Литературно-художественный журнал редакционный совет: Елизавета Данилова Михаил Лубоцкий Михаил Муллин Владимир Вардугин Евгений Грачёв Галина Муренина Саратов
Вид материала | Документы |
- Красильников Дмитрий Георгиевич, Барбанель Михаил Владимирович, Троицкая Елизавета, 716.73kb.
- Белоголов Михаил Сергеевич «79 б.» Королёв Сергей Александрович «76 б.» Лущаев Владимир, 13.11kb.
- Расписание сеансов 2 по 8февраля. Зал: «капитолий», 23.17kb.
- Источник: приан ру; Дата: 25. 07. 2007, 1194.96kb.
- Симфония №6, фа мажор,, 117.38kb.
- Михаил Зощенко. Сатира и юмор 20-х 30-х годов, 1451.23kb.
- Михаил кузьмич гребенча, 73.67kb.
- Евгений Алексеевич Торчинов, Михаил Яковлевич Корнеев, 4941.04kb.
- Бюллетень книг на cd поступивших в библиотеку в 2010 году, 544.6kb.
- Алексеев Михаил Николаевич; Рис. О. Гроссе. Москва : Дет лит., 1975. 64с ил. (Слава, 1100.71kb.
Стоит глубокая нежная ночь. Иногда в механическом цеху, гулко сотрясая землю, вздрогнет и прокатится кран-балка, похожий на обезображенный колосс. И многотонный пресс ухнет вдруг тяжело и страшно. И стёкла открытых настежь окон кабинета пожарной профилактики слегка зазвенят и завибрируют. И снова кругом тихо. И я хорошо слышу, как слабый ветерок шевелит листьями тополей, а сорвавшиеся с ветвей мохнатые, отяжелевшие от срока серёжки с глухим и тихим стуком падают на асфальт. Глубокая ночь удивительна своей тишиной, неожиданными звуками и тайной. Я сижу у окна, чутко вслушиваюсь в эту ночь, думаю о чём-то, но, странное дело, никогда потом я не могу в точности восстановить в памяти, о чём так славно думалось и мечталось ночью.
Внизу в парадной звенит упругая пружина. Как выстрел, хлопает дверь. Прыгает по этажам и гулко отзывается эхо в пустынном здании. Затем слышно, как сторож Василий Иванович, по вполне понятным причинам прозванный Чапаем, подволакивая ногу, шаркает по лестнице.
Чапай этот, всегда суровый, сердитый с виду человек, почитывал на посту книжки, а потом ночью поднимался ко мне и спорил, обсуждал со мною прочитанное.
Я слышу, как жёстко постукивает о бетонные ступени резиновый наконечник его клюшки, скрипит протез. Он заядлый курильщик и дышит часто, прерывисто, откашливаясь и задыхаясь. На площадке между этажами он отдыхает, и я снова слышу, как шелестят за окном тополиные листья и на землю падают перезревшие серёжки. Снова раздаётся стук твёрдой резины о ступени, скрип кожи и сиплое дыхание старого курильщика. Вот он поднимается на второй этаж. Удушливый кашель слышится всё ближе и ближе. Жидкие, истёртые до серой древесины коридорные полы ходуном ходят под его неровными тяжёлыми шагами.
Совсем иначе крадётся к моей двери, как бы незримый и неслышный, словно тать, ночной дежурный по заводу Баулин. Это случается точно в двадцать один ноль-ноль. Майор-особист в отставке, профессионально, без звука открыв фанерную створку, долго и пристально смотрит мне в затылок. Я чувствую взгляд и поворачиваюсь. Он стоит, стройненький, ладненький, худенький. Белое лицо его, с длинным, лопаточкой, носом и внимательными печальными глазами, словно застыло в чёрном проёме.
Иногда заглядывал аккумуляторщик Витька, рыжий, всегда бывший в подпитии. Он шёл по коридору, как моряк по палубе во время шторма, и я слышал, как его кидало от стенки к стенке. Он был всегда в грязной болоньевой куртке, надетой на голое тело, и залитых маслом, вылинявших добела джинсах. На джинсах зияли махровые по краям дырочки от кислотных капель. Сквозь дырочки светилось молодое Витькино тело. Аккумуляторщик был в общем-то добрый, застенчивый парень. И мне жаль было отказывать ему каждый раз взаймы денег. Но откуда им быть-то?
Витька избегал Баулина. Тот, в свою очередь, при случайных встречах с Витькой брезгливо морщился и говорил, глядя ему вслед:
- Гнать таких с завода надо к чертям собачьим. Куда директор смотрит?
- Спервоначала надо найти такого дурака, который за такую зарплату каждую ночь будет возиться с этими аккумуляторами, — пытался защитить Витьку Василий Иванович, хотя у них с аккумуляторщиком были особые отношения. — Одной одёжки сколь надо?
- Да, — коротко говорил бывший особист и печально и внимательно смотрел на меня. — А ведь он был классным шофёром. Директора возил. А вы, Василий Иванович, снова пропускаете рабочих. Они же воруют. Буду писать докладную.
И, помолчав, гладил пальцами, как бы вытягивая, свой утиный нос. И снова бросал своё короткое загадочное «да».
Одним словом, заходили по ночам ко мне, инструктору пожарной профилактики, многие. Кто по делам, а кто просто так, поговорить, попить чайку, скоротать время. Много воды утекло с тех пор. Многих из тех людей я забыл, некоторые и вовсе не приходят на память. Но Василия Ивановича, Чапая моего, я до сих пор помню, как живого...
— Здорово, писатель, — распахнув дверь, говорит он резким, неприятным голосом, похожим на скрип протеза, и задиристо, вызывающе смотрит на меня из-под изломанных углом седых бровей выпуклыми блестящими глазами. — Я к тебе, писатель, не прогонишь?
Полгода назад в местном издательстве вышла моя первая и единственная книжка рассказов. Меня пригласили выступить по телевидению. И вот я стал знаменитостью.
- Здравствуйте, Василий Иванович, — говорю я и пододвигаю ему стул, — проходите, садитесь, пожалуйста.
- Пожевать бы надо, — бросая на стол сетку-авоську с объёмистым, в промасленной газете свёртком, говорит он и опускается на основательно заскрипевший стул. Ногу с протезом Василий Иванович держит прямо, выпростав её из-под стола. — Чайком побалуешь али как?
И матерится, но незлобиво так, ласково.
- Наверное, остыл чаёк-то, Василий Иванович. Вы бы чуть пораньше.
- Всё ребятня возля забора кружилась, — говорит Василий Иванович и закуривает папиросу. — Там щелина в воротах, лошадь пролезет. Вот и ждал, покуда разойдутся. А тут ещё Витька-аккумуляторщик пристал: дай ему машину. За водкой съездить. И выдумает тоже: сам на ногах еле стоит, а машину дай! Мало, видать, ему всыпали. Мать его в душу!.. — И снова матерится, хотя и не зло, но уже забористо, с чувством.
- Может, подогреть? — спрашиваю я.
- Оно бы неплохо, — великодушно соглашается Василий Иванович и глубоко, с жадностью сосёт мундштук папиросы. — Кишочки-то, они горяченького требуют. Им подавай своё, мать их в душу, — и материт, материт свои кишочки, но весело, без обиды, словно учит своих несмышленых внуков уму-разуму.
Василий Иванович похож на богатыря, на древнего славянского воина из русских сказок, если бы не его покалеченная нога. Он коренастый, широкоплечий, с волевым благородным лицом здорового красноватого цвета и высоким круглым лбом. Руки у него шершавые, с толстыми сильными пальцами. Они похожи на клешни-лапы, а сжатые в кулак, напоминают две хорошие пудовые кувалды. Не дай бог угораздить под них! Зимой, когда он надевает нагольный полушубок, огромные чёсанки и пушистую кроличью шапку, вот тогда уж он точно из сказки!
Василий Иванович сторожит заводской гараж и пропускает машины с грузом. На завод — литые чугунные заготовки для коленчатых валов, с завода — готовую продукцию. Людей заводских Чапаю по инструкции пропускать нельзя. Для работников существует другая проходная — с вертушкой, кабиной для вахтёра и самим вахтёром, который и проверяет заводских, чтобы они не прихватили чего-либо лишнего, уходя домой. Таких, кто тащит, называют несунами. Их ловят, наказывают, а вот Чапай предобрый — смотрит на этих несунов сквозь пальцы и... пропускает через ворота. Я видел это сам. Да и заводские часто спрашивают у меня: «А когда Чапай дежурит?»
— Почему не броешься? — спрашивает меня Василий Иванович, продолжая исследовать моё лицо суровыми глазами.
- А зачем? — наивно спрашиваю я, хотя мне всегда смешно, как он критикует мою внешность: бороду, причёску, одежду. — Сейчас, слава богу, это не возбраняется. Кто как пожелает.
- На человека будешь похож, — резонно отвечает Василий Иванович и выпускает густую порцию дыма в мою сторону. — Вот как я.
Он трёт себя по щеке, и слышится лёгкий, как вздох, тихий шелест под его толстыми пальцами. Твёрдая седая щетина предательски поблёскивает на его щеках. Василий Иванович говорит озадаченно:
— Это всё она, моя лошадь... — и тушит папиросу в горшке с кактусом. — Лёлька моя. То зерно ей запарь, то помои вынеси...
Я наливаю ему горячего чая, кладу три куска сахара и переставляю стакан поближе к его краю, ибо Василию Ивановичу тяжело нагибаться: мешает протез. А он не спеша развязывает плетёные ручки авоськи, достаёт свёрток и разворачивает его. Я вижу батон, распластанный надвое и намазанный толстым слоем масла. Кусок домашнего сала, белый, как слоновая кость, с алмазными крупицами соли. Два куска жареного кроличьего мяса. Несколько некрупных помидоров. Яблоки. И сваренные яйца. На мой взгляд, многовато для одного.
— Да постригся бы, — продолжает Василий Иванович, поглядывая на меня неодобрительно и раскладывая на столе снедь. — Ну что ты ходишь с патлами этими? Некрасиво ведь, мать твою...
Я молчу, улыбаюсь и смотрю на большую седую голову Василия Ивановича, остриженную «под бокс». Может быть, сравнение слишком грубое, а скорее всего, в знак протеста, немного озоруя в душе и с тайной насмешкой, я думаю о том, что голова его напоминает новенький чугунок средних размеров. Такие же гладкие, начиная от короткой шеи, закруглённые формы, тот же серебристый цвет, те же объёмистость и тяжеловатость. В таком чугунке, наверное, получаются хорошие, наваристые, запашистые щи.
- И чего тебе в этой бороде? — снова спрашивает Василий Иванович, нарезая помидоры и круто соля их. — Молодой парень, а ходишь как дикобраз.
- Многие так ходят, — говорю я, — а потом, Василий Иванович, некоторые чтимые вами великие тоже носили густую растительность. И ничего, их уважали, боялись даже. В частности вы.
Василий Иванович оставляет помидоры и долго и пристально смотрит на меня. Он человек партийный, с большим стажем и знает, куда я клоню.
- Ну сравнил! Да тебя, знаешь, куда за эти слова надо?
- Куда?
Василий Иванович обиженно сопит и, немного подумав, начинает есть. Ест он жадно, быстро и громко. И кажется, что лицо его при этом усердно работает. Кожа на скулах натягивается, а сами скулы, большие и плоские, двигаются как шатуны малолитражного двигателя. И вслед за ними шевелятся желтоватые, замохнатившиеся у мочек белёсым пушистым волосом хрящеватые уши. Чай очень горячий — кипяток! — и Василий Иванович прихлёбывает из стакана остервенело громко, со всхлипами, точно плачет.
— Я, пожалуй, пройдусь по территории, — говорю я и поднимаюсь. — Сделаю обход. Заодно посмотрю и ваш гараж.
Я выхожу на заводской двор и медленно иду в темноте, чувствуя под ногами мягкий ковёр из тополиных серёжек. Небо закрыто от меня высокими стенами цехов, их тёмными крышами, и только у гаража в широкую щель ворот я вижу большую яркую звезду, ртутно сверкающую на чёрном небе. Сверху из открытого окна я слышу, как икает Василий Иванович и вполголоса матерится. Я смотрю на далёкую, мерцающую удивительно белым светом, чистую звезду, вслушиваюсь в тишину и думаю о Василии Ивановиче.
Он из деревенских, из Елшанки, что в шестидесяти километрах от города. После войны переехал в город и теперь живёт рядом с заводом. Если выйти из ворот и встать к проходной спиною, то слева через дорогу можно увидеть крышу его дома, покрытую белой оцинкованной жестью. И длинный-предлинный забор тёмно-зелёного цвета. Дом у Василия Ивановича большой, двухэтажный, с резными белыми наличниками и всегда, как и забор, покрашен свежей зелёной краской. Василий Иванович держит трёх свиней, кур и кроликов. У него сад, огород, баня. Как он справляется с этим хозяйством, одному богу известно. У Василия Ивановича семья. Два взрослых сына, которые женаты, живут вместе с Василием Ивановичем и которых в разговоре со мною он называет не иначе как «жеребцами». «Жеребцы» эти работают где-то в районе и зашибают хорошие деньги. Недоволен Василий Иванович тем, что сыновья, по его разумению, шибко пьют. А напившись, начинают скандалить и драться. Вот этого Василий Иванович никак не понимает и не одобряет. Не одобрять-то не одобряет, а вот деньги, когда, конечно, есть, одалживает на похмелье почти всем гаражным, исключая аккумуляторщика. Прошлым летом пьяный Витька угнал с завода «Москвич»-«пирожок», чтобы съездить за водкой. Витьку задержала милиция, был скандал, досталось и Василию Ивановичу. Сам Василий Иванович почти не пьёт, а вот самогон из зерна гонит и потихоньку приторговывает им. Ещё Василий Иванович шьёт хорошие меховые шапки из кролика и недорого продаёт их заводским...
Возле механического цеха я невольно замедляю шаг. Когда мне нужно представить ад или нечто подобное, я вспоминаю этот механический. Через открытые настежь цеховые ворота я смотрю вовнутрь, как в преисподнюю. В цеху стоит синеватый дым от гари выхлопных газов машин. Душно. Жарко. Смрадный запах исходит и поднимается от асфальтовых полов, залитых лужами из беловатой и жирной на вид эмульсии, масла и просто грязной воды. В этих лужах отражается скучный жёлтый свет тусклых фонарей, висящих где-то в задымлённой высоте цеха. И, словно змеи, уползают в глубь огромного помещения голубоватые блестящие рельсы, по которым катится кран-балка, похожий на гигантского паука. И среди всего этого лязга, грохота, визга и шума неслышно, как привидения, движутся фигуры работающих в цеху людей, в мокрых и блестящих от эмульсии и масла спецовках, с чумазыми усталыми лицами. Рабочие перетаскивают от станка к станку тяжёлые заготовки для коленчатых тракторных валов. «Коленки», как их называют сами рабочие, весят по тридцать четыре килограмма. Чтобы было легче, удобнее, рабочие прижимают их к груди и чуть откидывают туловище назад при шаге, словно нянчат младенцев. Василий Иванович говорил мне, что за смену каждый рабочий перетаскивает тонны таких коленок. И я согласен с ним, когда он говорит, что наши рабочие — бедные, несчастные люди!
Но вот я снова под окнами пожарки. Тихо, и я слышу, как, закурив, надрывно и мучительно кашляет Василий Иванович. Предполагая, что трапеза окончена, иду наверх. Откровенно говоря, я чертовски голоден. Но виноват сам, ибо по своей лени вечером мне не захотелось идти в столовую и выстаивать там очередь. Впрочем, и денег-то у меня кот наплакал.
- Ты вот скажи, писатель, — говорит Василий Иванович, сыто отрыгивая и критически оглядывая меня. — Дорого джинсы стоят? Вот как твои.
- По-разному, — отвечаю я, — смотря чьё производство. Хотите купить?
- Я и задаром не возьму их, дрянь такую! Что я — ненормальный? И я тебе так скажу: лучше нашей русской одежды в мире нет.
— Какой ещё русской? — устало спрашиваю и опускаюсь на стул.
- Такой, — вместо объяснения говорит Василий Иванович, — писатель, а не знаешь! — Это он запоздало, по-моему, отыгрывается на мне за бородатых и великих.
- Да какой я там писатель?! — невольно раздражаюсь я. Мне, честно говоря, претит, что меня всуе называют писателем, хотя, чего греха таить, я очень горжусь тем, что меня печатают, хоть и понемногу. — Писатели — это Толстой, Достоевский, Пушкин, Гоголь, а какой я вам писатель? Ну, какой?!
- А ты не ершись, — спокойно перебивает меня Василий Иванович, — ишь, загоношился как. На-ка, поешь лучше. Осталось тут у меня.
И пододвигает мне промасленный свёрток, значительно уменьшенный от первоначального объёма, но вполне ещё приличный. «Тяжёленький», — почему-то радуюсь я.
— Спасибо, я не хочу.
— Поешь, поешь, — говорит Василий Иванович, — не хочу. Знаю я. Худой как... На тебя смотреть страшно. Бухенвальд, и только. Того и гляди, копыта отбросишь. А коли меня стесняешься, посля поешь, когда я уйду. И чего ты в инструкторы подался? Ни денег, ни почёта. Что, так и будешь вот всю жизнь ходить в пожарниках? Оно понятно, когда человек на пенсии, старый. Иль когда он дитё неразумное и надумал он стать либо лётчиком, либо пожарником. Но ты-то молодой, умный, сильный, с высшим образованием. Неужели не стыдно?
Я не отвечаю на этот вопрос. Василий Иванович задаёт его почти всякий раз во время наших встреч. И никак не может понять, когда я объясняю ему, что, для того чтобы писать, нужно много-много времени. Здесь же, в инструкторах, я работаю по графику: сутки отдежурил, трое дома. Пиши не хочу. Фраза же моя, сказанная однажды, что искусство требует жертв, вызвала в нём лишь недоумение, словно я сказал несусветную чушь. Какие жертвы, когда войны нет?
Он закуривает — в который уже раз! — и я почти с ненавистью смотрю, как в белом пламени спички начинает ярко алеть кончик папиросы, затем табак чернеет, как бы набухает и разрывает тонкую папиросную бумагу. Искры сыплются на пол, на колени Василия Ивановича, который трёт быстро-быстро брючину и матерится. Я не курю и почти задыхаюсь от едкого, противного дыма, который косматыми пластами плывёт по кабинету. Я начинаю кашлять и сердиться на сторожа. Но, взглянув на лежащий рядом свёрток, я забываю своё нехорошее чувство. Мне щиплет глаза (может быть, от табачного дыма?), и, странное дело, хочется заплакать. И я всё прощаю Василию Ивановичу.
- А кто у вас главный? — вдруг спрашивает Василий Иванович и придвигается ко мне со стулом.
- Что?
- Ну, самый-самый писатель.
- Классики, что ли? — недоумеваю я. — Ну, например, Горький, Толстой, Шолохов. Это из наших, русских. Есть Шекспир, Данте, Гёте, Хэмингуэй. Да много есть хороших писателей с мировым именем.
- Не про то я, — с досадою морщится Василий Иванович, и видно, что он колеблется и не решается мне что-то сказать. — Как бы это... Я давно хочу спросить... Ну, это... Стало быть... Ну, кто приказывает тебе писать? Навроде как наш директор завода.
Я невольно улыбаюсь.
- Пишу я сам по себе. Такого начальства у меня нет.
- Стало быть, — недоверчиво смотрит на меня Василий Иванович, — ты — казак вольный?
- Стало быть, да.
- И можешь написать про всякое?
- Могу.
Василий Иванович колеблется и снова хочет мне сказать что-то важное. В нём явно идёт напряжённая внутренняя борьба. Угол бровей становится острым, собирая у глаз морщинки. И вдруг, приблизившись ко мне лицом, говорит горячо и страстно:
- А ты... ты напиши про меня! — Он наклоняется совсем близко, и я вижу сальную серую пористость кожи его лица, слышу, как тяжело он дышит. Жаркий, едкий запах табачного перегара течёт по моему лицу. — Напиши, а?
- Про вас?
- Ну да, про меня.
Я молчу, долго соображаю, думаю, что Василий Иванович разыгрывает меня.
- А что писать-то?
- Так и напиши. Жил-был простой русский человек. Всю войну прошёл. До Берлина. Там и ногу потерял на войне. Награды имеет. Знаешь, сколько их у меня?
- Видел, — говорю я, — на День Победы.
- Видел! — передразнивает он меня. — Да у меня орденов только пять штук! А медали какие: «За отвагу», «За боевые заслуги»!.. Такие награды не всякому вручают. Вот и напиши про это. Напиши и про сынов моих...
- Про «жеребцов»? — совсем некстати говорю я, ибо ошарашен и немного сбит с толку его просьбой.
Василий Иванович темнеет лицом. Глаза его наливаются гневом.
— Ты это... кумекай башкой-то! — Он почти шипит, не отрывая от меня ставших вдруг злыми-злыми больших глаз, и я вдруг думаю: не дай бог он укусит меня, а ещё хуже ударит своим кулаком-кувалдой. — Ребята у меня хорошие. Пьют, правда, но кто щас не пьёт? А называю я их так... — Он задумывается и качает головой, как бы осуждая себя. — Сам не знаю. Просто так. Может, от некультуры своей, от невежества. А сыны у меня — дай бог таких каждому. Да что бы я без них делал? Кто такую домину отстроил? Они. Кто мне корма и зерно из района привозит для живности? Они. Кто за этой живностью ходит? Опять же они! Да жена моя, Л... — он запинается и сердито и строго сморит на меня.
Я вспоминаю «лошадь», но тактично молчу и очень даже правильно это делаю.
- И про жену мою напиши, про Лёльку. Если бы не она, пропал бы я. Спился бы либо повесился, когда без ноги с фронта вернулся. Уж так мне было тошно, моченьки моей совсем не было! А она замуж за меня вышла. Сынов родила. Жить, стало быть, заставила. Вот она, какая у меня! Напиши!
- Не знаю, — говорю неуверенно я, — как-то, понимаете... Ну, если идти от литературы, то нужен образ, характер, типаж, одним словом.
- А ты от жизни иди, ну какой ещё типаж? — хмурится Василий Иванович. — Ты мне по-русски объясни, толком.
- Ну, знаете, — говорю я, — литература это не то, что увидел, захотел и написал. Необходимо, чтобы герой был типичный для своего времени, положительный, что ли, и вообще... — и я долго и туманно объясняю цели и задачи литературы, как я их понимаю.
Василий Иванович внимательно слушает, кивает головой, но по нему видно, что он не согласен с моими доводами. Он сопит, сопит и вдруг спрашивает меня в упор:
— Стало быть, я нетипичный?
— Нет, не совсем так. Просто я, как художник, как автор, не могу найти в вас замечательных положительных обобщений.
— Стало быть, я совсем никудышный?
- Вот вы пропускаете несунов. Разве это правильно? Выходит, они воруют, а вы их покрываете.
- Как же, — усмехается Василий Иванович, — нашёл воров. А я думаю так. Они берут то, что им недодали за их рабский труд. Ты видел, как они работают? А сколь им платят? То-то воруют...
Он надолго замолкает, о чём-то думает.
— А уж если про воров ты начал, так я тебе скажу вот что. Хорошо, вот Горький рассказ написал — «Чулкин», «Челкан», что ли?
- «Челкаш», — подсказываю я.
- Вот-вот, Челкаш этот самый. Господи, да несуны наши по сравнению с ним — тьфу! Ну, кто он был? Вор! Самый настоящий ворюга. Украл там мануфактуру, сбагрил и денежки, стало быть, заработал. Пятьсот с лишним целковых. И за просто так отдал их. И он типичный? Посмотрел бы я на этого Челкаша, если б он «коленки», эти тракторные валы понянчил всю ночь, как нашенские, цеховые! И получил бы свои кровные и за просто так отдал бы их. Да не отдал бы, ни в жизнь не отдал бы! А так, своровал, деньги легко достались. Легко с ними и расстаться. А не подумал твой Челкаш, что кому-то всыплют за пропажу! Может, и в тюрьму посодют. И он типичный?
- Там, в рассказе, не об этом речь.
- О чём же? — удивляется Василий Иванович и насмешливо смотрит на меня. — Ну-ка, ну-ка растолкуй.
- Там разговор о свободе духа. Там показываются разные психологии разных людей. Один — одухотворённый, гордый. А другой — от земли, крестьянин. Там разные мировоззрения, разное восприятие жизни.
- Вот-вот, — усмехается Василий Иванович, — рождённый ползать летать не может. Стало быть, про вора можно писать, а про меня, честного человека, нельзя?
Он снова долго молчит. Молчу и я, переваривая услышанное.
— А Шолохов про кого написал? — прерывает молчание Василий Иванович. — Там у него Лукерья, Лушка, шалава из шалав, а про неё твой Шолохов написал! И вот ведь какое дело. С ней и Давыдов гулял, и Размётнов или кто там ещё? А кто они? Один — председатель колхоза, а другой — секретарь партячейки. И оба, как мартовские коты, с этой Лушкой, подкулачницей, блудили! Да куда ж это Шолохов смотрел? Да это ж срамота одна, насмешка какая-то! А я, стало быть, нетипичный?! — Он обиженно сопит и снова закуривает.
А я молчу в изумлении. Вот тебе и Чапай, вот тебе и чугунок со щами! И мне немного смешно и жалко чего-то. И что-то хочется возразить, сказать Василию Ивановичу. Вот только что?
- А эти двое, Ромео с Джульеттой! — вдруг снова говорит Василий Иванович. — Любовь у них была, страсть какая. До смерти себя довели. А я так думаю: по молодости всё это. Посмотреть бы, как они друг дружку любили бы в сорок лет, в шестьдесят годков бы и больше, вот как в моём возрасте. Да ещё бы пожили в нашей нужде. Может, тогда бы и раньше руки на себя наложили от такой жизни. А мы ничего, живём себе помаленьку, хлеб жуём, — он невесело усмехается, — и все кругом такие. А ты говоришь «нетипичный». Так что пиши про меня.
- Да зачем вам это? — Мне всё ещё кажется, что Василий Иванович говорит несерьёзно, в шутку.
- А вот помру, люди прочитают и вспомнят про меня. Дескать, жил-был человек простой, Василий Иванович Благин... Ну и так далее. Тебе виднее, ты — писатель. Про несунов-то не надо, конечно. Напишешь?! — Он снова приближает ко мне лицо и горячо дышит. И теперь я понимаю, что он совсем не шутит. — Напиши, а? Ну... ну, я тебе такого первача литр выгоню! Нет, — торопливо поправляется он, — три литра за мной, а?
— Не надо мне вашего самогона. Я совсем не пью.
— Тогда в гости ко мне придёшь, я стол накрою, в баньке попаримся, посидим, выпьем помаленьку. Ты чайку попьёшь с мелиссой, шиповником и липовым мёдом. Поговорим, посмотришь моих, — он грозит мне пальцем и улыбается, — «жеребцов» моих. И внуков, и Лёльку мою. Напиши. Могёшь и про Витьку написать, и как тут мы ночами разговаривали, спорили.
- А про Витьку зачем писать?
- Могут узнать, как он плохо живёт, и зарплату прибавют.
- Ну, я попробую. Не знаю, как получится.
— Ты постарайся, — серьёзно говорит Василий Иванович, — оно и получится. Значит, по рукам? Смотри, уговор дороже денег.
Он ласково, осторожно трясёт мою узкую ладонь в своих колючих, шершавых руках, а я спрашиваю его:
— А вы сами до этого додумались? Ну, о Челкаше, о Лушке?
— А то, — говорит он весело, видимо, оттого, что я дал согласие. — Я не только об этом додумался. Эх, если бы не война эта... да нужда. И если бы не нога эта, — и стучит клюшкой по протезу, — если бы...
Мы оба, как по команде, поворачиваемся к окну, ибо слышно, как из гаража, звеняще чиркнув резиной об асфальт, выезжает машина. Несколько секунд мы слышим форсажный рёв двигателя, визг тормозов, приглушённый тупой удар о железное полотно ворот. И звон разбитого стекла. И снова тихо.
Василий Иванович с непостижимой для инвалида прытью оказывается у окна первым. Он кричит диким, не своим голосом:
— Витька, сволочь! Гад! Да я тебе башку оторву! Сволота ты эдакая! Да я тебя в кислоте твоей утоплю! Мать твою... — И уже сплошной мат, настоящий, отвратительный и грубый, нарушает тишину заводского двора.
Через голову Василия Ивановича я вижу «пирожок»-«Москвич», словно приплюснутый к воротам, и раскорячившуюся у капота фигуру в болоньевой куртке и белеющих в ночи джинсах. Витька пытается оттолкнуть «Москвич» от ворот.
— Беги вниз! — кричит мне Василий Иванович, округляя глаза и белея лицом. — Задержи мне его, падаль такую!..
Когда я, подстёгиваемый страшными воплями Василия Ивановича, подбегаю к машине, аккумуляторщика у автомобиля нет. Видимо, убежал. И правильно сделал, думаю я, вспоминая руки Василия Ивановича и осматривая повреждения. Темнеет вмятина на никелированном бампере, разбита фара. Могло быть и хуже. Ко мне спешит запыхавшийся Василий Иванович, циркулем выкидывая протез и размахивая клюшкой.
— Вот сволочь, вот гад! — оглядывая повреждённую машину, ругается Василий Иванович. — Лучше бы башкой своей об ворота!.. Ну, я ему утром!.. Вот гад!
Потом я отгоняю машину в гараж и поднимаюсь к себе наверх. Василий Иванович всё матерится, но уже негромко. А я сажусь за поздний, посланный богом, а вернее, Василием Ивановичем, ужин. От сытости, тепла и усталости я начинаю дремать. Сквозь слипающиеся веки я вижу, как за окном начинает бледнеть небо, и в сумерках, словно выплывающие из тумана, постепенно проявляются верхушки тополей с маленькими блестящими листочками, угол механического цеха, плоская крыша и железная труба-вытяжка над ней. И снова ухает пресс и подрагивает земля. Голова моя, помимо моей воли, опускается на стол, и снится мне Василий Иванович, который тычет и тычет мне клюшкой в ноги и говорит сердито: «Если бы, если бы, если бы... »
Утром я прощаюсь с Василием Ивановичем, не без опасения доверяя ему свою белую узкую ладонь интеллигента. Он держит меня в своих клешнях-лапах, долго трясёт и не выпускает.
— Не забыл? — спрашивает он и трясёт, трясёт мою хилую ладошку. — Уговор дороже денег. Напишешь?
— Как обещал, Василий Иванович.
- Гляди, не оммани. А за мной не заржавеет, — и хитро так, заговорщицки подмигивает, но руку все трясёт, не выпускает. — Ты это...
- Пока, Василий Иванович, — я пытаюсь вытащить свою руку, — до следующего дежурства.
- Ты это... — Он делает лёгкое движение, я оказываюсь совсем близко с его серым пористым лицом, и он шепчет мне на ухо: — Ты это... про машину не пиши. А то начальство узнает. Тогда точно Витьку погонят, жалко дурака. Двое детей у него. Не пиши про него, ладно?
- Про Витьку писать не буду.
- Хорошо, что «смерш» не пронюхал. А то бы Витьке кранты.
— ?!
— Я это... — губы у него кривятся в усмешке, — ночного так зову. Хоть сопатка у него, как у... — Василий Иванович делает пальцами щепоть и скользит ею от самого лба по своему носу и дальше по воздуху вниз, совсем как это делает Баулин, — а не пронюхал, жеребец эдакий! — И смеётся, показывая белые зубы.
Я тоже улыбаюсь, представляя тонкую фигуру отставного майора, на котором отутюженный костюм сидит строго и ладно, как мундир. Тоже, нашёл сравнение, Василий Иванович! И спрашиваю лукаво:
— А про самогон писать?
— А что? — настораживается Василий Иванович. — У меня самогон хороший. У того же Витьки спроси. Я его не разбавляю, как другие. Горит! А знаешь, коли от самогона отказываешься, я тебе шапку сошью из кролика. Такой шапки ты нигде не укупишь. А про Витьку не пиши. Даёшь слово?
— Хорошо, Василий Иванович, про Витьку писать не буду.
Вот дал честное слово, а не сдержал, взял грех на душу. Да простит меня Василий Иванович! Ибо начальство на заводе давно уже сменилось и не один раз. Витька куда-то пропал, исчез бесследно после той самой ночи. Да и самого Василия Ивановича давно нет в живых. Царство ему небесное! И нет никому дела до того далёкого в моей жизни, обычного ночного дежурства. Но до сих пор память моя, подобно морскому прибою, выбрасывающему драгоценности на берег, нет-нет, да и одарит меня дорогими мне воспоминаниями. И вновь из чудесной дали моей юности передо мной всплывут те, такие славные, нежные ночи, наполненные удивительными звуками, тайной и мечтой.
И, конечно же, как живой стоит передо мной сторож Благин. И всякий раз я говорю ему: «Прости меня, Василий Иванович!». И за Чапая, и за чугунок с запашистыми щами, и за «жеребцов», и за потерянную на войне ногу, и за многое, многое другое. Всё это по молодости, как ты говорил. Ах, если бы молодость знала!.. Если бы, если бы, если бы...
Хоронили Василия Ивановича Благина весной. Накрапывал дождик. Было тепло. Тополя сбрасывали усатые серёжки. Провожать Василия Ивановича пришёл чуть ли не весь завод. Были и военные, всё старики, при орденах и медалях. Стоял, как в карауле, отставной майор Баулин в парадном мундире. Печальные глаза его, казалось, были чуть влажными, словно он плакал. Быть может, мне это показалось. Была и вдова Благина, высокая полная женщина. Она молчала, иногда судорожно и глубоко вдыхала тёплый сырой воздух, невидяще смотрела перед собой и опиралась на руки двух молодых людей. Те были одеты в чёрные кожаные пиджаки, в чёрные водолазки под горло и в дорогие фирменные джинсы. Всем обликом своим они напоминали отца. Те же большие красивые глаза, чистые выпуклые лбы, большие руки. Разве ростом они были повыше.
Я тоже бросил горсть мокрой глинистой земли на последнее пристанище моего Чапая, простого русского человека, на его домовину, обтянутую дешёвым кумачом. И подумал о том, что не случайно приходил ко мне в пожарку сторож Благин с огромными свёртками в промасленной газете. Большой он был человек, крупный. Однако заведомо съесть все принесённое одному ему явно было не под силу.
НАГРАДА
Мелкий холодный дождь зарядил с утра, моросил целый день и вечером, вместе с наступающей темнотой, плавно и незаметно влился в густую чёрную осеннюю ночь.
Заводской сторож Пётр Игнатьевич и Шилов, «пожарный» инструктор, прозванный Коньком-Горбунком за свою чрезмерную сутулость и оглушительный раскатистый смех, сидели в сторожевой будке. Они пили чай, слушали, как льёт и льёт дождь, разговаривали.
Вернее, философствовал вслух и выступал больше Пётр Игнатьевич. Он был возбуждён и говорил страстно и горячо. Он пытался объяснить Шилову, почему нашенский мужик испокон веков тащит всё, что только ни попадёт под его, удальца, разбойничью руку.
Шилов слушал невнимательно и как бы лениво, ибо день у него выдался тяжёлый и он просто устал. После обеда они со сварным Никитой, внуком Петра Игнатьевича, тайком от начальства резали толстостенную трубу. Двухметровый цилиндрический кусок очень сгодился бы для котла и самой топки его, шиловской, баньки. Ох, и замечательная получилась бы банька!
Но Никита заломил за работу аж пять литров водки! Правда, сварной обещал помощь: доволочь тяжеленный кусок до ворот и уговорить деда выпустить ночью Шилова с трубой с завода.
Шилов возмутился. Как-никак, труба заводская, государственная и, можно сказать, ничья. И такие цены! На что Никита, вылупив свои наглые глаза, заметил, что торг неуместен и он, Никита, продаст трубу любому другому. Шилов от помощи отказался наотрез и с тяжёлым сердцем согласился на два литра. А чтобы как-то компенсировать свои расходы, прицепился к выпивке. И потом, полупьяный, один кантовал-корячил трубу к месту. Хмель вышел с потом, но ватная липкая тяжесть томила худосочного Шилова всё больше и больше.
Его обеспокоила и тема, которую выбрал сторож. Шилов слушал и гадал, с тоской вспоминая слова захмелевшего Никиты: «Не желаешь, чтобы я тебе оказал услуги? Смотри, скупой платит дважды». Он погрозил Шилову пальцем и ушёл, чуть пошатываясь и косолапя. Не сговорились ли они с дедом слупить с Шилова отторгованные им три литра? И теперь Шилов думал и гадал, как бы коснуться деликатной темы: вывезти трубу с завода.
— Крали, крадут и будут красть, сучьи дети! — сердито и громко подытожил сторож и пристукнул по столу своей жёсткой ладонью с заскорузлыми, крючковатыми и чуть подрагивающими пальцами.
Шилов как бы очнулся. Чтобы угодить сторожу, он нарочито рассмеялся так громко и раскатисто, словно рядом заржал конь-тяжеловоз. Пётр Игнатьевич вздрогнул, испуганно и неодобрительно посмотрел на Шилова.
- Это почему же? — мгновенно поймав его взгляд и оборвав ржание, спросил Шилов.
- Мунтипалицет! — недовольный выходкой Шилова, в сердцах сказал сторож, продолжая всё так же, с осуждением, смотреть на инструктора.
- Менталитет, наверное, — деликатно поправил Шилов, смущённо откашливаясь.
- Шут с им... с твоим... этим... — всё ещё сердясь на Шилова, сказал Пётр Игнатьевич. — Но у нас, в России, как? Не обманёшь — не проживёшь! А что, мужика нашенского не обманывали? Не дурачили? Да всю жизнь его за нос водют. В восьмидесятых пожил мужик при коммунизме? В двухтысячном годе получил кажный по отдельной квартире? То-то и оно. А ноне обещают хорошую пенсию... через сорок лет. Может, ты и доживёшь. А как мне?
Пётр Игнатьевич перегнулся через стол. И укоризненно посмотрел на Шилова дымно-тёмными, как переспевшая вишня, глазами. Словно это именно он, Шилов, был виновником столь великого обмана.
А действительно, с кого спросить?
Шилову вовсе не хотелось встревать в умные разглагольствования Петра Игнатьевича. Шилова волновали труба и думы о будущей баньке. Ах, как славно было бы вот в такую смурую, зябкую погоду
хорошенько протопить баньку, залезть на полок и пройтись дубовым веником разок-другой, третий, всё больше и больше ожесточаясь, по стылой, в мелких колючих пупырышках, озноб-шей коже. А потом позвать Галину. И, глядя сквозь туманную пелену пара на белое тело жены, упруго подрагивающее, осторожно, маховыми круговыми движениями снимать горячий-прегорячий воздух с самой верхотуры. И вдруг обрушивать сгустившийся в вениках жар на волнующие и манящие округлые плечи, матово блестящую спину с глубокой ложбинкой и крутые — эх, и крутые! — бедра молодой красивой женщины, визжащей от удовольствия, страха и огненного прикосновения обжигающих листьев... А потом выпить с женой стопочку-дру-гую... А потом...
- Да-а-а, ты, может, и доживёшь, — повторил Пётр Игнатьевич и уже спокойно и тихо пробарабанил по столу. Пальцы у него были короткими, толстыми, с въевшейся масляной грязью под ободками ногтей. — Тебе сколько годков-то будет? Поди с моим Никитой одногодки?
- Двадцать семь.
- От, угадал! — обрадовался Пётр Игнатьевич. — Я без малого два раза по столь баранку в своей жизни крутил. Так накрутил, так намотал, что до луны хватит и обратно. Вот этими самыми руками. — Он вдруг как бы с удивлением посмотрел на свои руки-железки. — А? Поди мильёны километров будет. А может, и поболе... А ты моего Никиту знаешь? Орёл какой!
- Орёл, орёл, — быстро согласился Шилов и усмехнулся, вспомнив о пяти литрах. — Как не знать. Ещё какой орёл.
- А счас вот сторожу, — не заметив насмешки, продолжал Пётр Игнатьевич, — за столом сижу, как деятель. — Он снова посмотрел на свои руки-крюки. — А куды деваться? Глаза ослабли, не видют. Руки вон дрожать стали. Да ить и согнуться иной раз опасливо, радикулит подлый замучил. На покой бы пора. Скоро уйду. От ещё немного...
Шилов промолчал, ибо знал, что никуда Пётр Игнатьевич не денется от своей сторожевой деятельности. У сторожа были три замужние дочери, а работали только один зять, старшая дочь и орёл-Никита.
- Уйду, уйду, — словно угадав мысли Шилова, подтвердил сторож. — Трудно больно стало работать. Вона ночь, какая. Самая воровская. И тащат, и тащат, и тащат. Иной раз смотришь...
- А ты не смотри, — осторожно перебил Шилов, решив вдруг обозначить свой приход к сторожу, — не твоё же добро воруют. Тебе что, больше всех надо? — и притворно зевнул.
- Ишь ты какой! Тащи, значит, всё кряду! А я здесь на что сижу, деньги получаю? Вот поймаю одного, другого — глядь, и заметит начальство.
- Ну и что? — снова как бы нехотя спросил Шилов.
- Как что? Могут грамоту дать иль на Доску почёта повесят. Приятно вить.
- Славы хочешь, — усмехнулся Шилов.
- Молодой ты ещё. Не понять тебе. Хочется, чтобы уважали люди тебя. Чтоб они как-то по-другому, по-особому на меня взглянули, отметили и сказали про себя: «Вот он каков, наш Пётр Игнатьевич!».
- И зачем тебе это?
- Вот поживёшь с моё, тогда и поймёшь, о чём говорю. Иной раз подумаешь о своей жизни, поразмышляешь на досуге, и так тошно станет! Полста лет честно горбатился. И что имею? А ничего. Вот эти руки-крюки, — он снова посмотрел на заскорузлые крючковатые пальцы, — радикулит, старость да нищету беспросветную. А вить мне, наверное, положено поболе.
- Что, например? — оживился Шилов.
- Ну, не знаю. Но как-то хочется быть отмеченным в этой жизни. Вить и по радио, и по телеку — кругом только и слышишь, тот-де заслуженный, тот — почётный член академии, третий — лучший губернатор. Ну и так далее. А где мы с тобой, простые люди? И зачем губернатора прозывать лучшим? Он и так на виду.
- Хочешь, я тебя грамотой награжу? — совсем некстати спросил Шилов, чтобы как-то задобрить сторожа. — У меня брат работает в типографии. Как-то раз принёс пачку. Бракованные, правда.
- Ты дурак, что ли? — спокойно спросил Пётр Игнатьевич.— Мне настоящая нужна, с подписью начальства, а не липовая. Награжда-тель нашёлся. Вот я и говорю, тащат почём зря. Зачем брату твоему эти бракованные грамоты?
Шилов попытался засмеяться, чтобы обратить сказанное в шутку, но вспомнил испуг сторожа и только коротко хохотнул:
- Так ведь в хозяйстве всё пригодится! Да и я пошутил, дядь Петь! Шутю я!
- Такими вещами не шутят. Я вот так думаю: поболе бы таких, как мы с тобой, рабочих людей награждали и отмечали. Это было бы справедливо.
- Мы с тобой рылом не вышли, — уже серьёзно, подлаживаясь в тон сторожу, сказал Шилов, — не пустят нас с тобой в калашный ряд.
- Наверное, — согласился Пётр Игнатьевич, — ну, хотя бы за каждого пойманного премию какую-никакую выписали бы.
- А тому, кого задержат, что выпишут? Выговор? Штраф? А могут и срок выписать.
- Не воруй, — коротко сказал Пётр Игнатьевич и задумался.
- Ну, а вот если я, — решился наконец Шилов, — к примеру, попрошу тебя, дядя Петь пропустить меня с завода... с... ну, с ерундой какой-нибудь, не нужной никому. Что, отказал бы?
- Коли никому не нужная, то тебе-то зачем?
- В хозяйстве всё сгодится, — снова уклончиво ответил Шилов.
Оба надолго замолчали, и было слышно, как падал на землю дождь. Пётр Игнатьевич повернулся, посмотрел через открытую форточку, от которой тянуло холодом и сыростью, поёжился. Заводской двор был пустынен в ночи. Рассеянный свет фонарей отражался в оконных проёмах механического цеха и рябых маслянистых лужах. Быстрые серебристые нити дождя прошивали белый свет и мгновенно исчезали в тёмном сыром воздухе. Шилов напряжённо ждал.
— Был у меня один такой случай, — поворачиваясь, сказал Пётр Игнатьевич, — как раз я только-только перешёл в сторожа и охранял завод железобетонных изделий. Завод был небольшой, и вскорости я всех знал в лицо. И почти все тащили. Хотя, кажись, чего тащить-то? Ну, был песок, щебёнка, арматура там разная. Одним словом, ерунда всякая, никому не нужная, как ты говоришь. А глядишь, бывало, кто пакет цемента домой прихватит, кто пяток-другой прутьев из рифлёнки, кто муфточку катанки. Но никто даже никакого внимания на это не обращал, вроде так должно и быть.
Другое дело — начальство. Бывало, утром подойдёт сам директор, культурный такой, в очках, при галстуке, всегда поздоровкается за ручку, спросит о семье, здоровье и вообще о жизни. Ну, уж я наперёд знал, что сегодня будут на сторону возить. Или кладовщик Хибабуллин, прощелыга, каких свет не видел, так иной раз зашнуркует, так зашнуркует через проходную, выглядывая своих клиентов... Да и мой начальник, Коршунов, тёзка мне, не стеснялся машину-другую песка или щебёнки отвезти к своей дочери на дачу. Делалось это среди белого дня, оформлялись бумаги, пропуска, и всё было шито-крыто.
Примерно к обеду приходил мой начальник. Проверит он, значит, журналы, поговорим о том о сём, выпьем с ним по бутылочке пива иной раз. Это я в качестве подхалимажа его угощал. А потом Коршунов уходил обедать к своей дочери. Она работала мастером на хлебокомбинате.
- Это который на Чернышевской, что ли? — спросил Шилов и по-настоящему зевнул. Его снова сморило.
- Да , да, тот самый. Хлебокомбинат был рядом с нами, через забор. Вот там пёрли. Ох, и пёрли, черти! Сливки, сметана, масло, сгущёнка — всё это через ихние руки проходило. Оно и понятно: быть у воды и не замочиться? Понаделали они, комбинатские, значит, в нашем заборе дыры. И через эти самые дыры-то, а затем и через нашу проходную шли себе спокойненько домой со своею незаконною ношею. И не придерёшься к ним! Они, во-первых, не наши, то есть, работники. И сумки у них не песком и цементом набитые. Факт. «А я в магазине продукты купила, — скажет иной раз женщина. — Чего пристал?» И, может, права будет. Да если честно, то и невыгодно нам было с ними ругаться-ссориться. Вся наша охрана отоваривалась у них по договорённости. А что? Где ты возьмёшь за полцены, например, сгущёнку? Или то же масло крестьянское. Да и сливки у них не как в магазине. Я тоже несколько раз к празднику палку-другую копчёной колбасы заказывал. Хотя откуда колбаса на хлебокомбинате? Но хорошая, мне понравилась. А потому как-то и неудобно было их задерживать, выяснять, что несёшь, откудова. Так что, думаешь, пусть себе тащат. Противно, скучно, конечно, смотреть на это безобразие. Но что поделаешь — такая работа.
Но вот как-то раз вдруг собрал наш начальник весь караул и такой нам учинил разнос! Оказывается, его в управление вызывали и такую клизму вставили! Ох, и кричал он! Дескать, кругом несуны, расхитители государственной собственности. Какая сейчас обстановка в стране и что творится вокруг! И эта ситуация нынешняя требует кажного из нас засучить рукава и объявить хищникам настоящую войну, беспощадную битву против разбазаривания народного добра... Ну и так далее...
Ой, как начальник в тот раз разгорячился и так разошёлся, что почти перешёл на крик и смотрел поверх очков на нас так сурово и подозрительно, словно это мы были теми самыми ворами и несунами, которых необходимо было отлавливать.
Вот тут-то я не выдержал и спросил: «Нам-то кого ловить? Это хлебокомбинатовские тащат. Вот пусть ихняя охрана и занимается ими». Язык мой — враг мой. Зря я тогда спросил. С этого всё и началось. «Ага! — даже обрадовался Коршунов. — Вот все мы так думаем. Моя хата с краю, ничего не знаю. А это совершенно неверно! Необходимо задерживать всех расхитителей народного добра! Как своих, так и хлебокомбинатовских! А ты, товарищ Пяткин, — повернулся он ко мне, — проявляешь недопустимую беспринципность и политическую безграмотность! Задерживать надо всех, всех, всех!» «Хорошо, — я даже испугался малость от такого оборота дела, — всех так всех. Мне-то что, я задержу любого».
Самому, правда, обидно стало: что ж это начальник на меня бочку накатил. Ещё пивом его угощал. Ну ладно, думаю, заносит, чего уж. А тот и вовсе оборзел, вошёл в раж и сказал, что неоднократно замечал, что боец Пяткин, я то есть, как-то спал ночью во время дежурства. А однажды отлучился по своим делам без разрешения. И ещё я там что-то сделал и натворил. Но мне уже было тошно слушать, потому как я очень даже рассердился на его слова и, честно говоря, расстроился...
Голос Петра Игнатьевича был тихим, убаюкивающим. Шилов, перед тем целый час обходивший цеха и территорию завода, озябший и насквозь промокший, а теперь, разомлевший от горячего чая и тепла, дремал. Слушал он Петра Игнатьевича вполуха. Думал снова о трубе, баньке. Он всё больше и больше отдавался своим сладким мечтам и по-кошачьи вкрадчивому и обволакивающему, как сон, монотонному шуму дождя. Дождь барабанил и барабанил своими мягкими лапками по железной крыше. Он то усиливался, то совсем затихал. И казалось, что там, наверху, осторожно ходит и ходит взад-вперёд большой-пребольшой кот, ласковый и добрый, и мурлычет, мурлычет, мурлычет...
— Ты спишь, что ли?
— А? — суматошно сказал Шилов и немного привстал. — Да нет, ты говорил, что обидел тебя начальник. И обидел несправедливо. А ты его ещё и пивком баловал.
— Шут с ним, с пивом-то. Хотя и пиво тут оказалось при деле. Ну вот, сразу после собрания мне заступать в ночь. И стою я, значит, на своём посту, курю, психую и думаю нехорошо так о своём начальнике. Вот ведь змеюга какая! Сам-то только к обеду на работу выходит. Это раз. И дале, не позже как месяц назад этому самому Коршунову понадобились плиты, чтобы перекрыть, значит, второй этаж на даче. Себе или дочери, я не знаю точно, запамятовал. Но точно помню, что заплатил-то он за три, а вывез целых шесть плит! И оплату произвёл как за бракованные, а сам взял хорошие плиты, прямо из цеха. Хибабуллин отпускал эти плиты тогда и шибко озабочен был, как бы я их операцию не испортил, и всё кружился возле проходной. В два раза Коршунов эти плиты и вывез с завода. С утра, значит, три штуки и после обеда — три. Помню, морозец тогда был, плиты тёплые, и от них парило. Я почему так хорошо знаю всё? А потому, что в тот день дежурил. И все бумажки на эти плиты сам видел. И сами плиты видел. И Хибабуллина видел тоже. Мастер всё бегал и сновал туда-сюда чрез проходную. Вот так. И после обеда, когда Коршунов выезжал второй раз на «Колхиде», он сунул мне поллитровочку водки за моё безразличное молчание. А теперь что? Как всё это понимать? Могу я, конечно, заявить задним числом, но и сам тогда в неприглядном виде буду. Что делать?
Вот об этом всё думаю, курю, хожу нервный около ворот туда-сюда и мёрзну. Ночь выдалась холодная, небо в звёздах всё, и луна светит. И вижу я вдруг, как из дыры в заборе вылезают две женщины и направляются прямо ко мне, к проходной. А в руках у обеих сумки. Подпускаю до самых почти ворот — они меня, как оказалось, и не видели вовсе — и говорю громко: «Руки вверх! Кто такие и куды путь держите?!» — «Ты что, спятил совсем? — говорит мне одна, и голос показался мне знакомым: — Мы всё время тут ходим. Нам от вашей проходной до дома рукой подать. Да тебе жалко, что ли? Пропусти!» «Ну что ж, — говорю, — проходите, коли так».
Они, значит, заходят в проходную, я следом. Запираю дверь на засов и иду к себе в кабину. Вертушка у меня тоже на запоре, женщины стоят, сумки не выпускают, ждут, когда я вертушку открою. А я, значит, набираю номер телефона и звоню в отдел. Так и так, говорю, задержал воров с хлебокомбината, приезжайте скорее. Женщины, конечно, услышали, что я сказал по телефону. Одна начала плакать. А другая, что посмелее, со знакомым мне голосом, полная такая, и кричит сердито: «Пусти, дурак, а то хуже будет, пусти, говорю, ну!» — и со всей силой бьёт ногой по вертушке. Тогда я выхожу из кабины и обращаюсь к ней: «Прекрати сейчас же своё безобразие! А не то я вынужден буду применить к вам физическое воздействие!». «Эх ты, сморчок! — кричит рассерженная полная женщина и продолжает бить ногой по вертушке. — Только попробуй меня пальцем тронуть — я тебе покажу такое физическое воздействие!»
Трогать я её, конечно, не стал. И не потому, что был действительно худее её чуть ли не в три раза и ниже на голову. А потому, что как-то нехорошо на рабочем месте с женщинами связываться и тем более драться. Хотя, честно говоря, руки у меня на неё очень даже зачесались. Разочек можно было по её гонору съездить. Но я сдерживался и только совестил её. Она ж меня честила на чём свет стоит и била ногой по вертушке. А потом назад к двери подалась. Я её сумки схватил и не пускаю, а она кричать стала: «Караул!» Не знаю, чем бы всё это кончилось, но тут подъехала милиция. И стали сразу протокол составлять. На месте преступления, так сказать. Сначала, правда, обыск учинили. Ну, там, в сумках, масло оказалось, сливки в трёхлитровых банках, сгущёнка. И сахар у той, полной женщины. Она уже молчала, на меня и не смотрела, а подружка всё плакала и плакала и говорила, что больше так не будет. И вот, когда спрашивают их фамилии, полная-то и говорит: «Коршунова Галина Петровна. Работаю мастером».
И меня догадка взяла.
«А вы не дочкой нашему Коршунову приходитесь?» — я её так спрашиваю вежливо. «Не твоё, — она отвечает, — собачье дело». И тут я понял, что это она — дочь нашего начальника. И манера разговаривать, и крупный нос, и глаза глубокие. Ну, всё как у Коршунова. Мне как-то сразу не по себе стало. И не потому, что я испугался, нет, просто пожалел я своего начальника. Подумал, что у него неприятности теперь большие будут. А вот о себе не подумал. И напрасно.
Он, Коршунов, в ту же ночь прискакал. Сел, журналы листает, молчит, голову угнул, словно бык, и сопит сердито. Он молчит, я тоже молчу. Молчали, молчали, а потом он и спрашивает меня: «А почему это от тебя пахнет?» «Чем это?» — спрашиваю. «Спиртным, — говорит Коршунов, — а ты на посту находишься. Разве можно на работе пить?» «Ты же, — говорю я, — был в управлении в обед. Вот твоя бутылочка жива и осталась. Я её только что употребил. Кабы знать, что ты придёшь. Но не сердись, я тебе завтра пива куплю. Да и не пьяный я вовсе». «А я тебя от работы отстраняю», — говорит Коршунов и звонит в милицию, чтобы приехали и меня забрали или свидетельствовали. Ну и приехали, и повезли меня в больницу. Утром я тоже не выдержал и написал на Коршунова, что он плиты украл. И началась такая карусель!.. Чуть было их всех под суд не отдали, но, слава богу, обошлось. Хибабуллина перевели в рабочие, и он уволился. Коршунова заставили выплатить деньги за плиты как положено. И с начальников попёрли. А меня тогда перевели на хлебокомбинат.
- Повысили, значит, — сказал Шилов, уже давно и с интересом слушавший Петра Игнатьевича. От его дремотного состояния не осталось и следа.
- Как это? Был я охранником, им и остался.
- Я не про то, — усмехнулся Шилов, — к продуктам стал поближе. Возможности приумножились в несколько раз. А может, зря в ментовку-то стуканул?
- Так уж получилось, — неохотно и устало сказал Пётр Игнатьевич, — так вить она и сама виновная! Сморчок! И ногой по вертушке бить. Хозяйка нашлась.
- Больше не встречал Коршунову-то на хлебокомбинате?
- Век бы её не видеть! Да вить получилось-то как? Прошло, значит, месяца два после истории. Я в отпуск к себе в деревню уезжал, отдохнул там. И забывать стал про этот случай. Ну, а как приехал с деревни, мне сразу на смену на хлебокомбинат. И вот стою, дежурю. Ночь на дворе. Погода выдалась такая же, воровская, как и сейчас. Да ты смотри, смотри, что деется? — воскликнул сторож, глядя в окно.
Они оба услышали, как вдруг дождь пошёл со страшной силой. Порывисто, неистово дёрнул ветер. И Шилову показалось, что там, наверху, добрый мурлыкающий кот превратился в бешеного зверя. Зверь этот в исступлении драл-царапал когтями железную крышу и колотил, и колотил по ней хвостом-трубой...
- Ну вот, — продолжал Пётр Игнатьевич, — стою я, значит, на посту. Глядь, к забору с дырами крадётся женщина с тяжеленными сумками. Аж до земли прогнулась, бедная. Ну, я сразу к ней. «Стой!» — кричу. Ну, догнал. Глядь, а это она, родная.
- Кто?
- Галина Петровна самолично. Ну, стоим, молчим, смотрим друг на дружку. Лицо у ней осунувшееся, нездоровое, словно в болезни она. «Что будем делать? — спрашиваю я. — Передачу своему папеньке несёшь?» Она молчала, молчала, а потом и говорит: «Нету больше папеньки. После того случая затаскали его по милициям. Инфаркт у него случился. Спасибо тебе». Как гром средь ясного неба! Но всё ж я говорю: «Ты меня на жалость не бери. А задержать я тебя должон. Это моё, а совсем не собачье дело». А она вдруг как завоет! И на колени, прямо в грязь, в лужу. Схватила меня за руки и ну целовать их! Это мои-то ручищи! Которые куды только не попадали. И вечно в грязном масле, в мазуте, бензине-керосине. А зимой — и на морозе. Эх, да что там говорить! Этими вот руками, — он посмотрел на свои страшные руки-железки, — я только что в дерьме не ковырялся. А она целует их, плачет и к лицу прижимает. «Не губи ты меня, — рыдает, — у меня двое сынов маленьких. Живу одна, а папенька, папенька...» — и опять в рёв свой бабский. Мне по рукам тепло от её слез, а самому хоть сквозь землю провалиться! Стыдно и даже жутко, что женщина мне руки целует. Я, значит, от неё, матерюсь, руки вырываю... Куды там! Как клещами впилась в меня и ползёт, ползёт следом, и под ей юбка хлюпает... А может, это она всхлипывала, всё за своих малышей молила... А я вдруг Никитку свово вспомнил, маленького. Ну, чистый жеребёнок был. Голенастый, нескладный и... беспомощный...
Пётр Игнатьевич отвернулся, махнул по лицу рукой и надолго замолчал.
- Сдал, что ли, Галину Петровну? — не выдержал Шилов. — Опять ментовку вызывал?
- Нет. Сказал ей только: «Иди отседова, покуда у меня душа плачет, на тебя глядя. И не попадайся мне на глаза больше. От греха». Да. А когда она через дыру лезла, то замешкалась, повернулась вдруг ко мне и сказала: «Спасибо тебе, дядь Петь. Возьми вот, помяни папеньку. У него сегодня сорок дней». И положила на мокрую землю палку копчёной колбасы и бутылку водки. Вот так.
Шилов осторожно посмотрел на сторожа. Лицо Петра Игнатьевича слегка порозовело, а тёмно-вишнёвые глаза дымно блестели в тусклом свете лампочки-«сорокаваттки». Инструктор встал.
- Ладно, пойду я к себе.
- А чего приходил-то? — спросил сторож.
- А-а-а-а, — с досадой отмахнулся Шилов, — в другой раз.
И вдруг с тоской подумал, что другого раза может и не быть. Стащат трубу до его следующего дежурства. Стащат, как пить дать, стащат. Тот же Никита. С него станется. И вспомнил его глаза. Точно, Никита первый приложит свои руки и продаст трубу ещё кому-то. Шилов совсем заскучал и стал переминаться, трусить у двери.
— Трубу, что ли, хочешь вывезти? — вдруг спросил сторож и прямо посмотрел в глаза инструктора. — Давай вывози, пропущу.
Шилов разинул рот и застыл.
- Мне Никита пьяный всё сказывал, — пояснил Пётр Игнатьевич, — а я не хочу, чтобы он и завтра твои три литра лакал. И так всю неделю не просыхает. Домой лучше не приходи. Так что забирай свою трубу.
- Что, совсем бесплатно? — шёпотом спросил Шилов, ошалевший от такого подарка, и даже слегка присел.
- Давай шевелись! — шумнул сторож. — Пока я добрый.
- Слушай, дядь Петь, а ты ха-а-ароший, оказывается, человек! — Шилов закружился, засеменил вокруг стола от радости. — Знаешь что? Вот баньку построю, и приходи ко мне париться-мыться. Ведь дорого стало в городскую баню ходить?
- Да, — согласился сторож, — дороже некуда.
- Вот и приходите мыться ко мне всей семьёю! — И вдруг представил, какую ораву притащит с собой сторож, и поправился: — А лучше только с Никитой. — Но вспомнил наглые глаза и пять литров и добавил поспешно: — А ещё лучше приходи один. Оно так душевней. И будешь каждую неделю мыться у меня бесплатно. И будешь ты у меня почётным, так сказать, членом бани!
- Каким ещё членом?! — обиделся вдруг сторож. — Какой я тебе член?!
- Ну, знаешь, дядь Петь, — немного растерялся Шилов и испугался, что его не выпустят с завода с трубой. — Ты же сам говорил, есть такие звания: «Почётный академик», «Лучший губернатор», «Действительный член академии», ну и так далее. Вот. А ты будешь «Почётным членом бани»! Я тебе сам грамоту состряпаю, там брачок-то ерундовый. Вместо «Грамота» напечатали слово «Срамота». Но это дело поправимое. А может, и так сойдёт. Брат печать поставит в типографии и сам подпишет. У него подпись как у финансового министра! И с твоей фотографией в рамочке повешу в предбаннике, на видном месте. И будешь ты па-а-а-чё-о-отным чле-ено-о-о-ом моей бани! — почти пропел инструктор.
Он вдруг захохотал-заржал своим оглушительным смехом. И не столько от каламбура, сколько от радости, что не надо платить за трубу. Шилов согнулся пополам и стал похож на настоящего горбуна. Он ржал всё громче и громче, заглушая шум дождя. Обиженный было Пётр Игнатьевич, глядя на Шилова, вспомнил его прозвище и засмеялся тоже, зашёлся прямо-таки в булькающем смехе. Сторож всё тыкал пальцем в сгорбленную дрыгающуюся фигуру Шилова, пытался что-то сказать, но не мог вымолвить ни слова. И на глазах у сторожа выступили слёзы.
- Ладно, поскакал я, — оборвав своё ржание, сказал Шилов и выпрямился, — в гараж. Договорюсь с машиной. — И поспешно вышел.
- Скачи, скачи, награждальщик. Рамочку состряпаю с фотографией. — Пётр Игнатьевич вытирал согнутым пальцем слёзы. — Надо же, обозвать меня почётным членом! И наградить! Наконец-то дожил я до награды. А? Чёрт страшный!
Он посмотрел через окно, как смешно прыгал сутулый Шилов через лужи, вытягивая при этом длинную шею.
— И правда что Конёк-Горбунок, — сказал Пётр Игнатьевич и опять засмеялся добрым тихим смехом.