Книга первая (продолжение)
Вид материала | Книга |
- Руководство по древнемуискусству исцеления «софия», 3676.94kb.
- Книга первая «родовой покон», 2271.42kb.
- Б. А. Рыбаков язычестводрев h ейруси москва 1987 Книга, 14061.84kb.
- Руководство по древнему искусству исцеления «софия», 19006.95kb.
- Мурад Аджи, 3542.22kb.
- И в жизни. Это первая на русском языке книга, 6644.79kb.
- Книга Иисуса Навина (евр: "Иешуа"), продолжение Второзакония ("и бысть"), 124.9kb.
- Дайяна Стайн – Основы рейки полное руководство по древнему искусству исцеления оглавление, 3235.57kb.
- Книга первая. Реформация в германии 1517-1555 глава первая, 8991.95kb.
- * книга первая глава первая, 3492.97kb.
Расстояние, величина предметов, наконец, их положение в пространстве — все это, по Беркли, не воспринимается нашими глазами, на самом деле не «видится». Явления зрения суть произвольное выражение данных осязательного и двигательного опыта. Видимое — лишь знак, символ реальности осязаемого, реальности неведомой, скрытой. Единственный подлинный зрительный опыт это якобы только цвет и блеск. Слепорожденный, внезапно прозрев, вначале не знал бы, например, что такое идея расстояния. Солнце и какая-нибудь далекая звезда или лицо женщины, прошедшей вблизи,— все казалось бы ему находящимся внутри него, в душе. Мир, входящий в глаза, был бы для него ничем иным, как новым рядом мыслей или ощущений, из которых каждое столь же близко ему, как чувство боли или удовольствия. А наше суждение о том, что внешний мир, обнимаемый зрением, находится на расстоянии и вне нашего духа, есть всецело результат опыта.
Если бы люди, склонные к философствованию, считали свои воззрения на действительность не более как метафорической образной системой, все было бы прекрасно. И тогда метафора Беркли была бы весьма уместна. Это был бы уникальный ароматный цветок в «философическом» букете.
Но каждый силится заковать природу в наручники, каждый болен горячкой честолюбия... Терпимость — вот что надобно философии. Только приобретя это качество, она сможет претендовать на роль универсальной науки, в противном же случае она — цербер, защищающий зверинец гомункулюсов.
Центральный пункт берклиевской философии — имматериализм. Теория зрения была для него одной из дорог, ведущих к этому положению. Материальный мир, поскольку с ним знакомит нас зрение, есть психический феномен, не более. Ощущения зрения суть знаки будущих ощущений осязательных, мускульных и двигательных, знаки, извещающие нас об осязаемых реальностях. В «Опыте новой теории зрения» Беркли устанавливает зрительный символизм, в трактате же «О началах человеческого знания» этот символизм развертывается у него вообще в универсальный символизм природы. В роли психического феномена предстает не только природа зримая, но теперь уже и природа осязаемая. Весь внешний мир, по Беркли, ни что иное как книга, которую Божество начертало для нас. Буквы ее алфавита — наши ощущения. Внешней природы нет, есть лишь знаки (реальность осязаемая) и знаки знаков (реальность зримая). Есть лишь серия психических феноменов.
Да, здесь та же нетерпимость. Любое положение справедливо лишь с оговорками. Несомненно, внешний мир, окружающий нас, в какой-то степени есть психический феномен, есть порождение, непраздная и праздная игра нашей фантазии. Истины окутаны облаками иллюзий. Но ставить на одну доску объективный мир и эти иллюзии, персонифицировать и обожествлять это отождествление — «предмет и ощущение суть одно и то же»?..
Ошибка ума, несовершенство чувств, причудливые грезы субъективного,— да, мы привносим все это в природу... Человек лишен дара ясновидения абсолютной истины. Но выдавать человеческие грезы субъективного не за объективную черту, не за объективное свойство процесса познания, а за сам объективный, вне нас, существующий мир? Здесь средоточение между субъективным, и объективным разъято, разрублено надвое,— так можно препарировать только трупы, а не живую жизнь.
Как яркий образ, как метафора, система Беркли может прийтись по душе. По крайней мере, нравится его свежесть взгляда, его дерзость и наплевательское отношение к привычным вещам, забавная эксцентричность. Но все это нравится мне только как художнику.
Сама по себе его философия не представляет особого интереса. Это лишь пример чрезвычайно узкого, ограниченного взгляда на природу, образец примитива, возведенного в степень, можно сказать, даже некоторого «художества», вылившегося в целую философскую систему, причем, прижившуюся в потомстве и наплодившую уйму маленьких эпигонских школ. Поскольку вещи — комплекс восприятий, впечатлений, и ничего более,— то существуют лишь восприятия. Ни вещей, ни мира, ни тех существ, что зовутся людьми, никого и ничего нет — существует лишь дух, дух единичный и дух вседержавный, божество,— вот ход мыслей.
Да, вряд ли можно в широком значении этого слова говорить о реальном существовании конечных вещей. Да, в какой-то мере с большой долей истины можно сказать, что они не существуют. Но не существуют они в гегелевском понимании, а отнюдь не в берклиевском. Верные положения о том, что в явлениях, в единичных вещах мы познаем изменчивые, текучие, как вода, лица сущности, но не ее первооснову, о том, что наши представления субъективны, относительны, временны, он абсолютизировал, т.е. ограничил, укоротил, извратил, распространив их на вся и все.
Юм, правда, пошел еще дальше, лишив вообще понятие субстанции, то есть первосути, первоначала всего, что называется природой, права на жизнь и гражданство, назвав ее оправдываемой лишь психологически иллюзией.
Нельзя, разумеется, сказать, что вся эта юмистско-берклиевская линия философии никуда не годна, но какая-то аномальная гипертрофия частных истин, патология субъективизма просвечивает в ней, хотя крайний вывод всей этой философской линии: «Нет пропасти между физическим и психическим...»,— сородственен и соблизок с моим тезисом о сознании как свойстве материи, неразрывном с ней как со своим целым.
Если говорить в связи с этим о взаимоотношениях материи мира, мироздания в целом с Богом, с Супер-Богом, то следует, видимо, сказать, что материя это Целое, а Бог, Супер-Бог, или Божественный Абсолют, есть ее коренное фундаментальное свойство, т.е. божественное присуще мирозданию извечно как одна из его характеристик.
Но различны, вероятно, пути познания Абсолюта. И различна вера, двигающая нами.
В любую теорию или гипотезу, мало-мальски сносную, прикладываемую человеком к загадкам природы, которые нам как-то надо объяснить, в любую попытку проникнуть в мир, лежащий за пределами нашего «я», чтобы познать его и, таким образом, присвоить, сделать его своей собственностью, мы обязательно привносим себя. Объективное, чуждое нам, прежде незнакомое нашему опыту мы пропитываем щелочью своего субъективизма, своими догадками, ошибками, иллюзиями, вымыслами.
Нельзя объять необъятное. Но мы хотим объять собою все. Этого жаждет наша воля. Субъективизм заполняет вакуумные пространства в этом необъятном; своего рода это заплаты, пришиваемые нашим воображением на дырявую еще рубаху знания. Причина естественна. Голым ходить человек не привык по земле — и от себя самого нужно скрывать ему свою беспомощность.
Эрнст Мах... Что-то болезненное я ощущаю и в его голом субъективизме, в его отношениях с миром, что-то ненормальное есть в его сверхабсолютизации ощущений, так что кроме них — строительных кирпичей природы —ничего в ней более и не существует. Диалектика взаимоотношений частного и общего, взаимоотношений субъективного и объективного, к сожалению, не окропила своим благодатным дождем голову увенчанного славой философа.
— Белый шар падает на звонок — раздается звон. В свете горящего натрия шар становится желтым, а в свете горящего лития — красным,— объяснял, по-детски радовался он и добавлял с философической взрослой серьезностью: — Здесь элементы тел кажутся связанными только между собою и от нас независимы. Но стоит нам принять внутрь сантинин, чтобы шар тоже стал желтым. Если мы отдавим глаз в сторону, мы увидим два шара. Если совсем закроем глаза, шара вовсе нет. Перережем слуховой нерв, и звона не будет. Итак, элементы тел, а именно цвета, тона, форма, в данном случае элементы шара и этих светильников связаны не только между собой, но и с элементами нашего тела, т.е. с нашими ощущениями. Постольку и только постольку, я называю шар ощущением и... отношу шар к нашему Я.
Да, разумеется, физиономия шара зависит от внешней среды. Эта мысль элементарна. Образ шара, на который я смотрю, зависит и от моего физиологического состояния в данный момент. В конце концов, пьяному в доску человеку вместо шара может почудиться и какая-нибудь пирамида, и даже голая женщина. Но зависит от условий среды и моего «я» физиономия шара, только физиономия, а не его суть.
А Мах все настаивает:
— Все явления могут быть разложены на элементы, то есть на последние составные части, которые мы называем ощущениями! Цвет, форма, тона, продолжительность, размеры... Эти элементы связаны с определенными процессами нашего тела и этими процессами обусловлены...
Разложить шарик на элементы, на ощущения. Элементы потом обособятся от него, оторвутся, сами собой воцарятся на престоле; процессу отчуждения подвергнется все видимое, осязаемое. Но за каким только чертом? Разве в обожествлении каких-то болтающихся в воздухе «элементов», не соответствующих ничему — ни одной вещи, ни одному состоянию,— выход в единство психического и физического? Здесь и самим-то ощущениям придан какой-то иной нереальный смысл. Это — не мои ощущения. Это ощущения вообще. Ощущения безличны, нейтральны. Они не есть уже принадлежность вещей. Они оторваны от них, существуя сами по себе. И эта-то неосязаемая мифическая эманация проблематичных ощущений-элементов и есть основа мироздания, выковываемая этой узенькой и, как ни странно, живучей философией?
Живучесть объяснима. Человек любит поражать мир и прежде всего самого себя парадоксами. Ибо даже «малость» в превосходной степени возвышает его над снивелированной равниной всеобщего умственного прозябания.
Для чего все это пишу? В области философского мышления также прослеживаются микро, макро- и мегауровни.
§ 36
Ионийская школа философов — собственно, отечество философии, ее родина. Отправным пунктом философского мышления тогда была природа. Около 660 года до нашей эры Фалес Милетский видел во всем одно начало начал, одну субстанцию мира. И этой душой мира было для него начало влажности. Преемникам его Анаксимену и Диогену из Аполлонии начало мира в том виде, каким его представлял Фалес, показалось несколько грубым. Они заменили воду утонченной стихией — воздухом, беспредельным, живым, творящим в своем вечном движении. Но все эти начала имели конкретный облик, были конечны, определенны. В Анаксимандре философия впервые сделала шаг к абстракции и бесконечности сущего. Начало начал неопределимо по количеству и по природе. Это первоединство, заключающее в себе все противоречия, субстанция, не имеющая формы. Это ни то, ни другое, но могущее превратиться во все что угодно. Анаксимандр назвал его «апейроном».
Здесь, с его имени, начинается моя духовная родословная и моя философия.
(Вообще интересно сделать экскурс в историю, проследить за самой судьбой течения...)
Конечно, не только с его имени, но и с имени Гераклита. Через этих двух мыслителей пришли в мир две великие идеи — идея животворящего первоединства, обнявшего все в себе, и идея вечного непостоянства или постоянства непостоянства. Можно ли найти что-либо, что действительно существует и остается бывать? — спрашивал Гераклит. И говорил: Нет. Ибо никогда находящееся в движении созидание не может сделаться неподвижным бытием. Нет ничего, что остается. Каждая вещь и существует, и вместе с тем не существует. Нельзя сказать обо всем изменчивом: это — то. Ибо через мгновенье оно уже не то, а другое.
Эти гении были не только метафизиками, они были поэтами. И их поэтическое мироощущение — в грандиозности их взгляда на жизнь, в тонкости чувств. И просто в необыкновенной образности восприятия мира.
— Противоположности тождественны. Одно и то же существо живо и мертво, бодрствует и спит, молодо и старо. Мы живем смертью одних и умираем жизнью других. Больше того, наша жизнь — их смерть, и наша смерть — их жизнь. И все это Бог. Бог находится не вне этого единства противоречий и не над ним,— он есть само единство. Бог есть «день-ночь», «война-мир», «пресыщение-голод». Вечно движение явлений, и вечен мир, который оно производит. Формы исчезают, чтобы вновь вернуться, и возвращаются, чтобы снова исчезнуть. Отсюда всеобщий ритм и ряд периодов во вселенной. Мир не сотворен ни Богом, ни людьми. Он был, есть и будет. Огонь вечно живет, загораясь и угасая. Ритмически. Когда-нибудь вселенная воспламенится, и пожар уничтожит ее, но не настанет конец мира, движение не имеет конца; пожар — символ перехода к новому миру, и так всегда будет до бесконечности.
Истинное знание безлично. И должно поэтому искать всеобъемлющий разум. Душа во время земной жизни проявляется в теле, становясь видимой подобно молнии, пронзающей облако. Нет вечного бессмертия. Есть бессмертие безличное, есть возвращение отдельных душ в душу Целого, огня человеческого в огонь божественный. Мы живем смертью богов, и когда огонь оставит нас, мы умрем жизнью богов. Наша жизнь есть смерть божественного начала, а наша смерть возвращает ему жизнь.
Как по душе мне это масштабное видение мира. На таком всеохватном уровне мысли размышляет только мегачеловек.
§ 37
Несколько штрихов к замыслу неосуществленной пьесы.
Когда герой лежит, уже тяжело раненый, умирающий, его спрашивают: «Кто всадил в вас нож? Скажите, кто?» И в ответ окружающие слышат: «Дайте мне бумагу и карандаш».
В последний миг перед смертью он записывает уравнение вселенной, мира. Он успевает записать только несколько знаков, и карандаш выпадает из пальцев. Это «уравнение Всего» могло бы дать человечеству силу и власть над природой, равную силе Бога, то есть, имея этот ключ к познанию мира, человек сам мог бы стать Богом. И вот — смерть мегачеловека, главной идеей которого была борьба с хаосом мира.
Он погибает не от того, что его убивает какой-то микрочеловек. Его убивает, возможно, сам Бог руками одного из своих ничтожных подручных, поскольку не хочет, чтобы на земле появилась сила, способная стать равной его силе, и чтобы была открыта последняя тайна мира. И Бог или Не-бог осуществляет свой замысел таким образом, что он погибает от руки так называемого друга.
— Ненавижу тебя! — кричит этот микрочеловек, рядящийся другом.
Он кричит оттого, что не может смириться с тем, что природа дала кому-то все, а ему — ничего. И вот два ножа. И дилемма, вставшая перед мегачеловеком: или стать убийцей, или быть убитым.
Философский аспект отношений гения и среды реализуется конкретно — в двух ножах. Один из них микрочеловек держит в своей руке, а другой сует в руки мегачеловеку.
— Если ты убьешь меня, ты убийца! — кричит шантажист и провокатор.— Тебя посадят, и ты кончишь тюрьмой. Но если ты не сможешь убить меня, то тебя убью я. В любом случае я остановлю тебя, не дам тебе проявить себя.
В гении живет моцартианское начало. Он весь — как дар неба земле. Легкий, светлый, жизнерадостный человек. Его гениальность естественна, как дыхание. В нем нет ничего тяжелого, угрюмого. Он не вступает в конфликт со средой, чтобы она с ним ни делала. Он стоит над средой, и этого больше всего не может простить ему микрочеловек. Мегачеловека унижают и оскорбляют, но он неуязвим. Он пасынок среди своего народа, но что ему упреки, которые он слышит: он посол человечества в стране космоса!
И вот роковая встреча с «другом». Этому «другу» он дал накануне свою работу — ознакомиться, почитать. Микрочеловек все понял, и это понимание его совсем раздавило. И теперь его задача сделать гения таким же, как все, сломать его. Тогда сохранится гармония в мироздании, статус-кво. Убить физически — это мало. Необходимо убить дух, само меганачало.
Страсть мегачеловека — дать человечеству силу, равную силе природы, и вот Бог или Небог убивают его за это. Его не приемлет сам мир, сама жизнь, которой он тщится дать какие-то новые формы.
— Я не знаю, прав я или нет,— безумно шепчет шантажист.— Но вот два ножа. Нечто вроде дуэли. Или ты —меня, или я! Может быть, ты прав. Но если ты не сможешь меня убить... Вот мое тело. Оно — последняя преграда на пути сверхзнания, которое неизвестно к чему приведет человечество. Если ты сумеешь пройти через эту преграду, значит, ты прав! Но если не сумеешь, правота будет за мной.
Он: То, что я делаю, я совершаю не ради зла.
Друг: Кому может быть известно, чем все это обернется?
Телом человека он и был остановлен. Он не смог пройти через него, поднять на него руку смерти. Он хочет спасти человечество, дав ему сверхмогущество и сверхзнание. Но и его двойник-убийца хочет спасти человечество, так как считает, что человечеству не нужно это сверхзнание, что оно не готово стать равным Богу и не может со всем тем злом, что таится в груди человека, завоевывать вселенную, ему еще рано выходить в космос.
— Ужасно видеть маленького человека, у которого во власти непостижимое, человека, которому не дано понять смысла своей жизни. Я тебя предаю, я убиваю тебя, а я ведь твой друг, твой двойник. Но если человек может так поступать даже по отношению к близкому, то значит, что-то не то происходит в мире, значит, в самой человеческой природе что-то неблагополучно изначально? Это в тысячу раз важнее всех твоих теорий и домыслов, как бы гениальны они ни были. Еще рано давать человечеству это уравнение Всего, эту мощь. Рано ему становиться Богом. Вся эта сила будет не в твоих руках. Она попадет в мои руки. А что я со всем этим сделаю — неизвестно. Быть может, я сделаю с миром то же, что и с тобой — убью его! Вот почему я останавливаю тебя в твоем поиске.
Мне хотелось написать пьесу на этот сюжет. Это была бы, наверное, своеобразная вариация на тему Моцарта и Сальери. Сюжет о кровавом мировоззренческом конфликте мегачеловека и его микродвойника мне однажды приснился.
Оказывается, человека посещают и философские сны в часы, когда мысль пытается обнять универсум.
Первый и единственный вариант пьесы был сожжен микролюдьми вместе с другими рукописями.
§ 38
С трудом восстанавливаю тексты из погибших философских тетрадей:
«Рассудку — анафема! Интуиции, инстинкту, «единственному» проводнику в царство абсолютной истины —благословение Божие! Анри Бергсон взрезал плугом глубокую борозду между ними...
— Механическое понимание, созданное рассудком, чудовищно искажает мир, чрезмерно упрощает его и делает непостижимым то, что на самом деле совершается как факт. К чему годится такое знание? Оно не есть выражение самой действительности, оно не дает абсолютной истины.
Инстинкт и рассудок, по Бергсону, глубоко различны. Инстинкт видит жизнь в ее внутренней природе, рассудок знает лишь отношения и внешние формы, выраженные в общих понятиях. Поверхностное знание рассудка поэтому пригодно, на его взгляд, только для фабрикации мертвых орудий, инстинкт же способен организовать новую жизнь.
— Существуют вещи, которые только рассудок способен искать, но которых он сам по себе никогда не найдет. Только инстинкт мог бы найти их, но он никогда не станет их искать; его видения непосредственно переходят в действия.
Относясь скептически к рассудку, вполне естественно, что Бергсон с большой долей пренебрежения смотрел и на все попытки построить метафизику с помощью его понятий. Действительно, одна и та же вещь, рассматриваемая с различных точек зрения, может дать начало множеству различных понятий. Само собой разумеется, что на основе таких понятий не стоит большого труда построить бесчисленное же множество метафизических систем, исключающих друг друга и вступающих между собою в бесконечные неразрешимые споры. Кому неизвестно, что различные философские учения вместо того, чтобы как-то дополнять друг друга, только и занимаются тем, что опровергают одно другое. Продолжения, преемственности мысли почти нет, есть ее полная замена. Поэтому в какой-то мере довольно трудно утверждать, что в истории философии заметен прогресс, ибо прогресс существует лишь там, где есть совершенствование. А совершенствование в философии ничто иное, как постепенное приближение к истине. История же абстрактной мысли тем именно и отличается собственно от истории эмпирической, научной мысли, что в последней действительно виден прогресс, тогда как в философии заметна лишь эволюция. Эволюция, напоминающая кругообразное шествие мысли вокруг центральной проблемы, которую философии не удается никогда ни разрешить, ни даже по-настоящему понять. Множество систем, их постоянная противоречивость, шатание мысли все на том же пути, эфемерном и всегда возобновляемом,— не веское ли это доказательство бессилия старой спекуляции?
Такой вопрос задавали себе многие. Вопрос, ставивший их перед проблемой выбора...
У философии есть свой объект, своя искомая истина. Истина, предстающая пока в таких кричаще разных обличьях. И здесь может быть одно из двух — или философская истина нереальна и, следовательно, навсегда остается непостижимой и тогда нам незачем заниматься ею, тратя время напрасно, или же философы до сих пор не сумели взяться за нее, шли неверным путем в способах постижения Абсолюта, выбирая по методической необразованности своей, обусловливаемой, конечно, временем, в котором они жили, такие способы, негодность которых доказывалась очень быстро. По первому развилку плетется громадная часть современных философских течений, тот же «Венский кружок» с его разросшимися ветвями. Собственно, это уже не философия в ее старом, извечном понимании — язык формул и символа, математизация, надменное поплевывание на древние философские постулаты, их полнейшее непонимание, совершенно иной предмет устремлений мысли, логическая, все более усыхающая ветвь юмо-кантовских посылок.
Все это может, конечно, представлять несомненный интерес — хотя бы для той философии, что исповедуется здесь, в книге, но интерес прикладного характера.
Есть дикий простор для извращения своего самолюбия возведением какого-нибудь прыща в степень философской системы и на втором развилке. Проблема выбора есть проблема выбора. У Бергсона этим методологическим пунктом, возле которого он начал возводить леса метафизических построек, явился человек, его жизнь.
К чертовой матери все эти вечные вопросы философии: «Что такое мир, материя или Бог?» В этом он перекликается с позитивистами, но выход видит в ином. Чтобы ответить на вопрос, что такое жизнь, надо для этого выволочь на белый свет душу человека. Мы не только знающий субъект,— эта мысль еще Шопенгауэра,— но мы сами принадлежим к категории непознаваемых вещей, мы сами «вещь в себе». Поэтому, если мы не можем извне проникнуть в интимную сущность вещей, нам остается дорога, ведущая изнутри. Воля дает нам нечто непосредственно знакомое. И для постижения Природы надо начать с нас самих, а не наоборот,— познавая Природу, проникать и в себя, в тайну своей жизни. Бергсон идет этим путем. Единственный предмет, в который мы можем войти посредством интуиции и увидеть его во всей наготе, это наше собственное Я, говорит он. Поэтому всякая настоящая философия, по Бергсону, начинает с интроспекции, и когда она постигнет в самом Я эссенцию жизненной действительности, из психологической она сможет расшириться в метафизическую и построить вселенную по аналогии с конкретным Я. Если мы схватим нашу инстинктивную жизнь в ее первичной чистоте, мы получим возможность познать с ее помощью истину великой жизни вселенной. Ибо форма мировой жизни не узкая форма категорий разума, а широкая жизнь инстинкта, громадный толчок, увлекающий туманности, солнца и планеты, трепетание которого мы явственно чувствуем всякий раз, когда перестаем рассуждать, внимая лишь нашему житию. И так как жизненный инстинкт один и тот же во всех живых существах, мы поймем в себе самих его тенденции, его сущность и качества...
В этом, конечно, есть некое Нечто. И как