Мережковский Д. С. «Лев Толстой и Достоевский» вступление

Вид материалаДокументы

Содержание


На свете ничего не кончается
Подобный материал:
1   ...   25   26   27   28   29   30   31   32   ...   39
Мои желания слишком не сильны, руководить не могут”. Вернее было бы сказать, что не самые желания, не бессознательная сила их, а сознание того, чего он желает, чего он ищет, в нем “слишком не сильно”, не окончательно, слишком робко и серединно, а потому и “руководить не может”. — “Из меня вылилось одно отрицание, без всякого великодушия и безо всякой силы. Даже отрицания не вылилось. Все всегда мелко и вяло”. Кажется, и здесь, как всегда, во всем, Ставрогин искренен, но искренен не до конца. Вот тайный ход его мысли: сила моя беспредельна, и если бы в мире было то, чего стоит желать, то я бы пожелал беспредельно; но так как желания мои вялы, бессильны, — значит, в мире вообще нет предмета, достойного желаний беспредельных. Он как будто обвиняет себя, а на самом деле оправдывает. Но это оправдание ложное; истина как раз в обратном ходе мыслей: ему кажется, что в мире нет предмета, достойного беспредельных желаний, именно потому, что сами эти желания или опять-таки, вернее, сознание того, чего он желает, чего он ищет, в нем слишком слабо и мелко. Он гибнет не потому, что ищет неверного, и не потому, что нельзя вообще найти того, чего он ищет, а только потому, что он сам не сознает, “не знает, чего ищет”.

“— О, вы не бродите с краю, а смело летите вниз головой”, — говорит ему Шатов. И это верно только отчасти. В своих бессознательных поисках последнего соединения Ставрогин иногда действительно “летит вниз головой”. Но в своем религиозном сознании он именно только “бродит”, блуждает, блудит “с краю”. Если бы он бросился вниз головой, то спасся бы, почувствовал, что у него уже есть крылья — и перелетел бы через бездну.

“— На свете ничего не кончается”, — говорит сам Ставрогин. Вот главная ошибка, от которой он гибнет: не на свете вообще, а только в нем, опять-таки в его сознании действительно “ничего не кончается”. Конец всего в сознании человеческом есть Бог; но сознание Ставрогина, по существу серединное, не хочет своего конца, не хочет Бога.

“— Чтобы сделать соус из зайца, надо зайца; чтобы уверовать в Бога, надо Бога”. И здесь превратный, неискренний ход мысли: ему кажется, что верить не хочет он потому, что нет Бога; в действительности как раз наоборот: потому-то и нет для него Бога, что не хочет он верить или сознать своей веры.

“— Ставрогин, — определяет Кириллов на своем косноязычном, но сильном и точном языке, — Ставрогин, когда верует, то не верует, что верует, а когда не верует, то не верует, что не верует”. Другими словами, ни своей веры, ни своего безверия не доводит до конца.

Он гибнет не потому, что верит в равенство доброго и злого начала, Бога и Черта, а потому, что не верит, или недостаточно верит и в Бога, и в Черта. Он гибнет не от великого последнего раздвоения, а от малого серединного соединения в пошлости, в слабости. Ошибка его не в том, что он шел к единой истине двумя путями; ошибка его только в том, что ни того, ни другого пути не прошел он до конца; если бы он это сделал, то увидел бы, что два пути в конце соединяются, что Богочеловек и Человекобог — одно и то же.

Его погубил не Тот, Кто казался ему великим Демоном, вечно противоположным и равносильным Богу, а кто-то третий, противоположный, но не равносильный обоим — тот, кто казался ему лишь “маленьким, гаденьким, золотушным бесенком с насморком, из неудавшихся”, и кто в действительности был самым последним, самым страшным и неодолимым из дьяволов, дьяволом слабости, пошлости, дьяволом всего серединного — не соединенного, а только смешанного — смешного. Ставрогин так и не узнал его, так и не понял, что это истинный, несмотря на все свое кажущееся ничтожество, самый великий Демон, подлинный Антихрист; не узнал, не сознал он его в себе до конца, а потому и не преодолел. Он-то, этот “гаденький бесенок”, и был в душе Ставрогина задерживающею, как тончайшее стекло задерживает электричество, невидимою и непроницаемою средою между двумя полярными силами, между Богочеловеком и Человекобогом — тою серединою, которая не дала вспыхнуть соединяющей искре — “неимоверному видению”.

“Великодушный Кириллов не вынес идеи и застрелился, — заключает Ставрогин свою предсмертную исповедь, — но ведь я вижу, что он был великодушен потому, что не в здравом рассудке. Я никогда не могу потерять рассудок и никогда не могу поверить своей идее (точнее: сознать веру в свою идею) в той степени, как он. Я даже заняться идеей в той степени не могу. Никогда, никогда я не могу застрелиться! Я знаю, что мне надо бы убить себя, смести себя с земли, как подлое насекомое; но я боюсь самоубийства, ибо боюсь показать великодушие. Я знаю, что будет еще обман, последний обман в бесконечном ряду обманов. Что же пользы себя обмануть, чтобы только сыграть в великодушие? Негодования и стыда во мне никогда быть не может, стало быть, и отчаяния”.

И вот, однако, из последних строк повествования мы узнаем, что Ставрогин повесился.

Тут одно из двух: или он был не прав, утверждая, что для него самоубийство по самым глубоким свойствам его личности невозможно, или ошибся Достоевский, заставив его все-таки убить себя. Кажется, последнее вернее. Во всяком случае, это исход слишком неподготовленный. “Все означало преднамеренность и сознание до последней минуты. — Наши медики по вскрытии трупа совершенно и настойчиво отвергли помешательство”. Вот этих-то последних, самых важных и решающих для Ставрогина минут его сознания мы так и не видим вовсе; так и не узнаем того последнего хода мыслей и чувств, который привел его от невозможности к необходимости самоубийства; а не зная этого, мы ведь в сущности не знаем самого главного о смерти Ставрогина, и все-таки остается неразрешимое сомнение: мог ли он действительно убить себя, не был ли он все-таки слишком силен (“сила моя беспредельна” — это он чувствует до конца) для такого исхода, свойственного по преимуществу слабым и малодушным? Не было ли, наконец, это самоубийство необходимостью не столько для Ставрогина, сколько для рассказчика “Бесов”, для самого Достоевского?

Вообще отношение последнего к своему герою неровное; притягивает ли его Ставрогин или отталкивает, он всегда слишком близок сердцу Достоевского; кажется, художник несколько боится этого собственного сознания своего, обличает и казнит в нем себя самого, то “раздвоение”, которое “всегда в нем самом было”. Личность героя, благодаря тому, что не совсем отделилась от личности художника, остается не завершенною, не со всех сторон видимой. Не только о смерти, но и о жизни Ставрогина мы так ведь и не узнаем, может быть, главного: встречаем его уже в пору духовного упадка и поражения, о высшей трагической точке его умственной жизни, об одновременной проповеди Богочеловека и Человекобога только слышим, и даже не от самого Ставрогина, а от учеников его, Шатова и Кириллова; но как зародилась эта проповедь в душе самого “учителя”, что он сам о ней думает, как соединялись, если не в уме его, то в сердце эти две столь противоположные идеи, мы, повторяю, ничего не знаем. Кажется иногда, что Достоевский не хочет или не смеет сказать о Ставрогине чего-то именно самого главного. Как будто те два противоположные религиозные существа, те “двойники”, которые слепо, не видя друг друга, боролись в Раскольникове и в князе Мышкине, наконец, впервые встретились в Ставрогине и заглянули друг другу в лицо; но сам Достоевский испугался этой встречи и не решился проследить ее до конца. Как будто довел он своего героя до известной черты, до которой сам дошел и, хотя чувствовал, что на этой черте остановиться нельзя, что Ставрогин должен пойти дальше, все-таки покинул его, не пошел за ним, потому что идти дальше самому Достоевскому было слишком страшно. Во что бы то ни стало, нужно ему было как-нибудь покончить со Ставрогиным, отделаться от него, — и вот не столько Ставрогин убивает себя, сколько Достоевский убивает его. Но в душе читателя, когда он кончает книгу, остается вопрос: хотя Ставрогин и не все сознает, — не сознает ли он все-таки слишком многого, чтобы так погибнуть, — не должен ли он спастись? Во всяком случае, это самоубийство не кончает его, да и все произведение остается не конченным; смерть Ставрогина такой же искусственный, извне прилепленный, условный конец, как христианское “воскресение” Раскольникова. И здесь, в области сознания, так же, как в бессознательной стихии князя Мышкина и Раскольникова, Достоевский не только не разрешил, а, напротив, еще больше углубил и обострил вопрос. Смертью Ставрогина не распутывается, даже не рассекается, а лишь отстраняется главный узел трагедии; но Достоевский мог отстранить этот гордиев узел своей собственной религиозной судьбы только на время; он должен был к нему вернуться и действительно вернулся в герое произведения, непосредственно следовавшего за “Бесами”, в герое “Подростка” — Версилове.

Версилов — это Ставрогин, уже достигший зрелого, предстарческого возраста, совершенного жизненного опыта. Та романтическая дымка дали, наследие байроновских героев, которая все еще окутывает Николая Ставрогина, “Ивана-царевича”, “Гришку Отрепьева”, здесь уже окончательно рассеялась, и мы видим не только трагическое, но и будничное, даже иногда почти комическое лицо героя. Отношение к нему Достоевского спокойнее, ровнее, примиреннее и справедливее. Он больше любит и потому лучше знает его. Мы слышим не только о нем, но и его самого; не только ученики, но и сам учитель “вещает нам свои огромные слова”. Тайна, впрочем, остается и в Версилове. “Я видел ясно, — говорит Подросток, — что в нем всегда как бы оставалась какая-то тайна; это-то и привлекало меня к нему все больше и больше”. Тайна Версилова есть тайна Ставрогина и самого Достоевского — вечная тайна раздвоения. Но в Версилове она менее отталкивающая, более привлекательная, потому что более сознательно религиозная, чем в Ставрогине. Если и герою “Подростка” не суждено победить раздвоения, то он все-таки ближе к победе, чем герой “Бесов”. Версилов, впрочем, определяет сущность свою так же, как Ставрогин.

“— Я ведь знаю, что я бесконечно силен, и чем, как ты думаешь? А вот именно этою непосредственною силою уживчивости с чем бы то ни было, столь свойственною всем умным русским людям нашего поколения. Меня ничем не разрушишь, ничем не истребишь и ничем не удивишь. Я могу чувствовать преудобнейшим образом два противоположные чувства в одно и то же время”. Он знает, что это “бесчестно”, но и он, подобно Ставрогину, в этих “противоположных чувствах”, в соприкосновениях “идеала Мадонны” с “идеалом содомским”, в “обоих полюсах” находит “совпадение красоты”, “одинаковость наслаждения”.

Он любит мать Подростка, свою бывшую крепостную, жену Макара Ивановича, простую русскую женщину, такою же христианскою целомудренною и самоотверженною любовью-жалостью, как Раскольников — дочь Зарницыной, князь Мышкин — Настасью Филипповну, Ставрогин — Марию Лебядкину: “Это раз пронзает сердце, и потом навеки остается рана”. У него не только чувства, но и мысли христианские: мы узнаем, что во время своей заграничной жизни он “проповедовал Бога”, конечно, русского православного Бога и Христа; из христианства, впрочем, берет он, так же, как Ставрогин, одну лишь аскетическую сторону — самообуздание, как средство для достижения свободы; носит вериги, мучит себя дисциплиной, “вот той самой, — рассказывает он Подростку, — которую употребляют монахи: ты постепенно и методически практикой одолеваешь свою волю, начиная с самых смешных и мелких вещей, а кончаешь совершенным одолением воли своей и становишься свободным”. И Версилов, подобно Ставрогину, — до такой степени судьбы их сходны — вынес удар по лицу, преодолел “злобу” и не отомстил обидчику.

Рядом с этою “жаждою благообразия” христианского совсем “другие, — по выражению Подростка, — уж Бог весть какие жажды”: рядом с любовью-жалостью — любовь-ненависть, “паучье сладострастье”. И эти два чувства — вместе. Версилов так же, как Идиот, “любит обеих вместе двумя разными любвями”. Нехристианским чувствам соответствуют и мысли нехристианские; “где-то в Коране Аллах повелевает пророку взирать на “строптивых”, как на мышей, делать им добро и проходить мимо; немножко гордо, но верно. По-моему, человек создан с физическою невозможностью любить своего ближнего. Тут какая-то ошибка в словах с самого начала, и “любовь к человечеству” надо понимать лишь к тому человечеству, которое ты сам же и создал в душе своей, другими словами, себя самого создал и к себе самому любовь”. — “Как же вас называют после этого христианином?” — восклицает Подросток.

Однажды на вопрос, какая самая великая мысль человечества, Версилов отвечает: “Ну, обратить камни в хлебы — вот великая мысль”. Тут лишь намек на первое искушение дьявола, но мы увидим впоследствии, что из этого намека вырастает главная мысль Великого Инквизитора, мысль о западном, римском, “противоположном Христе”.

Тут же начинается и “тайна” Версилова; может быть, в его бессознательной стихии, то есть там, где он “бесконечно силен”, тайна эта есть предчувствие последнего соединения; вот почему и в его лице (он такой же “красавец”, как Ставрогин), по крайней мере, в некоторые, правда, очень редкие, самые бессознательные мгновения жизни его, является, как отблеск этого внутреннего соединения, то самое “благообразие”, которого он жаждет, которым светится и “лик” святого старца Макара Ивановича. “У Версилова, — замечает сын его, Подросток, влюбленный в него почти так же, как Шатов в Ставрогина, — у Версилова лицо становилось удивительно прекрасным, когда он чуть-чуть только становился простодушным”. И Версилову можно бы сказать то же, что Верховенский говорит Ставрогину: “Знаете ли, что вы красавец? В вас всего дороже то, что вы иногда про это не знаете. В вас даже есть простодушие и наивность, знаете ли вы это? Еще есть, есть!” Чем он менее “простодушен”, чем сложнее, сознательнее, тем дальше от своей красоты, от “благообразия”, потому что и у него, как у героя “Бесов”, первоисточник искажающего раздвоения — в уме, в сознании, не доходящем до конца, до змеиной мудрости и простоты голубиной. И Версилову можно бы сказать: “О, будьте поглупее”, — то есть будьте попроще, менее умным, более мудрым. И он также “не знает, чего ищет”, не сознает до конца совершающейся в его бессознательной стихии тайны последнего соединения; но он все-таки больше знает, больше сознает, чем Ставрогин. По крайней мере, знает уже, почти видит в лицо своего “Демона”, не кажущегося, романтически условного, а истинного и реального, того самого, от которого действительно гибнет. Когда Ставрогин говорит: “Какой мой демон! Это просто маленький, гаденький бесенок из неудавшихся”, — он этому сам не верит вполне, а если и верит, то лишь в редкие минуты просветления и отчаяния; большею же частью “внезапный демон иронии”, который властвует всей его жизнью, кажется ему все-таки “могучим и страшным духом”, прекрасным, родственным “светлейшему из херувимов”, “сатане, спавшему с неба, как молния”. Он одного от другого не отличает до конца, смешивает своего “маленького, гаденького бесенка” с тем, кто кажется ему великим “демоном”, противоположным и равным Богу, кто, может быть, на самом деле, есть только одно из двух Божеских Лиц, одно из двух Ипостасей. В этом главная ошибка Ставрогина. Не так ли, впрочем, и всегда бывает: пока не сознана до конца тайна последнего соединения: Я и Отец одно, — Сыновняя Ипостась “Я” не кажется ли “демоничной” по отношению к Ипостаси Отчей, к “Не-Я”, и, наоборот, Отчая — по отношению к Сыновней. Этого-то и не понял Ставрогин, то есть главной лжи и соблазна своего демона не понял, — того, что “маленький, гаденький, золотушный бесенок”, не реальный для Бога, но для человека в высшей степени реальный, самый страшный и неодолимый этою именно своею малостью и гадостью — противоположен обеим Ипостасям Божеским, обоим “концам, полюсам”, как задерживающая, “нейтрализующая”, непроницаемая среда. Версилов это уже понял или, по крайней мере, гораздо ближе к пониманию, чем Ставрогин; Версилов догадывается, что его настоящий бес есть дух не добрый и не злой, а только равнодушный к добру и злу, не горячий и не холодный, а только теплый; не белый и не черный, а только серый, дух всего до конца не доходящего, раздвоенного и не соединенного до конца, а только смешанного и потому смешного, всего мещански-серединного и благоразумного. “Я знаю, — говорит однажды Версилов по поводу “одинаковости наслаждения в обоих полюсах”, говорит вскользь, сам, кажется, не подозревая бездонной глубины этой мысли, — знаю, что это бесчестно, главное, потому, что уж слишком благоразумно”.

Благоразумно и потому, как будто не страшно, а на самом деле, страшно именно потому, что так противоположно всему страшному и таинственному, так плоско, пошло, буднично и даже как будто смешно; чем смешнее, тем страшнее. В соединенном — страшное и святое; в смешанном смешное и кощунственное. В последней глубине сознания у Версилова и у Ставрогина есть это “уж слишком благоразумное” и потому “бесчестное”, это серединное, смешанное и смешное.

“— У меня всегда была мысль, — признается однажды Ставрогину Лиза во время любовного свидания, в минуту отчаянной и цинической откровенности, — что у вас что-то есть на душе ужасное, грязное и кровавое и... в то же время такое, что ставит вас в ужасно смешном виде... Берегитесь мне открывать, если правда: я вас засмею. Я буду хохотать над вами всю вашу жизнь”. Ставрогин бледнеет от этих слов, испытывая, по всей вероятности, нечто подобное тому, что испытал от пощечины Шатова.

“— Мне всегда казалось, — говорит Версилову Катерина Николаевна в минуту. такой же точно откровенности, — мне всегда казалось в вас что-то смешное”. И Версилов, как Ставрогин, “ужасно бледнеет”.

Замечательно, что это же бесовское “смешное” — признак очень глубокого, но не последнего, не до конца доходящего раздвоения — сказывается и в князе Мышкине, личность которого, по-видимому, в представлении самого Достоевского столь противоположна личности Версилова и Ставрогина. “Человек ты добрый, да смешной”, — говорит ему одна очень простая и здравомыслящая женщина. И влюбленная в него Аглая замечает ему однажды с порывом бесконечного презрения: “Вы очень жалки! Зачем вы все в себе исковеркали, зачем в вас гордости нет?” Он, впрочем, и сам сознает в себе это страшное для него, потому что демонически господствующее над ним — “смешное”: “Я всегда боюсь моим смешным видом скомпрометировать мысль и главную идею. Есть такие идеи, есть высокие идеи, о которых я не должен начинать говорить, потому что непременно всех насмешу. Я не имею жеста. Я имею жест всегда противоположный, а это вызывает смех и унижает идею. Чувства меры нет, а это главное; это даже самое главное”. Нет чувства меры, потому что нет высшей гармонии, тишины и благообразия. У Идиота это “смешное” происходит не от раздвоенного сознания (хотя и у него “двойные мысли”), как у Версилова и Ставрогина, а, наоборот, от бессознательного раздвоения; и здесь, впрочем, как везде и всегда, смешное от смешанного, именно от плоти, не соединенной с духом, от старой плоти, смешанной с новым духом, от старой болезни, смешанной с новым здоровьем: “Я знаю, — говорит он сам, — что после двадцати лет болезни непременно должно было что-нибудь остаться, так что нельзя не смеяться надо мной”. Как нарочно, именно в те минуты, когда Идиот всего более похож на пророка, когда кажется, что вот-вот сейчас выразит он окончательно “главную идею” свою, и уже лицо его светится, как бы преображенное, вдруг искажающая судорога пробегает по этому лицу, слова становятся безумными, жесты “противоположными”, и в близящемся припадке открывается что-то самое кощунственное в святом, самое смешное в страшном, — так что, чем смешнее, тем страшнее, пока, наконец, “дух немой и глухой” не повергает на землю несчастного.

И в трагедии Раскольникова, первенца всех героев раздвоения у Достоевского, это же самое “демонически-смешное”: когда в сновидении бьет он изо всей силы старушонку топором по темени, она смеется под его ударами, “так и заливается тихим, неслышным смехом, так вся и колышется от хохота”. И призрачная толпа свидетелей, которая смотрит на него, тоже смеется.

— Знаете, — говорит Ставрогин в одну из самых роковых минут жизни, когда впервые сознает свою погибель, — мне ужасно хочется смеяться, все смеяться, беспрерывно, долго, много. Я точно заряжен смехом.

Этим смехом как будто нарочно бередит, расчесывает он смертельную язву свою; смех этот разжигает в нем, как соль на языке умирающего от жажды, “ненасытимую жажду контраста”, которую обещает утолить и никогда не утоляет “внезапный демон иронии”.

Что же такое этот смех? Откуда он?

Продолжая наше будничное, но, кажется, верное сравнение, можно бы сказать, что ощущение этого смеха подобно тому, что испытывает человек, прикоснувшийся к двум электрическим полюсам и пронизываемый током. “Я точно заряжен смехом”, — говорит Ставрогин. Именно “заряжен”. И этот-то чрезмерный “заряд” двух бесконечно-напряженных полярных сил разряжается в нем не громовым ударом, не молнией ужаса, а только мелким треском мелких искр, невыносимым, убийственно-щекочущим дрожанием смеха. Соединяющая молния “неимоверного видения” не может вспыхнуть между “концами двух сплетенных нитей”, потому что концы эти разъединяет нечто невидимое и непроницаемое, “нейтрализующее” — бес всего серединного, “средне-высшего”, смешанного, смешного — кажущийся “внезапным”, на самом деле вечный “демон иронии”.

Это-то и есть по преимуществу наш современный и будущий, западноевропейский и русский, всемирный демон — “отец” нашей “лжи”, нашей середины, нашего мещанства, нашей “позитивной” либерально-консервативной, смердяковской, толстовской и ницшеанской пошлости — самый “маленький, гаденький, золотушный бесенок с насморком, из неудавшихся” — и в то же время самый сильный, самый великий, с каждым днем растущий, наполняющий собою мир и, однако, все еще никем не узнанный, не видимый бес. Не этим ли “внезапным демоном иронии” одержим был первый из русских всемирных людей, когда искажающая судорога пробегала по лицу “чудотворца-исполина”, как по лицу бесноватого, когда в пятьдесят три года, так же как в восемнадцать (последнее и особенно кощунственное избрание князя-папы произошло в Петербурге 3-го января 1725 г. [Des veränderten Russlandes, II Theil. Hannover, 1730, pagg. 189 — 193.], то есть меньше, чем за две недели до болезни, за двадцать пять дней до смерти Петра), “протодиакон всешутейшего собора” придумывал бесстыдного Вакха на митру, голую Венеру на посох патриарший и прочие “шалости”? Не этот ли “благоразумный” демон шепнул на ухо в самую решительную минуту последнему герою Запада: “От великого до смешного только шаг” — и, поверив “маленькому бесенку”, сам герой тотчас же сделался “маленьким”; и Л. Толстому, мечтавшему “победить Наполеона-Антихриста”, не этот ли серединный дьявол явился в образе “нелепого мужичонки”, который требовал у него несуществующего жеребеночка? “Ну, ступай с Богом, я этого ничего не знаю”, — и когда, убегая от него, Лев Николаевич с удивительною для своего возраста легкостью перепрыгнул через канаву, — не был ли он смешон, смешон и страшен вместе? И, наконец, не этот ли самый дьявол, уже во всем своем безобразии и ужасе, от которого действительно можно сойти с ума, явился “последнему ученику философа Диониса” в образе “сверх-человека”? Да, это наш по преимуществу, современный, буржуазный дьявол, полу-князь, полу-купчишка, полу-ницшеанец, полу-толстовец, наш подлинный Антихрист, который идет в мир и уже, по слову раскольников, “чувственно рождается”. Никто из нас еще не победил его, даже не восстал на него. Мы все до одного — в теплых, мягких, серых, не сразу убивающих, а медленно, убийственно щекочущих лапах его.

Единственная сила и преимущества нашего нового религиозного состояния в том, что мы постепенно снимаем с этого реальнейшего из реальных лиц все условные романтические маски, что мы уже видим его, или, по крайней мере, начинаем видеть. Кажется, в заключительной сцене “Подростка”, одной из глубочайших сцен Достоевского, именно Версилов первый так прямо заглянул в лицо этому нашему Черту.

Дело происходит тотчас после похорон старца Макара Ивановича, который, умирая, завещал Версилову свою единственную драгоценность — древнюю чудотворную икону с изображением “