Мережковский Д. С. «Лев Толстой и Достоевский» вступление

Вид материалаДокументы

Содержание


Пропусти мимо без суда Твоего.
Подобный материал:
1   ...   26   27   28   29   30   31   32   33   ...   39
двух святых”, каких именно, Достоевский не говорит; но все действие получило бы особенно глубокое символическое значение, если бы мы предположили, что это был древний православный образ так называемого “Отечества” — Сына Божьего в лоне Бога-Отца. Только что вернувшись с похорон, вся семья, в общей комнате за столом, ожидает главу дома, Версилова. В этот самый день окончательно убедился он, что погиб, потому что любимая им женщина не любит его, смеется над его исступленною любовью, над его “паучьим сладострастьем”. Душевное состояние его близко к умопомешательству; но он, как всегда, владеет собою и, входя в комнату, кажется почти спокойным, даже веселым; только речь его бессвязна; видно, что ему, как Ставрогину, “хочется смеяться долго, много, беспрерывно, что он весь точно заряжен смехом”. Образ, который Соня, вдова Макара Ивановича, мать Подростка, должна сейчас передать Версилову (он об этом знает, для этого даже отчасти пришел), лежит на столе.

“Он взял икону в руки, поднес к свече и пристально оглядел ее, но, продержав лишь несколько секунд, положил на стол уже перед собою. — Болезненный испуг проникал в мое сердце. Испуг мамы переходил в недоумение и сострадание”.

“— Я зашел лишь на минуту, я хотел бы сказать Соне что-нибудь хорошее и ищу такого слова, хотя сердце полно слов, которых не умею высказать; право, все таких каких-то странных слов. Знаете, мне кажется, что я весь точно раздваиваюсь, — оглядел он нас всех с ужасно серьезным лицом и самою искреннею сообщительностью. — Право, мысленно раздваиваюсь и ужасно этого боюсь. Точно подле вас стоит ваш двойник, вы сами умны и разумны, а тот непременно хочет сделать подле вас какую-нибудь бессмыслицу и иногда превеселую вещь; и вдруг вы замечаете, что это вы сами хотите сделать эту веселую вещь, и, Бог знает, зачем, то есть как-то нехотя хотите, сопротивляясь изо всех сил, хотите. — Знаешь, Соня, вот я взял опять образ (он взял его и вертел в руках), и знаешь, мне ужасно хочется теперь, вот сию секунду, ударить его об печку, об этот самый угол. Я уверен, что он разом расколется на две половины — ни больше, ни меньше.

Главное, он проговорил все это без всякого вида притворства или даже какой-нибудь выходки; он совсем просто говорил, но это было тем ужаснее; и, кажется, он действительно ужасно чего-то боялся; я вдруг заметил, что его руки слегка дрожат.

— Андрей Петрович! — вскрикнула мама, всплеснув руками.

— Оставь, оставь образ, Андрей Петрович, оставь, положи! — вскочила Татьяна Павловна (дальняя родственница, друг дома), — разденься и ляг. Аркадий (это имя Подростка), за доктором!

Несколькими разумными словами Версилов успокаивает всех и продолжает ласково:

— Верь, Соня, что я пришел к тебе теперь, как к ангелу, и вовсе не как к врагу; какой ты мне враг! Не подумай, что с тем, чтобы разбить этот образ, — потому что, знаешь ли что, Соня, мне все-таки ведь хочется разбить...

Когда Татьяна Павловна перед тем вскрикнула: оставь образ! — то выхватила икону из его рук и держала в своей руке. Вдруг он, с последним словом своим, стремительно вскочил, мгновенно выхватил образ из рук Татьяны и, свирепо размахнувшись, изо всех сил ударил его об угол изразцовой печки. Образ раскололся ровно на два куска. — Он вдруг обернулся к нам, и его бледное лицо вдруг все покраснело, почти побагровело, и каждая черточка в лице его задрожала и заходила.

— Не прими за аллегорию, Соня, я не наследство Макара разбил, я только так, чтоб разбить... А все-таки к тебе вернусь, к последнему ангелу! А, впрочем, прими хоть и за аллегорию; ведь это непременно было так”.

Подросток, сообщая свою тогдашнюю мысль: “Он вовсе не сумасшедший”, — прибавляет многозначительно:

— О, мне все казалось, что это была аллегория, и что ему непременно хотелось с чем-то покончить, как с этим образом. Но и “двойник” был тоже несомненно подле него; в этом не было никакого сомнения.

И уже в самом конце рассказа, подводя итог всей трагедии, рассказчик повторяет, подчеркивает: “Настоящего сумасшествия не допускаю вовсе, тем более, что он и теперь вовсе не сумасшедший. Но “двойника” не допускаю несомненно. Что такое собственно двойник? — Сам Версилов, в сцене у мамы, разъяснил нам это тогдашнее “раздвоение” его чувства и воли с страшною искренностью. — Он пополам с двойником и разбил этот образ”.

Так вот, наконец, имя и лицо нашего подлинного дьявола, нашего Антихриста: “двойник”, тот, кто в нас вечно раскалывает древний русский и вселенский православный образ с “двумя святыми” — не с Отцом ли и Сыном, которое в Духе одно: “Я и Отец одно”? — тот, кто не хочет ни первого, бессознательного, ни последнего, сознательного соединения, Символа — ни начала, ни конца, а хочет лишь середины и вечно делает Одно двумя, для того, чтобы не соединять, а только смешивать их в кощунственных, “маленьких” и “гаденьких” смешениях — смешивать и смеяться.

Когда вдумаешься в эту поразительную сцену, является вопрос: “двойник” Версилова не есть ли хотя бы отчасти и двойник самого Достоевского? Не делает ли здесь художник какого-то страшного опыта над самим собою, над своим собственным “раздвоением”, которое недаром же, в этом он сам признается, “всегда в нем было”? Не испытывает ли вместе со своим героем сам Достоевский ту “захватывающую дыхание потребность нагнуться над пропастью и заглянуть в нее”, то “потрясающее восхищение перед собственною дерзостью”, о которых говорит по поводу мужика, стрелявшего в причастие?

“Русский народ весь в православии, больше у него нет ничего, да и не надо, потому что православие все”, — убеждает он себя. Полно, все ли? А свойственная людям вообще, и русским людям в особенности, “потребность отрицания всего, самой главной святыни сердца своего, всей народной святыни во всей ее полноте”? А самый русский из русских людей, “протодиакон всешутейшего собора”, изобретатель голого Вакха, бесстыдной Венеры на патриаршей митре и посохе, Петр, с его “уживчивостью”, способностью ужасающих “синтезов”, соединений или только смешений, Петр, который не в одних грубых шалостях делал то, благодаря чему, по собственному выражению Достоевского, “русская церковь в параличе с Петра Великого”? (Биография. Из записной книжки Достоевского, II, 356.) А мужики, заспорившие, кто кого дерзостнее сделает? А Пушкин, с его не меньшей, чем у Петра, “уживчивостью”, способностью страшных “синтезов”, Пушкин, который, кажется, иногда, подобно Ставрогину и Версилову, находит “совпадение красоты в обоих полюсах” — в “идеале Мадонны”, “чистейшей прелести чистейшем образце”, и в “идеале содомском”, “на краю” противоположной “бездны”, в Клеопатре, “паучихе, пожирающей самца своего”:

Кто к торгу страстному приступит?

Свою любовь я продаю.

Скажите, кто меж вами купит

Ценою жизни ночь мою.

А завещанный Византией, вторым Римом, “Риму третьему”, Москве, венец “нечестивейшего из царей” Навуходоносора, венец “Вавилонского царства” — рядом с Белым Клобуком православия, венец Антихриста — рядом с венцом Христа? Какой из этих двух венцов более русский? Что значит эта способность смешивать в душе своей два самые противоположные идеала? “Особенная ли это сила русского народа или просто подлость”?

На эти страшные вопросы “двойника” своего Достоевский не может ответить и только чувствует, как в его сознании образ единого Христа “раскалывается”, даже не раскалывается, а постепенно, медленно расщепляется: раздвояется; в том-то и вечная хитрость дьявола, что образ этот не может расколоться до конца; и как не до конца распались обе половины, так и соединяться будут не до конца, будут только сближаться, смешиваться, и это смешанное, смешное будет страшное, — чем смешнее, тем страшнее.

Одинаковое кощунство совершилось в мужике, стрелявшем в причастие, и в Версилове, расколовшем образ; там в бессознательной стихии, здесь в сознании русского народа; и там и здесь грозит ему одна опасность. Мы знаем, что произошло с мужиком в самую последнюю минуту, когда он уже поднял ружье, чтобы выстрелить: “Неимоверное видение предстало ему, — все кончилось”. Что произошло с Версиловым после того, как он разбил образ, мы не знаем; только догадываемся, что должно было произойти что-то самое важное, решающее для всей трагедии; но и “Подросток” так же не кончен, как “Бесы”; последние религиозные судьбы Версилова так же скрыты от нас, как судьбы Ставрогина; мы увидим, впрочем, что они продолжаются в судьбах Ивана Карамазова. Погиб ли Версилов или спасся? Как бы то ни было, страшный опыт с “двойником” не мог пройти ему даром. Предстоит одно из двух: или окончательная гибель в лапах Серого, Серединного или столь же окончательная победа над ним — “неимоверное видение” соединенного Лика Христова.

Опыт этот не мог пройти даром и самому Достоевскому. От “Преступления и наказания” до “Подростка” все нисходящие ступени сознательного и бессознательного раздвоения пройдены; дальше идти было некуда; оставалась, может быть, еще одна последняя ступень: Великий Инквизитор — “бунт” и Черт Ивана Карамазова. Но этою ступенью уже обрывалась лестница над самою бездною; уже для самого Достоевского было здесь нечто подобное той последней минуте, когда мужик поднял ружье, чтобы выстрелить в причастие, или когда Версилов замахнулся, чтобы разбить икону; предстояло одно из двух: Достоевский должен был или окончательно погибнуть, вместе со всеми своими раздвоенными героями от Раскольникова до Версилова, или окончательно спастись, победив своего “двойника” так, чтобы в собственной его, Достоевского, душе вспыхнула, наконец, искра между двумя полюсами, чтобы ему самому предстало “неимоверное видение”. Кажется, именно это последнее и случилось: он спасся, и, действительно, искра вспыхнула, видение предстало ему в его последнем и величайшем создании, непосредственно следовавшем за “Подростком” и как бы им предсказанным (Макар Иванович — прообраз Зосимы, Версилов — Ивана Карамазова, сам Подросток — Алеши), в создании, которым “все кончилось” для Достоевского, а может быть, не для него одного, но и для всей вообще русской литературы, — в “Братьях Карамазовых”.

Чтоб из низости душою

Мог подняться человек,

С древней матерью-землею

Он вступи в союз навек...

приводит Дмитрий Карамазов любимые стихи свои из гимна Церере. “Но только вот в чем дело: как я вступлю в союз с землею навек? Я иду и не знаю: в вонь ли я попал и позор или в свет и радость? Вот ведь где беда, ибо все на свете загадка!” Это и есть та самая загадка, от которой погибли Раскольников и князь Мышкин бессознательно, Ставрогин и Версилов — сознательно. Может быть, и Дмитрий погиб не так же, как они. Но он уже предчувствует, даже почти сознает, хотя, правда, еще очень смутно, возможность спасения; предчувствует не только демонический ужас, но и религиозную святость этой загадки. И Дмитрий находит “совпадение красоты в обоих полюсах”; но между тем как Ставрогина приводит оно лишь к безобразному кощунству, к величайшему отрицанию религии, Дмитрий здесь-то именно, в этом совпадении, и угадывает величайшую религиозную возможность, свой новый и самый торжественный “гимн”. От этих совпадений вера его не только не потухает, а, напротив, все сильнее и сильнее разгорается: кажется, он и сгорит в этом огне, а не истлеет заживо, как Ставрогин и Версилов. Там, где для этих двух кончается, для Дмитрия только начинается искание Бога. Он уже почти “знает, чего ищет”: он ищет последней святости плоти и крови, “нового союза человека с древней матерью-землею”, нового “целования земли”. Он еще не знает, как ему целовать землю; еще целует ее грубо, скотски, в карамазовском сладострастии, в крови и грязи; но уже чувствует, что можно целовать ее и не так; он хочет и будет учиться этому и новому “целованию земли”, и если научится, то, конечно, спасен. И не только он может спастись, но уже отчасти видит и самый путь спасения — еще страшный, потому что слишком узкий, но уже неизбежный для него, соединяющий мост между двумя безднами: этот мост есть тайна Плоти и крови, тайна священного и оцеломудренного сладострастия — красота.

— Красота — это страшная и ужасная вещь! Страшная, потому что неопределимая, а определить нельзя, потому что Бог задал одни загадки. Тут берега сходятся, тут все противоречия вместе живут. Страшно много тайн. Слишком много загадок угнетают на земле человека. Разгадывай, как знаешь, и вылезай сух из воды. Красота! Перенести я притом не могу, что иной: высший даже сердцем человек и с умом высоким, начинает с идеала Мадонны, а кончает идеалом содомским. Еще страшнее, кто уж с идеалом содомским в душе не отрицает и идеала Мадонны, и горит от него сердце его, и воистину, воистину горит, как и в юные, беспорочные годы. Нет, широк человек, слишком даже широк, я бы сузил. Черт знает, что такое даже, вот что! Что уму представляется позором, то сердцу сплошь красотой. В Содоме ли красота? Ведь в Содоме-то она и сидит для огромного большинства людей, — знал ты эту тайну, аль нет? Ужасно то, что красота есть не только страшная, но и таинственная вещь. Тут дьявол с Богом борется, а поле битвы — сердца людей.

Сердце Дмитрия, чем бы ни кончилась в нем эта битва Бога с дьяволом, во всяком случае, выдержит ее до конца. Он уже почти сознательно ищет последнего “бремени”, последней муки раздвоения, и действительно найдет ее и примет до конца. В этом-то конце — его оправдание, которого не могут найти ни Ставрогин, ни Версилов. Для Дмитрия невозможна остановка на страшном пути — мертвая петля, примирение, окаменение в “бесчестном” и “благоразумном”, в серединном и мещанском, в “смешанном” и “смешном”; вместе с тем невозможно для него и последнее отчаяние. Ежели не вырвется он из лап своего дьявола, то все же будет рваться из них до конца, и это неумелое, судорожное, но искреннее и великодушное порывание ему зачтется. Как Господь говорит Мефистофелю о Фаусте —

Ein guter Mensch in seinem

dunklem Drange

Ist sich des rechten Weges wohl bewust.

[“Он служит мне, и это налицо,

И выбьется из мрака мне в угоду” (нем.).

(“Фауст”, “Пролог на небе” — пер. Б. Л. Пастернака.)]

Дмитрий не покается ложным покаянием, как Раскольников; не умертвит своего разума, не спрячется от его загадок во тьму безумия, как Идиот; не умертвит и плоти своей, не убьет себя, как Ставрогин. Не скажет подобно Версилову: “Я могу чувствовать преудобнейшим образом два самые противоположные чувства в одно и то же время”,— и не успокоится: “удобства”-то именно в этой ужасающей способности для Дмитрия уже нет никакого. Не скажет и подобно Ставрогину: “И то и другое чувство слишком мелко; мои желания слишком не сильны — руководить не могут”. Дмитрий не только сильно желает как доброго, так и злого, но до конца сознает силу своих желаний. Вот кто уже в самом деле не “бродит”, не блуждает, не блудит “с краю”, а смело летит вниз головой, “вверх пятами”. И, кажется, долетит до дна пропасти. И в этом своем “темном стремленьи”, паденьи — “in seinem dunklem Drange”, потому-то и начинает он “гимн”, что уже видит там, на самом дне, какой-то свет, как будто свет иного противоположного неба; действительно ли противоположного, он еще не понимает, но уже предчувствует, что это “небо внизу” и “небо вверху” — одно и то же небо, что кажущееся ему “идеалом содомским” есть тот же “идеал Мадонны”, только иначе созерцаемый, есть то самое новое “целование земли”, новый “союз человека с землею”, “Великою Матерью”, которого он ищет: “И когда мне случалось погружаться в самый глубокий позор разврата (а мне только это и случалось), то я всегда это стихотворение о Церере читал. Исправляло оно меня? Никогда! Потому что я — Карамазов. Потому что, если уж полечу в бездну, то так-таки прямо, вниз головой и вверх пятами, и даже доволен, что именно в унизительном таком положении падаю, и считаю это для себя красотой. И вот в самом-то этом позоре я вдруг начинаю гимн. Пусть я проклят, пусть я низок и подл, но пусть и я целую край той ризы, в которую облекается Бог мой; пусть я иду в то же самое время за чертом, но я все-таки и твой сын, Господи, и люблю Тебя и ощущаю радость, без которой нельзя миру стоять и быть”.

Иду за чертом: но я и твой сын, Господи! В этом бездонно-глубоком, русском, карамазовском “и” нет еще соединения, есть только смешение, есть нечто смешанное, смешное и страшное, кощунственное. Но в том-то и дело, что Дмитрий все-таки уже иначе смеется и чувствует иначе смешное, чем Ставрогин и Версилов: те, главным образом, чувствуют смешное в страшном, а Дмитрий как раз наоборот — страшное в смешном, и это уже огромная разница в направлении религиозных путей. Почти невозможно представить себе ни Ставрогина, ни даже Версилова плачущими, молящимися, поющими “гимн”, целующими землю. Они для этого слишком боятся смешного, слишком сами “заряжены” смехом; целовать земли они уже потому не стали бы, что запачкаться побоялись бы: они слишком брезгливы и высокомерны, слишком баре, люди “средне-высшего круга”; слишком, а может быть, и недостаточно горды, горды не последнею, не смиренною гордостью. У Дмитрия больше истинной гордости, потому что больше истинного смирения: он исполнил совет, данный Ставрогину: “будьте поглупее”; Дмитрий менее умен, чем Ставрогин, но более мудр, потому что более прост. Он уж не только смешивает и смеется, но и в самом смехе, в самом позоре, “вдруг начинает гимн”, и, действительно, дрожит от священного ужаса, и плачет и молится “иступленно” и, по завету старца Зосимы, “не стыдится исступления сего”. Перед тою безобразною оргией с Грушенькой, после которой его схватят по обвинению в отцеубийстве, молится он именно этою своею “исступленною” и не стыдящеюся молитвою:

— Господи, прими меня во всем моем беззаконии, но не суди меня. Пропусти мимо без суда Твоего. Не суди, потому что я сам осудил себя, не суди, потому что люблю Тебя, Господи! Мерзок сам, а люблю Тебя: в ад пошлешь, и там любить буду, и оттуда буду кричать, что люблю Тебя во веки веков. Но дай и мне долюбить здесь, теперь долюбить, всего пять часов до горячего луча Твоего. Ибо люблю и не могу не любить. Сам видишь меня всего.

Вот новая, русская и всемирная, уже почти наша молитва — неужели не христианская? — во всяком случае, не аскетически, не буддийски, не толстовски христианская, не умерщвляющая, а действительно устремленная к первому “горячему лучу” нашего солнца — Воскресшей Плоти: “Любим Тебя, Отец наш, Который на небе: но дай нам долюбить и землю Твою, да будет и на земле, как на небе, воля Твоя”. Кажется, никакой “двойник”, никакой серединный, средне-высший, смешивающий и смеющийся дьявол не потушит и не задержит этой еще в мире неслыханной, но уже слышимой нами, уже в нас пламенеющей к Богу молитвы. Судя по ней, Дмитрий Карамазов спасется и будет наш.

Можно бы предположить, что раздвоение происходит в Раскольникове вследствие его отвлеченности, оторванности от жизни; в Идиоте вследствие врожденной болезни, неравновесия духа и плоти; в Ставрогине, Версилове, Дмитрии — вследствие их “порочности”, то есть глубочайшей, премирной, метафизической пошлости, серединности, смешанности. Но вот — чистый херувим Алеша. У него уже совершенное здоровье, совершенное целомудрие и никакой пошлости. В нем-то и совершится тайна последнего Соединения, Символа; ему-то и предстанет соединяющее, как молния соединяет небо и землю “неимоверное Видение”. Ежели раздвоение действительно происходит только от болезни, пошлости, порочности, то, казалось бы, в Алеше его не должно быть вовсе. А между тем оно есть и в нем; и он — Карамазов. “Мы все Карамазовы такие же, — говорит ему Дмитрий, — и в тебе, ангеле, это насекомое живет и в твоей крови бури родит”. Алеша ведь и в самом деле не только умом понимает, но и принимает сердцем обе противоположные бездны, “совпадение красоты в обоих полюсах”, хотя, конечно, совсем не так понимает и принимает их, как Ставрогин, Версилов, или даже Дмитрий Карамазов. Что это понятие, отчасти и принятие двух “концов” действительно существует в Алеше, можно заключить уже из того разговора, где любовь Ивана к “голубому небу и клейким листочкам”, то есть ко всей земной плотской жизни, любовь, конечно, не бесстрастную, а в высшей степени сладострастную, “карамазовскую”, любовь “чревом” не только принимает он, но и оправдывает, как одну из двух необходимых половин своей собственной религии: “Половина твоего дела сделана, Иван, и приобретена. Теперь надо тебе постараться и о второй твоей половине — и ты спасен”. Мы, впрочем, уже видели, какое огромное значение имеют эти слова для всего христианства Алеши. А вот и другой, еще более откровенный разговор его с таким же, как он, только немного больным “ангелом”, с целомудренной девушкой, почти ребенком, Лизою, его будущею невестою — один из тех разговоров, которые до сей поры никогда, никем, кроме Достоевского, не подслушивались, кажется, однако, всегда велись и будут вестись между людьми:

— Есть минуты, когда люди любят преступление, — задумчиво проговорил Алеша.

— Да, да! Вы мою мысль сказали, любят, все любят, и всегда любят, а не то, что “минуты”. Знаете, в этом все как будто когда-то условились лгать и все с тех пор лгут. Все говорят, что ненавидят дурное, а про себя все его любят. Послушайте, теперь вашего брата судят за то, что он отца убил, и все любят, что он отца убил.

— Любят, что отца убил?

— Любят, все любят! Все говорят, что это ужасно, но про себя ужасно любят. Я первая люблю.

— В ваших словах про всех есть несколько правды, — проговорил тихо Алеша.

— Ах, — какие у вас мысли! — взвизгнула в восторге Лиза, — это у монаха-то!

Далее, все с тем же детским бесстыдством (“Алеша, почему я вас совсем не стыжусь, совсем?”), она признается ему в своей близости, конечно, не действительной, а только отвлеченной, теоретической, и, однако, все же внутренне-реальной близости к тому, за что Шатов хочет убить Ставрогина: “Правда ли, что маркиз де Сад мог бы у вас поучиться”. По всей вероятности, Лиза никогда не слыхала имени маркиза де Сада; и вот, однако, нечто похожее на садизм, сладострастно-жестокое, “паучье” оказывается в ней, в этой девственнице, в этом пятнадцатилетнем ребенке, в этом “ангеле”, в котором и женщина физически не пробуждалась. И всего ужаснее то, что это вовсе не зависит от каких-либо случайных порочных влияний, от внешних условий окружающего быта, культуры общества, а что это в ней — самое первоначальное, первозданное, премирное, предшествующее какой бы то ни было нравственности, воле, сознанию, идущее, может быть, из тех же мистических глубин, из которых вышло и ее целомудрие. Тут уже “идеал содомский” не только рядом с “идеалом Мадонны”, но как будто в нем самом — самое оргийное в самом девственном (недаром же, кстати, по толкованию Еврипида, вакханки — вечные девственницы). Как обвинить Лизу? Что, если такою сделали ее не люди, не она сама, а Бог?

“— Алеша, правда ли, что жиды на Пасху детей крадут и режут?

— Не знаю.

— Вот у меня одна книга, я читала про какой-то где-то суд, и что жид четырехлетнему мальчику сначала все пальчики обрезал на обеих ручках, а потом распял на стене, прибил гвоздями и потом сказал на суде, что мальчик умер скоро, через четыре часа. Эка скоро! Говорит: стонал, все стонал, а тот стоял и на него любовался. Это хорошо.

— Хорошо?

— Хорошо. Я иногда думаю, что я сама распяла. Он висит и стонет, а я сяду против него и буду ананасный компот есть. Я очень люблю ананасный компот. Вы любите?

Алеша молчал”.

Лиза “смешивает”, “смеется”, но ведь уж, конечно, не от случайного пошлого разврата и не от одной случайной болезни. Алеша не смеется и молчит, ничего не умеет ответить; если и ответит, то не сознанием, а только любовью: он любит, принимает ее даже такую, как она есть, прощает все. Но опять-таки не сознанием своим, а разве только чутьем сердца сумел бы он отделить этот детски-невинный и мерзостный “ананасный компот” от любви Ивана к плотской жизни, к голубому небу и клейким листочкам, от сладострастной карамазовской “любви чревом”, которую Алеша считает одной из двух “половин” Ивана, одинаково необходимых для его спасения. Жутко становится, при этой беседе “ангелов”, не только за Лизу, но и за Алешу; кажется, еще бы один волосок — и полетит человек “вверх тормашки”, по выражению Черта об отцах-пустынниках; Алеша, впрочем, если и полетит, то, может быть, все же не “вниз головой”, не “вверх пятами”, а как “чистый херувим”; там, где нет возможного падения, нет и возможного полета, нет религии. Ну, а пока нам все-таки жутко; мы чувствуем из этого столь неожиданного и столь реального разговора, как пробуждается в обоих “ангелах” “насекомое”, которое и в их крови бури родит. Буря будет, должна быть, нельзя иначе: для нее-то и посылает старец Зосима Алешу в “мир”; если бы не было бури, то не было бы и молнии, которая соединит небо и землю. Мы, впрочем, присутствуем в “Братьях Карамазовых” только при начале этой бури, видим только первые, почти безгромные зарницы этой молнии. Последних судеб Алеши мы не видим у Достоевского, потому что они, может быть, еще и доныне, в самой действительности, не совершились. Но, дочитывая “Братьев Карамазовых”, мы все-таки сознаем, что именно здесь, в еще не совершившихся, последних религиозных судьбах Алеши, заключен главный ответ на вопрос о нашем собственном религиозном будущем, не только русском, но и всемирном.

Другой ответ на вопрос о том же будущем — в судьбе Ивана Карамазова.

“Брат Иван — сфинкс и молчит, все молчит”, — говорит Дмитрий. Да, Иван — именно сфинкс, безмолвный, хранящий тайну будущего.

Что же это за тайна? И в ней, конечно, как во всех последних тайнах у Достоевского, — “соприкосновение противоположностей”, двух полюсов. Мы уже отчасти видели один “из этих полюсов, одну из “половин” Ивана: “не веруй я в жизнь, разуверься в порядке вещей, убедись даже, что все, напротив, беспорядочный, проклятый и, может быть, бесовский хаос, порази меня хоть все ужасы человеческого разочарования, — я все-таки захочу жить и уж как припал к этому кубку, то не оторвусь от него, пока его весь не осилю! — Эту жажду жизни иные чахоточные сопляки-моралисты называют часто подлою, особенно поэты. Черта-то она отчасти карамазовская, это правда, жажда-то эта жизни, несмотря ни на что, — но почему же она подлая?