпает... А может, это она всхлипывала, всё за своих малышей молила... А я вдруг Никитку свово вспомнил, маленького. Ну, чистый жеребёнок был. Голенас­тый, нескладный и... беспомощный...

Пётр Игнатьевич отвернулся, махнул по лицу рукой и надолго замолчал.
  • Сдал, что ли, Галину Петровну? — не выдержал Шилов. — Опять ментовку вызывал?
  • Нет. Сказал ей только: «Иди отседова, покуда у меня душа пла­чет, на тебя глядя. И не попадайся мне на глаза больше. От греха». Да. А когда она через дыру лезла, то замешкалась, повернулась вдруг ко мне и сказала: «Спасибо тебе, дядь Петь. Возьми вот, помяни папеньку. У него сегодня сорок дней». И положила на мокрую землю палку копчёной колбасы и бутылку водки. Вот так.

Шилов осторожно посмотрел на сторожа. Лицо Петра Игнатьеви­ча слегка порозовело, а тёмно-вишнёвые глаза дымно блестели в тус­клом свете лампочки-«сорокаваттки». Инструктор встал.
  • Ладно, пойду я к себе.
  • А чего приходил-то? — спросил сторож.
  • А-а-а-а, — с досадой отмахнулся Шилов, — в другой раз.

И вдруг с тоской подумал, что другого раза может и не быть. Ста­щат трубу до его следующего дежурства. Стащат, как пить дать, ста­щат. Тот же Никита. С него станется. И вспомнил его глаза. Точно, Никита первый приложит свои руки и продаст трубу ещё кому-то. Шилов совсем заскучал и стал переминаться, трусить у двери.

— Трубу, что ли, хочешь вывезти? — вдруг спросил сторож и прямо посмотрел в глаза инструктора. — Давай вывози, пропущу.

Шилов разинул рот и застыл.
  • Мне Никита пьяный всё сказывал, — пояснил Пётр Игнатье­вич, — а я не хочу, чтобы он и завтра твои три литра лакал. И так всю неделю не просыхает. Домой лучше не приходи. Так что забирай свою трубу.
  • Что, совсем бесплатно? — шёпотом спросил Шилов, ошалевший от такого подарка, и даже слегка присел.
  • Давай шевелись! — шумнул сторож. — Пока я добрый.
  • Слушай, дядь Петь, а ты ха-а-ароший, оказывается, человек! — Шилов закружился, засеменил вокруг стола от радости. — Знаешь что? Вот баньку построю, и приходи ко мне париться-мыться. Ведь дорого стало в городскую баню ходить?
  • Да, — согласился сторож, — дороже некуда.
  • Вот и приходите мыться ко мне всей семьёю! — И вдруг пред­ставил, какую ораву притащит с собой сторож, и поправился: — А лучше только с Никитой. — Но вспомнил наглые глаза и пять литров и добавил поспешно: — А ещё лучше приходи один. Оно так душевней. И будешь каждую неделю мыться у меня бесплатно. И будешь ты у меня почётным, так сказать, членом бани!
  • Каким ещё членом?! — обиделся вдруг сторож. — Какой я тебе член?!
  • Ну, знаешь, дядь Петь, — немного растерялся Шилов и испу­гался, что его не выпустят с завода с трубой. — Ты же сам гово­рил, есть такие звания: «Почётный академик», «Лучший губернатор», «Действительный член академии», ну и так далее. Вот. А ты будешь «Почётным членом бани»! Я тебе сам грамоту состряпаю, там бра­чок-то ерундовый. Вместо «Грамота» напечатали слово «Срамота». Но это дело поправимое. А может, и так сойдёт. Брат печать поста­вит в типографии и сам подпишет. У него подпись как у финансового министра! И с твоей фотографией в рамочке повешу в предбаннике, на видном месте. И будешь ты па-а-а-чё-о-отным чле-ено-о-о-ом моей бани! — почти пропел инструктор.

Он вдруг захохотал-заржал своим оглушительным смехом. И не столько от каламбура, сколько от радости, что не надо платить за трубу. Шилов согнулся пополам и стал похож на настоящего гор­буна. Он ржал всё громче и громче, заглушая шум дождя. Обижен­ный было Пётр Игнатьевич, глядя на Шилова, вспомнил его прозви­ще и засмеялся тоже, зашёлся прямо-таки в булькающем смехе. Сто­рож всё тыкал пальцем в сгорбленную дрыгающуюся фигуру Шилова, пытался что-то сказать, но не мог вымолвить ни слова. И на глазах у сторожа выступили слёзы.
  • Ладно, поскакал я, — оборвав своё ржание, сказал Шилов и выпрямился, — в гараж. Договорюсь с машиной. — И поспешно вышел.
  • Скачи, скачи, награждальщик. Рамочку состряпаю с фотографи­ей. — Пётр Игнатьевич вытирал согнутым пальцем слёзы. — Надо же, обозвать меня почётным членом! И наградить! Наконец-то дожил я до награды. А? Чёрт страшный!

Он посмотрел через окно, как смешно прыгал сутулый Шилов через лужи, вытягивая при этом длинную шею.

— И правда что Конёк-Горбунок, — сказал Пётр Игнатьевич и опять засмеялся добрым тихим смехом.