Robespierre. Edited by Colin Haydon and William Doyle. Cam­bridge, 1999. 292pp

Вид материалаДокументы

Содержание


London Review of Books, March 30, 2000 www.Irb.co.uk
Подобный материал:
Хилари Мантел Робеспьер

Robespierre. Edited by Colin Haydon and William Doyle. Cam­bridge, 1999. 292pp.

В повседневной жизни Максимилиан Робеспь­ер был некрасивым, косноязычным, скромным, не злым, без особых претензий человеком. Ро­беспьер-политик был блистательным орато­ром, от речей которого женщины падали 'в обморок; диктатором Французской револю­ции, посылавшим своих друзей - одного за дру­гим - на гильотину. Впоследствии его имя стало символом безжалостного революцион­ного молоха и/или высшей, бескомпромиссной добродетели.

Робеспьер был одной из самых противоре­чивых фигур Французской революции. Таким он остается и по сей день.


В начале прошлого года на улице Сент-Оноре, где в дни своей громкой славы жил Робеспьер, ничто не напоминало об этом обстоятельстве. Ресторан «Робеспьер» закрылся; спустя не­долгое время исчезла и мемориальная доска, прикрепленная над входом в дом. Кто-то в очередной раз изуродовал ее, рас­крошив мрамор зубилом до такой степени, что уже нельзя бы­ло разобрать ни одной буквы. Новая табличка появилась лишь накануне национального праздника. Дня взятия Бастилии, ко­гда Париж утопал в жарком, мглистом мареве. До этого толь­ко продавщицы в новой кондитерской могли подтвердить, что да, так и есть - здесь действительно жил Робеспьер.

Дом, о котором идет речь, уже давно перестроен, так что бывшая комната Робеспьера превратилась, по выражению его биографа Дж. М. Томпсона, в чисто метафизическое простран­ство. Вы идете вниз по узкому переулку мимо маленьких ма­газинчиков; вскоре он немного расширяется, образуя замкну­тую площадку, окруженную высокими стенами домов. Ничто не указывает на то, что когда-то здесь разыгралась трагедия, но если бы мы умели безошибочно распознавать подобные места, то непременно перешли бы на другую сторону и на ка­кое-то время остановились. В 1791 году тут были ворота, они вели во двор, где под навесами хранились доски, - Морис Дю-пле, владелец дома, был одним из лучших парижских столя­ров. В этом внутреннем дворике Поль Баррас видел двух гене­ралов-республиканцев, перебиравших зелень для обеда под присмотром госпожи Дюпле. Робеспьер жил на втором этаже, в скромно обставленной комнате с низким потолком.

Как пишет историк Франсуа Фюре, «в его образе Фран­цузская революция отражается в наиболее трагическом и пер­возданном виде». В сущности, то, где жил Робеспьер, как вы­глядел, через какие ворота - эти или другие - прошел незадол­го до своей ужасной смерти, не имеет большого значения; не столь важно и то, каким был его характер, могучая воля, за­ставлявшая слабую плоть выдерживать бесконечные ночные заседания. <...>

Если хочешь писать о Робеспьере, не нужно бояться оши­бок. В противном случае любая фраза будет изобиловать услов­ными и уточняющими оборотами, а любая цитата - сопровож­даться извинительным «утверждают, что...». Придется то и де­ло противоречить себе, поскольку сам Робеспьер часто себе противоречил. Если захочешь понять, почему этот человек вы­зывал такое острое восхищение и столь же острое отвращение, нужно будет изучить не только его многочисленные биографии, но и личности и судьбы тех людей, которые о нем писали. Эр­нест Амель, автор биографии Робеспьера, живший в XIX веке, преклонялся перед ним, историки-социалисты Матьез и Ле-февр изо всех сил защищали и оправдывали, Жорж Санд назы­вала «величайшим деятелем не только Французской революции, но и всей истории человечества». Лорд Актон считал «самым отвратительным после Макиавелли персонажем на авансцене истории, чье имя стало нарицательным обозначением безнрав­ственного политика». В 1941 году историк Марк Блок попы­тался положить конец этой распре: «Сторонники Робеспьера, противники Робеспьера... Мы устали от всего этого. Смилуй­тесь, ради бога, и просто расскажите, что это был за человек».

Легко сказать, да не легко сделать. К художественному вымыслу склонны не только романисты: похоже, во всем, что мы читаем о Робеспьере, отражается не только он сам, но и те, кто о нем пишет. «Корпус сочинений о Робеспьере - настоя­щая зеркальная комната», - замечает Марк Камминг в своей статье из рассматриваемого нами тома. Действительно, вгля­дываясь в Робеспьера, мы с испугом видим в нем отражение самих себя: осунувшихся или тучных, надутых или съежив­шихся. В сознание англичан навсегда врезался карлейлевский «жалкий педант с логической формулой вместо сердца»'. Но остается открытым вопрос: если бы мы встретили Неподкуп­ного в расшитом розами камзоле во время его обычной про­гулки в Булонском лесу, узнали бы мы этого человека или прошли мимо не оглянувшись?

Рецензируемая книга содержит 16 статей, в которых рас­сматривается образ мыслей Робеспьера, его поступки, а также исследуется восприятие и осмысление его жизни - как про­фессиональными историками, так и писателями (драматурга­ми и романистами). Здесь есть главы, посвященные идеологии и мировоззрению Робеспьера, его политической роли и тому, каким его представляли потомки в XIX и в XX веках. Авторы статей - ведущие ученые в своих областях знания; для всех работ характерна впечатляющая ясность мысли и выразитель­ность языка. Они не имеют ничего общего с той исторической литературой, где пишущего, по словам Жоржа Руде, больше всего занимает, «мог ли герой быть приятным собеседником за обеденным столом или подходящей парой для его дочери», хотя, спору нет, наших современников интересуют и такие под­робности. В целом тон книги сдержан и беспристрастен - раз­ве только в объемной статье Дэвида Джордана «Революцион­ная карьера Максимилиана Робеспьера» поток ритуально пе­речисляемых негативных определений вступает в противоре­чие с общим духом этого серьезного исследования. Джордан называет Робеспьера «неотзывчивым, обидчивым, тщеславным, эгоистичным, падким на лесть, презрительно или равнодушно относящимся ко всем светским удовольствиям, если не считать беседы... косным, злопамятным... скрытным... до умопомра­чения самолюбивым». И все это обрушивается на читателя уже в первом абзаце. Как говорит Бодрийяр, «одни предостав­ляют мертвым погребать своих мертвецов, а другие вновь и вновь выкапывают их из земли, чтобы свести с ними с счеты.

' Томас Карлейль Французская Революция. История. - М., Мысль, 1991, с. 509.

Во введении, написанном составителями тома, особое внимание уделяется проблеме доказательности исследований. После смерти Робеспьера, осужденного и гильотинированного в июле 1794 года, его бумаги разбирал Куртуа, один из родст­венников Дантона, отнесшийся к делу недобросовестно: часть документов он сохранил, а остальные уничтожил. Самые близ­кие Робеспьеру люди погибли вместе с ним, а среди его быв­ших соратников мало кто был заинтересован в обнародовании истинных фактов. По словам составителей, те, кому Термидор принес победу, «не только очернили память Робеспьера, но, по-видимому, и преувеличили в глазах потомства его истори­ческое значение». Едва Робеспьера не стало, оказалось весьма удобным списать на него все «крайности» Террора, но для то­го, чтобы эти обвинения выглядели убедительно, нужно было представить его очень влиятельным и совершенно необычным человеком. А ведь были люди куда более кровожадные - те же Фуше, Колло, Каррье, чью жестокость сдерживал именно Ро­беспьер. Но они не были так известны, и как теоретик Террора потомкам запомнился именно Робеспьер, наиболее заметный член Комитета общественного спасения, его идеолог и глаша­тай. Он оказался самой подходящей фигурой, на которую можно было возложить вину за Террор.

Робеспьер поселился у четы Дюпле летом 1791 года, в самый разгар борьбы с «патриотами»: радикальные газеты бы­ли закрыты, типографии разгромлены и левые отступали по всему фронту. Марат скрылся, Дантон бежал в Англию -только Робеспьер ограничился тем, что переехал на другую квартиру. К этому времени он уже приобрел репутацию ново­го Христа. Однако Морис Дюпле мало чем напоминал гали-лейского плотника. Член Якобинского клуба, владевший не­сколькими домами (наряду с домом на улице Сент-Оноре), Дюпле был еще и преуспевающим предпринимателем. Все члены этого семейства, отличавшиеся прямотой и благородст­вом, были неравнодушны к политике. Одна из четырех доче­рей была замужем и уже покинула отчий кров, остальные жи­ли с родителями. Старшая из девушек, Элеонора, училась жи­вописи. Дантон называл ее Корнелией Копо2: маленькой «ма­демуазель Стружкой», дочерью столяра. «Он был таким доб­рым!» - рассказывала спустя много лет драматургу Сарду о Робеспьере другая дочь Дюпле, Елизавета, которая тогда была подростком. «Он выслушивал все мои детские жалобы. Он был терпелив и ласков. Мы часто прогуливались вместе и бра­ли с собой его собаку, чтобы та поплавала в реке; летом мы собирали ягоды, рвали васильки». Если верить описанию Ели­заветы, жизнь в доме Дюпле дышала тихим буржуазным ую­том, как на полотнах Шардена, где цветовые пятна и свет объ­единяют в благостное геометрическое целое людей и предме­ты окружающего их быта. Сарду пришел в ужас от ее расска­зов. «Разве человека, которого она знала, можно назвать Ро­беспьером?» Он не доверяет ни одному воспоминанию Елиза­веты. Глупая женщина! Сентиментальные чувства помешали ей понять то, о чем она рассказывала.

Поселившись в доме Дюпле, Робеспьер покинул его лишь однажды и очень ненадолго, когда сестра Шарлотта, внезапно приехавшая в Париж, предъявила свои права на ведение его домашнего хозяйства. Говорят, что он согласился переехать только на соседнюю улицу, но сразу же заболел, так как был крайне чувствителен к резким переменам, влиявшим на его психофизическое состояние. Спустя несколько дней Робеспьер вернулся обратно, в комнату, выходившую окнами во двор, где хранились доски. Его часто видели прогуливающимся под ру­ку с Элеонорой. «Элеонора думала, что он влюблен в нее, -говорила ее подруга по учебе, - но на самом деле она отпуги­вала его». Многие предполагали, что Элеонора была его лю­бовницей. На фоне легенды о рассудительности и педантизме Робеспьера выглядит занятным его полное безразличие к то­му, что о нем могли подумать окружающие.

Робеспьер прожил 36 лет, но о первых тридцати годах его жизни мы почти ничего не знаем. Существует стойкий

2 Copeau (франц) - стружка

миф о его ирландском происхождении, однако и Дж. М. Томп­сон, и дотошная французская романистка Марианна Бекер, проследившие генеалогию Робеспьера вплоть до XV века, считают, что его предки жили в северной Франции. Максими­лиан родился в Аррасе в 1758 году, спустя всего четыре меся­ца после свадьбы родителей, что можно расценивать как «скан­дал в благородном семействе». Его отец Франсуа был адвока­том, а мать - дочерью старшины пивоваренного цеха. Когда Максимилиану было шесть лет, она умерла во время родов, пятых по счету. После ее смерти Франсуа наделал долгов, по­долгу отсутствовал дома и в конце концов исчез безвозвратно. Детей распределили среди родственников. Максимилиан был тихим ребенком, любившим домашних птичек (позже это ув­лечение, естественно, стали объяснять тем, что он-де отрубал им головы с помощью игрушечной гильотины, нарочно - ка­кая зловещая прозорливость! - сконструированной для этой цели).

Когда Максимилиану было 12 лет, он получил стипен­дию для обучения в парижском коллеже Людовика Великого. Свою унизительную бедность он компенсировал чрезвычайным трудолюбием и природной сообразительностью. Двадцати лет с небольшим, завершив образование, новоиспеченный адвокат вернулся в Аррас и спустя некоторое время начал выплачи­вать отцовские долги. Добившись первых успехов на профес­сиональном поприще, он сумел занять скромную должность в местном суде. Жизнь шла обычным порядком: Робеспьер ез­дил развлекаться за город с друзьями, писал шутливые стихи. Но вскоре молодой адвокат восстановил против себя аристо­кратическую верхушку аррасского общества. Он не хотел до­вольствоваться тем, что могла предложить ему дореволюци­онная монархия, - и спустя несколько лет оказался в положе­нии человека, которому нечего терять. Робеспьер отождеств­лял себя с жертвами произвола и использовал в качестве на­ступательного оружия соответствующую лексику. Он постоян­но заявлял, что подвергается «угнетению», представляя в ка­честве «угнетателя» любого, кто был с ним не согласен. Все чаще он писал о своей будущей «трудной жизни», о предчув­ствии ранней кончины. На этом человеке лежала еще не впол­не отчетливая, но совершенно явная печать будущей славы и трагической судьбы. Сочинения Монтескье сформировали его интеллектуальный мир, а романы Руссо воспитали чувства. Поз­же Робеспьер признавался в своей «поистине детской застен­чивости»: он не мог сдержать нервную дрожь, когда ему пред­стояло произнести речь на публике. По своей природе он не был создан для борьбы, для ожесточенного соперничества. Как сви­детельствуют современники, у него был довольно слабый го­лос, а значит, умение создавать атмосферу молчаливого согла­сия в залах революционных собраний, отличавшихся плохой акустикой, следует целиком отнести к его личным заслугам.

В 1789 году Робеспьер был избран в Генеральные штаты и переехал в Версаль. В Национальной ассамблее, которая возникла из Генеральных штатов, он входил в крохотную группу депутатов-радикалов, но это не слишком его тревожи­ло: он не искал простых путей. Робеспьер всегда чувствовал себя частью гораздо более значимого большинства, которое составляли вместе Народ и Максимилиан, Максимилиан и На­род. Он быстро понял, что герои восемьдесят девятого года, пришедшие к власти, были самыми обычными политиканами дореволюционной закваски, лишь слегка подновившими лек­сикон. Прикрываясь пышными фразами из Декларации прав человека, они заботились на деле только о своих групповых интересах. Робеспьер разоблачал их двойную игру, пытаясь доказать, что эти люди не следуют тем принципам, которые провозглашают, - но, как правило, терпел неудачу. После взя­тия Бастилии он в течение двух лет отстаивал крайне либе­ральную и далеко идущую программу, выступая против смерт­ной казни и цензуры, против рабства, за избирательное право для всех взрослых мужчин и отмену имущественного ценза, за предоставление гражданских прав евреям.

Как известно, от двух первых принципов ему впоследст­вии пришлось отступить. В первые годы Революции Робеспь­ер не мешал радикальной прессе придирчиво анализировать

то, что он говорил и делал. С весны 1792-го и до начала лета следующего года он сам попытался выступить на журналист­ском поприще, издавая еженедельную газету, содержавшую не столько новости, сколько комментарии к текущим событиям. Распространитель этой газеты находился в двух шагах от дома Марата. Трудно представить себе Робеспьера в этом мире на­емных бумагомарателей, радостно подмечающих опечатки у своих собратьев и осыпающих друг друга издевками и бра­нью. Он был, как пишет в своей статье Хью Гау, «последова­тельным и неколебимым» защитником свободы прессы и от­казывался преследовать в судебном порядке создателей на­правленных против него многочисленных памфлетов, полагая, что общественное мнение оправдает его без какого-либо вме­шательства со стороны. После падения монархии кампанию против цензуры поневоле пришлось свернуть: только святые могли бы разрешить роялистской прессе открыто бороться за реставрацию свергнутого режима. Весной 1794 года друг дет­ства Робеспьера Камиль Демулен в одном из номеров «Старо­го кордельера» попытался было заметить, что основой рес­публики является не «добродетель» (vertu), а свобода прессы, - однако этот оскорбительный номер не вышел, а друг детства отправился на эшафот. В данном случае можно упрекнуть Ро­беспьера в малодушии или бессердечии, но только не в лице­мерии. Нельзя правильно понять человека, рассматривая его жизнь ретроспективно, от конца к началу. Первоначальная при­верженность Робеспьера к свободе прессы была вполне ис­кренней, но не распространялась на ту прессу, которая, как он видел, была коррумпирована изначально. Как указывает Гау, Комитет общественного спасения, членом которого был Ро­беспьер, не стал вводить заново репрессивный институт цен­зуры, присущий дореволюционной монархии, или создавать нечто подобное тому, что позже учредила Директория, хотя причины здесь крылись, по-видимому, не в отсутствии жела­ния, а попросту в неспособности это сделать. К концу 1793 го­да Робеспьера охватил глубокий страх перед прессой. Доста­точно, чувствовал он, одного-единственного слова, чтобы вся его политика пошла насмарку. Например, он провозгласил в своей речи: «республика, единая и неделимая»; в газетах же сообщалось, будто он сказал: «республика, единая и всеоб­щая», - а это уже ставило его в ряды сомнительных радика­лов-космополитов. Ему казалось, что дело тут не в ослышке, а в целенаправленном заговоре.

Личный опыт не позволял Робеспьеру надеяться, что он будет услышан и понят. Известно, что в начале парламентской карьеры ему часто случалось быть ошиканным или произно­сить речи при равнодушном молчании зала. Он не обладал располагающей внешностью, не отличался манерами, которые нравятся толпе, и не умел сыпать цветами красноречия. По свидетельству большинства историков, его выступления были скорее суховатыми. Интересно, однако, перечитать речь Робес­пьера против смертной казни - она выглядит настолько акту­альной, будто написана сегодня. Безупречно построенная, эта речь представляет собой блестящий сплав логики и эмоций, и ее смело можно сравнить с произведением скульптора или композитора. При чтении такого текста трудно не верить сло­вам Демулена, утверждавшего, что Робеспьер мог в одно мгновение обратить в свою веру 800 человек. И если в точном числе новообращенных, которое приводит Демулен, еще мож­но усомниться, то в силе и действенности робеспьеровского слова сомневаться не приходится. Ее испытали на себе и мно­гочисленные жительницы Парижа, охотно посещавшие гале­реи для публики в Якобинском клубе. Это вызывало ревнивое чувство у современников, считавших Робеспьера дамским угод­ником. «Вечно за ним таскаются женщины!» - говорил Рабо Сент-Этьен. Кондорсе, признанный борец за женские права, также был недоволен Робеспьером, неизменно привлекавшим к себе внимание прекрасного пола.

Место Робеспьера во Французской революции нельзя описать в привычных политических терминах. На протяжении большей части своей карьеры он уклонялся от государствен­ных должностей, а решения, предлагавшиеся им в парламенте,, обычно отклонялись как чрезмерно прогрессивные. Став чле-

ном Комитета общественного спасения, он поначалу держался исключительно скромно, просто заменяя в его составе забо­левшего коллегу. Однако вскоре после этого Комитет начал обрастать исполнительной властью и в конце концов стал ре­альным правительством Франции. Протоколы заседаний Ко­митета, как правило, не велись, так что роль, которую играл в его деятельности Робеспьер, зачастую остается не вполне яс­ной. Непонятно даже, от чьего лица он выступал - от своего собственного или от лица всего правительства. Впрочем, от­куда бы ни проистекало влияние Робеспьера, оно было чрез­вычайно велико. В статье Дэвида Джордана Робеспьер пред­ставлен как «необычный человек, в котором достоинства иде­олога сочетались с тонким политическим чутьем». Без сомне­нья, разгадка его поразительного успеха отчасти кроется в том, что поначалу Робеспьера недооценивали. Он был осто­рожен, слишком погружался в частности, что свидетельство­вало, как казалось современникам, о посредственных способ­ностях. Зато он умел точно выбрать нужный момент для атаки и обладал незаурядной настойчивостью, перед которой отсту­пали противники; недаром измученный Дантон во время до­проса назвал его человеком «несравненной целеустремленно­сти». Робеспьер в 1793 году - святой-покровитель всех прези­раемых, всех обделенных судьбою, один из тех, на ком «мир держится». Обстоятельства способствовали укреплению его нравственного авторитета: в условиях, когда коалиции были хрупкими и недолговечными, а истинный смысл происходя­щего оставался неясным, репутация абсолютно неподкупного человека, которой пользовался Робеспьер, часто казалась един­ственным, на что можно положиться. Он был идеалистом, не верившим в то, что может потерпеть поражение. По словам Кольриджа, «Робеспьером... владела пламенная страсть, ни на миг не упускавшая из виду конечную цель, и холодная жесто­кость, никогда не стеснявшаяся в выборе средств».

В мае 1793 года, обращаясь к Конвенту, он сказал: «Что­бы выполнить возложенные на вас обязанности, вы должны де­лать прямо противоположное тому, что делалось ранее». В статье Алена Форреста, посвященной участию Робеспьера в орга­низации военных действий, рассказывается о его конфронтации с твердолобыми радикалами из числа генералов. Он воспроти­вился тому, чтобы Франция объявляла войну, и это на какое-то время снизило его популярность. Но Робеспьер хорошо по­нимал, что война никогда не способствует процветанию обще­ственных свобод. Он не доверял военным, считая, что по сво­ей природе они не могут не угнетать народ. Робеспьер весьма скептически относился к представлению о том, что француз­ская армия способна распространить свободу по всей Европе. «Разве можно любить миссионеров с мечом в руке?» - спра­шивал он. Он полагал, что войну не удастся довести до побед-ного конца, а, ввязавшись в нее, впоследствии трудно ограни­чить ее масштабы. Победы бывают еще более опасны, чем по­ражения. Война, чувствовал Робеспьер, обязательно приводит к установлению диктатуры, и в этом, без сомнения, был совер­шенно прав. Тем не менее, как показывает Форрест, он стал «военным руководителем вопреки самому себе»: его изобре­тательность и готовность отказаться от принятых шаблонов способствовали укреплению боевого духа добровольцев и по­могали республиканцам побеждать в сражениях. Идеи стано­вились опорой для стратегии. Героизм понимался достаточно широко: мать, посылающая сына на фронт, тоже считалась ге­роиней. Солдат был уже не бесчувственным скотом, но граж­данином; не пушечным мясом, а свободным человеком.

Но одержать победу недостаточно. Революция, по убеж­дению Робеспьера, должна быть оправдана в каждом своем шаге, и любое действие революционера должно быть прояв­лением добродетели. Цинику нечему учиться у Робеспьера:

тот, кто не способен понять, что такое «добродетель», будет вынужден в полном недоумении отступить от этого человека. Английское слово «virtue» не совсем точно отвечает француз­скому «vertu». «Virtue» отдает смирением и католической доб­ропорядочностью, тогда как в «vertu» нет ни самодовольства, ни набожности. Это слово обозначает мощь, целомудрие и чи­стоту помыслов. Оно предполагает благодетельное воздействие человеческой природы на самое себя. «Vertu» - это дея­тельная сила, которая ставит общественное благо выше личных интересов. Значение слова исследовано в книге Патриса Игон-не «Доброта, превышающая добродетель» (1998), отличном по­собии для всех, кто интересуется подлинной историей якобин­ства. Игонне не уделяет большого внимания Робеспьеру, ко­торый, по его словам, «возможно, умер девственником» (труд­но не отдать дань обычным сплетням историков). Но его книга показывает, что идеи, считавшиеся при всем своем почтенном происхождении чисто теоретическими, во время Революции стали повседневной практикой. Робеспьер был уверен, что ес­ли человек может нарисовать более совершенное общество в своем воображении, то он в силах создать его и в реальности. Одна беда: он думал, что ведет за собой войско нравственных исполинов, но со временем обнаружил, что оказался во главе шайки карликов, сварливо препирающихся друг с другом.

Так Добродетель обернулась Террором. Добродетель и Террор стали неразделимы, превратившись в двуликое, подоб­ное Янусу, божество, охранявшее вход в лучший мир. Возни­кает вопрос, было ли насилие 1793-1994 годов лишь следстви­ем неудачного стечения обстоятельств, вынудивших прави­тельство, панически напуганное внешней и внутренней вой­ной, а также саботажем, действовать именно так или-же оно было логическим продолжением предшествовавших событий. Ситуация в конце 1793 года выглядела хуже некуда: полностью прогнившая экономика, уже не обеспечивавшая никакой ма­териальной опоры для Революции, паутина липовых военных подрядов, опутавшая правительство, биржевые мошенничест­ва и подлоги, наводнившие столицу шпионы и иностранцы, в добропорядочности и надежности которых Робеспьер имел все основания сомневаться... Сведения о положении дел, посту­павшие наверх, вызывали опасения. Было ясно, что «суверен­ный народ» далеко не всегда действовал в соответствии с высшими интересами. Достаточно было ознакомиться с сооб­щениями о мародерстве и забастовках, чтобы убедиться: слиш­ком далеко сей верховный правитель не заглядывал. Робеспьер пытался выстроить внутренне непротиворечивую систему взглядов, настаивая на том, что народ изначально добродете­лен, но его уводят с истинного пути развращенные и неспо­собные к примирению политики или скрытые, замаскирован­ные враги. В самом деле: стоило допустить, что Революция не направляется некоей нравственной силой, как она тут же ста­новилась не чем иным, как длинным рядом своекорыстных преступлений. Дантон насмехался над идеей добродетели -уже этим он доказал свою непригодность к правлению. После схватки с дантонистами в зале суда Робеспьер начал бояться, что и сам судебный процесс является чем-то антипатриотиче­ским, преступным, опасным: ведь если существующие законы брали под защиту врагов народа, то, стало быть, они прямо спо­собствовали преступлениям. Четырех лет полемики, которую вел Робеспьер, не хватило для спасения отечества (patrie), ко­торое, как выяснилось, было не столько земным, сколько ду­ховным пространством; битва за территорию оказалась менее важной, чем битва за умы. Отныне суд в прежнем смысле сло­ва просто перестал существовать. Для осуждения врага доста­точно было его поступков - в тех лицемерных словах, которые он мог привести в свою защиту, уже никто не нуждался. Отпа­ла надобность в каких бы то ни было прениях и доказательст­вах, осталось правосудие в его чистом виде, мгновенное, как смерть на поле боя. Эро де Сешель, перед тем как умереть под ножом гильотины, назвал эту смерть «сабельным ударом».

Спору нет, все это было поистине чудовищным. Но чу­довищно, если говорить не о теории, а о практике, в те годы вел себя не один Робеспьер. Причем то, что было для него идей­ным принципом, другие зачастую использовали в карьерных целях. Религию Робеспьера, над которой некоторые якобинцы откровенно потешались, считая чем-то вроде его личного хоб­би, могли исповедовать только предельно взыскательные и ду­ховно закаленные люди. Вырабатывая свои убеждения, он со­образовывался не с рассудком, а с интуицией. Для него, как, безусловно, и для Сен-Жюста, террор был средством познания и самопознания. Конечно, перед публикой следовало утвер ждать, что торжество добра неизбежно, однако в глубине ду­ши он сомневался в этом. «Порок и добродетель решают судь­бу нашей земли и борются за нее друг с другом». В сознании Робеспьера Второй год Революции был полем битвы, сценой, на которой должно разыграться апокалиптическое сражение.

Еще хотелось бы обратить внимание на портреты Ро­беспьера. Его рисовали и на бумаге, и на холсте так часто, что можно подумать, будто всякий художник-любитель немедлен­но хватался за карандаш, завороженный этим феноменом, ко­торый следовало запечатлеть для потомства. В результате мы располагаем множеством изображений Робеспьера, и только от нас зависит, сумеем ли мы прочитать то, о чем они могут поведать. Англичанин Джон Карр, находившийся в Париже в 1802 году, был поражен бюстом Робеспьера, «сделанным не­задолго до его падения». Он писал:

«История, разгневанная бесчисленными преступлениями Робеспьера, поспешила наделить его фантастической физио­номией, в которой подчеркнуто скорее жестокосердие, не­жели запечатлен реальный облик. Если же смотреть на бюст Робеспьера, который вполне точно воспроизводит подлинную внешность, то следует признать, что этот человек отличал­ся довольно приятной наружностью. В его лице с несколько мелкими чертами ясно отражается вдохновенный характер, проницательность и душевная тонкость».

Существует салонный портрет Робеспьера, авторство которого приписывается Аделаиде Лабий-Гиар. Спустя два го­да после начала Революции она изобразила его юношей с уди­вительно приятным лицом, кротким и застенчивым: черный сюртук, белые манжеты, спускающиеся на холеные мягкие руки с удлиненными пальцами. На портретах, для которых Ро­беспьер позировал специально, он всегда улыбается - иногда улыбка едва заметна, иногда она кажется немного беспокой­ной. Известен еще один прижизненный набросок, сделанный в 1793 году в Национальном Конвенте. Здесь он отнюдь не улыбается. Очки сдвинуты на лоб, к волосам; глаза немного ско­шены, как будто Робеспьер что-то подозревает или чем-то на­пуган. Под этим наброском его автор, художник Жерар, напи­сал: «Глаза зеленые, цвет лица бледный; сюртук в зеленую по­лоску, жилет белый с голубым рисунком, галстук белый с крас­ным рисунком». Выглядит он по-прежнему очень молодо; вы­ражение лица - замкнутое, настороженное, словно он заметил что-то непонятное, шевельнувшееся в темном углу. Во время Термидора его облик изменился: на последнем прижизненном рисунке Робеспьер кажется постаревшим лет на десять. Лицо осунулось, челюстные мышцы сведены судорогой, каждая чер­точка напряжена до предела. Спустя день или два мадам Тюс-со сняла с него посмертную маску.

Революция подвергла тяжелым физическим испытаниям своих главных героев. Она уничтожала не только тех, кто сра­жался с оружием в руках: изнурительная борьба на внутрен­нем фронте, где всякую минуту нужно было решать срочные и неотложные задачи, требовавшие мучительных умственных и физических усилий, разрушала людей не менее быстро. «Я смертельно устал», - сказал Робеспьер в своей последней речи перед Конвентом. До этого он в течение нескольких недель хранил пугавшее соратников молчание. Его лицо было абсо­лютно непроницаемым. Но за бесстрастностью черт притаи­лась угроза - старая и вечно новая.

Дантон полагал, будто все обстоит крайне просто: «им­потенция и страх перед деньгами». Этот нарисованный широ­ким мазком портрет ничем не хуже тех, что рисуют историки, рассматривающие Робеспьера сквозь призму рациональных и интеллектуальных характеристик. Робеспьер выглядит вопло­щением отталкивающего архетипа великого инквизитора и мистика, а потому историки и беллетристы с удовольствием окружают его столь же архетипическими фигурами: таков пре­жде всего Дантон с его «поразительным жизнелюбием». В во­ображении историков и писателей эти люди противостоят друг Другу: в действительности на протяжении почти всей Революции они проводили похожую политику, и Робеспьер, сле­дуя своему правилу побеждать даже в тех схватках, в которые его втянули помимо воли, порвал с Дантоном лишь тогда, ко­гда тот стал ему не нужен. Однако, как говорит где-то Норман Хампсон, перед тем легендарным образом Дантона, который он сумел навязать как современникам, так и потомкам, и в са­мом деле трудно устоять. Когда Дантон умер, из этого образо­ванного, честолюбивого, скрытного адвоката сделали что-то вроде рубахи-парня - великодушного, близкого к народу, за­ботящегося о всеобщем благе. Робеспьер же, по мере того как XVIII век уходил в прошлое, приобретал все более отталкива­ющие черты. Писали о его нервных судорогах, подергиваниях и неприятном желчном цвете лица, испещренного зелеными жилками. Единица измерения, которой пользовались в XVIII столетии, оказалась величиной переменной: фигура Робеспье­ра съежилась, а Дантона - выросла в размерах. Как пишет в своей статье Марк Камминг, Робеспьера обвиняют в «импотен­ции, изнеженности и вероломстве». Разумеется, большинство авторов, писавших о Робеспьере, были мужчинами, какую бы одежду ни носили - профессорские костюмы или твидовые куртки. Они тешились мыслью, что запросто смогли бы раз­делаться с соперниками, и в конечном счете примеряли на се­бя роль Дантона, а не Робеспьера.

Две статьи сборника посвящены образу Робеспьера в дра­матургии и во французской художественной литературе. Наибо­лее известная пьеса о Революции - «Смерть Дантона» Бюхне-ра. Удивляющая не столько своим содержанием, сколько фор­мой, она приукрашивает легенду, изображая Дантона усталым философом, посланным на смерть бездушным Робеспьером. «Бедняга Битое» Ануя, игровое по форме, но пустое по своей сути произведение, рассказывает скорее о послевоенной Фран­ции, а не о Франции 1793 года. Точно так же фильм Анджея Вайды «Дантон» имеет в виду прежде всего Польшу 1980-х го­дов. Если артистизм Жерара Депардье в чем-то преувеличивает достоинства Дантона, а в чем-то, напротив, приуменьшает, то Робеспьер в этом фильме - больной, нервный, старый - произ­водит, как всегда, исключительно отталкивающее впечатление. Ромен Роллан, сожалевший, что «величайший деятель Револю­ции до сих пор не оценен во Франции по достоинству», пы­тался увековечить его образ в лишенной всякой сценичности трехсотстраничной пьесе, для исполнения которой требуется предположительно шесть часов. Генри Ирвинг играл роль Ро­беспьера в мелодраме Сарду (1899), где исполин Террора вы­нужден отступить от принципов и пойти на компромисс ради спасения своего незаконного сына, потерянного и нашедшегося спустя долгое время. Впрочем, из статьи Уильяма Ховарта мы узнаем, что Робеспьера не всегда изображали на сцене недоб­рожелательно: в пьесе Комбе (1888) есть такая примечательная ремарка: «Появляется Робеспьер, восседающий на облаках. При его появлении небесный хор тотчас начинает петь гимн». <...>

Если автор собирается написать драму или роман о Французской революции, он должен принимать во внимание возможную аудиторию и свойственные ей предубеждения. С точки зрения историков, писатели предлагают нам своего рода порнографию: они выдают за истину то, что порождено игрой их воображения. Составители рассматриваемого сборника достаточно терпимо оценивают ту роль, которую вымысел мо­жет играть в воссоздании прошлого, однако Марк Камминг предупреждает о «пагубном самоопьянении беллетризованной историей». Пока историю не начнут писать машины, нам, по-видимому, будет трудно не поддаваться обаянию вымысла. Ведь не существует истории двух видов - с одной стороны, скептической, строго рациональной, с другой - образной, не­упорядоченно-эмоциональной. Камминг совершенно прав, ко­гда пишет о том, что «исторический образ двусторонен: внеш­ней стороной он обращен к историческому субъекту, а внут­ренней - к душе автора». Это высказывание равно справедли­во и для беллетристов, и для академических ученых. Впрочем, в статье Камминга речь идет о Карлейле, благодаря которому на Французскую революцию (во всяком случае, англоязычно­му читателю) трудно смотреть иначе, как сквозь яркие цвет" ные стекла, окрасившие образ Неподкупного неприятным зе­леноватым цветом. Наиболее эффектные сцены «Повести о двух городах» Диккенса заимствованы у Карлейля, и, по сло­вам Оруэлла, английский читатель представляет себе Револю­цию по этому роману как «многолетнюю безумную резню... в то время как весь период Террора, если брать общее число по­гибших, был шуткой по сравнению с любым сражением напо­леоновских войн... В настоящее время слова "Французская ре­волюция" вызывают в воображении среднего англичанина лишь груду отрубленных голов и ничего более».

Со времен Оруэлла точка зрения среднего человека мало изменилась. За пределами франкоязычного мира двухсотлетие Революции прошло под знаком книги Саймона Шама «Граж­дане», которая отнюдь не стремится разрушить привычные и удобные стереотипы. Шама использует свое искусство рас­сказчика и умение создавать яркие образы только для того, чтобы утвердить в сознании читателя доверие к заведомо из­вестной истине: Революция была кровавой и бессмысленной нелепицей. Французов, разумеется, книга Шама заинтересовать не может, поскольку в ней нет ничего такого, чего они не зна­ли бы от собственных историков-ревизионистов.

Статья Малькольма Кука, посвященная образу Робеспь­ера во французской литературе, демонстрирует присущую многим французским авторам робость мысли, неспособность отойти от существующих схем. Однако его обзор недостаточ­но полный. По-видимому, он не читал изданный в 1988 году роман Доминика Жаме «Антуан и Максимилиан, или Террор без добродетели», где Робеспьер изображен в неожиданном виде: как педофил и детоубийца. Любому романисту стоит по­листать эту книжку хотя бы пять минут и задуматься о том, что такое профессиональная этика. Разумеется, никто не пося­гает на свободу творчества, и мертвые не могут подать на пи­сателя в суд; единственное, чем они могут отомстить, это це­ликом завладеть его мыслями.

Что, собственно говоря, и делает Робеспьер. Он держит ваше воображение жесткой хваткой, от которой не так-то лег­

ко освободиться. Мишле, испытывавший смешанные чувства к Неподкупному, склонный вновь и вновь уточнять собствен­ную точку зрения, обвинял Луи Блана, Амеля и других в бес­честной пристрастности: «У вас есть закадычный дружок, и этот дружок - Робеспьер». В то же время, дописав великую историю Французской революции, Мишле признался, что его отношение к Робеспьеру изменилось3:

«По ходу написания этой истории, ставшей на целых десять лет моей жизнью и моим внутренним миром, я завя­зал не одну глубокую дружескую связь... Величайшей утра­той, которую я ощутил за этим светлым деревянным сто­лом, откуда ныне уходит в свет моя книга и где я остаюсь в одиночестве, стало прощание с верным спутником, одним из тех, кто не покидал меня начиная с 89-го года и вплоть до Термидора, - человеком могучей воли, трудолюбивым и не­имущим, как я сам, моим постоянным собеседником, каждое утро вступавшим со мною в жаркие споры».

Книга Мишле закончена, но дух полемики по-прежнему витает в воздухе.

В последние недели жизни Робеспьер не показывался на публике. Он гулял в лесу или сидел в четырех стенах на улице Сент-Оноре. Никто не думал, что Робеспьер сломлен, но после казни Дантона и его сторонников он как будто утратил преж­нюю уверенность в своих силах. Он не мог жить, никому не доверяя, но в то же время не мог понять, кому следует дове­рять. Истинные побуждения его собратьев-революционеров были недоступны для смертного ума. Норман Хампсон в сво­ей биографии Дантона указал, что «истиной было все, во что Робеспьеру хотелось верить в настоящую минуту». Но и тут есть одна трудность: в каких словах можно выразить истину, если тайные враги Революции украли ее язык? Робеспьер все­гда говорил, что дьявол особенно сладкоречив. Единственное,

' Цитирую по книге Мари-Элен Юэ «Траурная слава» (1997).


ные стекла, окрасившие образ Неподкупного неприятным зе­леноватым цветом. Наиболее эффектные сцены «Повести о двух городах» Диккенса заимствованы у Карлейля, и, по сло­вам Оруэлла, английский читатель представляет себе Револю­цию по этому роману как «многолетнюю безумную резню... в то время как весь период Террора, если брать общее число по­гибших, был шуткой по сравнению с любым сражением напо­леоновских войн... В настоящее время слова "Французская ре­волюция" вызывают в воображении среднего англичанина лишь груду отрубленных голов и ничего более».

Со времен Оруэлла точка зрения среднего человека мало изменилась. За пределами франкоязычного мира двухсотлетие Революции прошло под знаком книги Саймона Шама «Граж­дане», которая отнюдь не стремится разрушить привычные и удобные стереотипы. Шама использует свое искусство рас­сказчика и умение создавать яркие образы только для того, чтобы утвердить в сознании читателя доверие к заведомо из­вестной истине: Революция была кровавой и бессмысленной нелепицей. Французов, разумеется, книга Шама заинтересовать не может, поскольку в ней нет ничего такого, чего они не зна­ли бы от собственных историков-ревизионистов.

Статья Малькольма Кука, посвященная образу Робеспь­ера во французской литературе, демонстрирует присущую многим французским авторам робость мысли, неспособность отойти от существующих схем. Однако его обзор недостаточ­но полный. По-видимому, он не читал изданный в 1988 году роман Доминика Жаме «Антуан и Максимилиан, или Террор без добродетели», где Робеспьер изображен в неожиданном виде: как педофил и детоубийца. Любому романисту стоит по­листать эту книжку хотя бы пять минут и задуматься о том, что такое профессиональная этика. Разумеется, никто не пося­гает на свободу творчества, и мертвые не могут подать на пи­сателя в суд; единственное, чем они могут отомстить, это це­ликом завладеть его мыслями.

Что, собственно говоря, и делает Робеспьер. Он держит ваше воображение жесткой хваткой, от которой не так-то лег­

ко освободиться. Мишле, испытывавший смешанные чувства к Неподкупному, склонный вновь и вновь уточнять собствен­ную точку зрения, обвинял Луи Блана, Амеля и других в бес­честной пристрастности: «У вас есть закадычный дружок, и этот дружок - Робеспьер». В то же время, дописав великую историю Французской революции, Мишле признался, что его отношение к Робеспьеру изменилось3:

«По ходу написания этой истории, ставшей на целых десять лет моей жизнью и моим внутренним миром, я завя­зал не одну глубокую дружескую связь... Величайшей утра­той, которую я ощутил за этим светлым деревянным сто­лом, откуда ныне уходит в свет моя книга и где я остаюсь в одиночестве, стало прощание с верным спутником, одним из тех, кто не покидал меня начиная с 89-го года и вплоть до Термидора, - человеком могучей воли, трудолюбивым и не­имущим, как я сам, моим постоянным собеседником, каждое утро вступавшим со мною в жаркие споры».

Книга Мишле закончена, но дух полемики по-прежнему витает в воздухе.

В последние недели жизни Робеспьер не показывался на публике. Он гулял в лесу или сидел в четырех стенах на улице Сент-Оноре. Никто не думал, что Робеспьер сломлен, но после казни Дантона и его сторонников он как будто утратил преж­нюю уверенность в своих силах. Он не мог жить, никому не доверяя, но в то же время не мог понять, кому следует дове­рять. Истинные побуждения его собратьев-революционеров были недоступны для смертного ума. Норман Хампсон в сво­ей биографии Дантона указал, что «истиной было все, во что Робеспьеру хотелось верить в настоящую минуту». Но и тут есть одна трудность: в каких словах можно выразить истину, если тайные враги Революции украли ее язык? Робеспьер все­гда говорил, что дьявол особенно сладкоречив. Единственное,

' Цитирую по книге Мари-Элен Юэ «Траурная слава» (1997).

во что он еще мог верить, было последнее слово умирающего. «Что можно возразить человеку, который желает сказать пра­вду и готов за нее умереть?»

Революция - как творческое начинание - умерла вместе с Робеспьером. Утверждают, что его смерть была благодатью, облегчением для несчастного народа; однако Террор продол­жался и после его казни, а впереди французов ждала тирания и двадцать лет непрерывных войн. В своей последней речи, про­изнесенной перед Конвентом, он сказал: «Разумом - не серд­цем - я начинаю сомневаться в реальности той Республики добродетели, которую намеревался создать». <...>

На последнем документе подпись Робеспьера не допи­сана. Он вывел только две первые буквы имени, когда выстрел из пистолета раздробил ему челюсть; стрелял ли он сам или кто-то другой - неизвестно. Лежа в луже собственной крови посреди прихожей Комитета общественного спасения, он по­казал жестом, что хотел бы дописать, но никто не дал ему пе­ра. «Я хотел дать ему перо», - сказал позже Баррас, чувство­вавший неловкость от жестокости содеянного и от того, что никто не узнает правды. На эшафот Робеспьера подняли полу­мертвым; его обезглавленное тело зарыли поблизости от парка Монсо. Элеоноре удалось выжить; позже ее называли «вдовой Робеспьера». Морис Дюпле был брошен в тюрьму и впослед­ствии уже не смог вновь наладить свое дело. Его жена была найдена мертвой в камере. Страх наглухо сковал уста свиде­телей, бумаги были сожжены, воспоминания переписаны за­ново. После революции 1830 года несколько почитателей Ро­беспьера попытались отыскать его останки. Они копали долго и упорно, но так ничего и не нашли.

London Review of Books, March 30, 2000 www.Irb.co.uk

Перевод Г. Маркова


JH библиография

Максимилиан Робеспьер. Избранные произведения. - М.:

Наука, 1965.

Б. Бачко. Робеспьер и террор. - В сборнике: Исторические этюды о французской революции. Памяти В.М. Далина. - М.:

ИВИРАН, 1998.

А.П. Левандовский. Робеспьер. - Ростов-на-Дону: Феникс, 1997. Серия: След в истории.

Oevre de Maximilien Robespierre. - Franklin, Burt Publisher, 1970. John Hardman. Robespierre. - Longman Publishing, 1999.

William Doyle, Colin Haydon (editors). Robespierre. - Cambridge University Press, 1999.

David Jordan. The Revolutionary Career of Maximilien Robes­pierre.-University of Chicago, 1990.

Norman Hampson. Life and Opinions of Maximilien Robespierre. - Blackwell Publishers, 1990.