Возвращение в эмиграцию роман Книга первая

Вид материалаКнига

Содержание


Тетрадь третья
Непонятное.– Поль Дювивье.– Немного о красках.– Правда.– Первый налет.–
Подобный материал:
1   ...   18   19   20   21   22   23   24   25   ...   33

ТЕТРАДЬ ТРЕТЬЯ

1


«Газовая атака».– Странная война.–

Мелкие неприятности.– Маша.– Разгром.– Спасены!


Петр Петрович высадил нас на Порт де Версай. Автобус уехал, мы с Сережей остались посреди жуткого, затаившегося города. Разом исчезли из памяти синь моря, золото теплых песков. Да что там море, – вся предыдущая жизнь провалилась в тартарары, как скрывшийся за углом автобус с нашими друзьями. Мы разобрали вещи и побрели наугад. Шаги наши угрожающе громко зазвучали в тиши вымершей улицы. Хоть бы луна, хоть бы звездочка одна! – небо отражало черноту города.

Почему-то я все время жалась к Сереже, а он шепотом просил сдать на шаг. Невозможно было так тащить тюки с мокрыми одеялами.

Куда мы шли, сквозь какие кварталы – не видела, не понимала. Мы никого не встретили. Во втором часу ночи скользнули во двор Казачьего дома и поднялись по узкой лестнице на свою голубятню. Свет не зажгли, боялись даже чиркнуть спичкой. Разобрали постели и замертво повалились спать.

Проснулись довольно поздно. Непогода развеялась, сквозь жалюзи било десятичасовое солнце, сделавшее нашу комнату всю от пола до потолка полосатой. Мы быстренько оделись и, радуясь, что все пока стоит на своих местах, со всех ног помчались на Жан-Жорес к маме.

Мы застали у нее всех: и тетю Лялю, и Петю с женой, и Татку, и бабушку. Нас встретили восторженными криками и хохотом. Это было так неожиданно! И обидно. Мы волнуемся, мы летим, побросав, как попало не разобранные вещи, а эти резвятся. Я сухо поинтересовалась причиной такого буйного и неуместного восторга. Тетя Ляля обняла меня за плечи, повела пить кофе, а Петя и Татка, как маленькие, по пути пререкались, отвоевывали право первому рассказать все по порядку. Вот что выяснилось.

Несколько дней спустя после объявления войны власти начали выдавать населению противогазы. Озабоченные французы потащили по домам зеленые маски с хоботами, загодя приготовленные для всей нации и даже для породистых зарегистрированных собак.

А иностранцы не потащили. Им было сказано: «Простите, господа хорошие, но противогазов для вас нет. Спасайтесь, кто может, а в случае газовой атаки вешайте на окно мокрую простыню, говорят, помогает». Видимо, военные чиновники решили, что на «саль-з-этранже»1 отравляющие вещества влияния не окажут. Впрочем, черт их знает, о чем они думали, но иностранцам, не только русским, противогазов не дали. Началась паника. «Не сегодня - завтра начнется газовая атака!»

И тогда до смерти перепуганное наше семейство бросилось к Пете и Жозетт-Клер в Медон. У них во дворе находился благоустроенный погреб.

– И вы все поехали? – переводили мы с Сережей взгляд с тетки на маму, с мамы на бабушку.

– Ну да! – кричал Петя, – выхожу на стук, а они, здрасте вам, с двумя собаками, Маруськой и Марленой.

– И бабушку потащили?

– И меня, старую, повезли! – всплескивала руками бабушка и заходилась мелким старческим смехом.

– Ну, знаете, – возмутилась Татка, – вам хорошо иронизировать, а мы-то перепугались! Кругом только и слышно: газовая атака, газовая атака!

Они заразили паникой Петину жену и его самого, намочили простыню и с мокрой простыней полезли в подвал. Разместились среди кадушек, бутылей и ящиков с овощами, закрыли тугую дверь, повесили сверху простыню и при свете керосиновой лампы стали ждать обещанной газовой атаки. Ночь так просидели, на утро стали задыхаться – газы!

Первой не выдержала Татка. Ослабевшими руками она стала дергать дверь.

– Куда?! – истошно завопила тетя Ляля.

– Да если уж помирать, – билась возле заевшей двери Татка, – так хоть на воле! Не в гнусном же подвале!

Дверь грохнулась о стену, распахнулась, Татка пулей влетела наверх. А во дворе светит мирное солнышко, прыгают воробушки, на ступеньках дома сладко почивают мудрые большие собаки Марлена и Каир. Они упрямо не пожелали лезть за ненормальными хозяевами в подвал.

Тогда на Татку напал смех. Она схватилась за живот, согнулась пополам, повалилась на газон. Остальные толпились возле двери и с ужасом смотрели на начавшиеся у нее корчи.

– Да вылезайте, вылезайте! – кричала она, – вы от собственных газов там задыхаетесь!

Щурясь от яркого света, они выбрались один за другим на воздух, и Таткино веселье передалось всем.

– Ох, не могу, уморили, – стонала бабушка, прислонясь к стене дома, – эдак-то в восемьдесят три года смеяться уже и грешно!

Собаки заливались веселым лаем.

После обеда Петя погрузил всех в свой автомобиль и повез в Париж. Держаться все же решили пока вместе, ночевали у мамы. Наутро приехали мы.


Начала отсчитывать часы и дни Странная война. Она так и называлась La drоle de guerre. Гитлер не торопился нападать на Францию. И загомонила в надежде обывательская среда: «А может, и не нападет, а может, «волк» решил направить удар на Восток, на красных? И хорошо, если так, и славно...» Русских эмигрантов стали не то чтобы притеснять, но как-то испытующе косо на них поглядывать. А когда на эмигранта лишний раз косо глянут, он уже Бог весть что готов подумать, вывести из одного косого взгляда целую философию и утратить под ногами почву. Очень ранима душа эмигранта. Чуть задень, чуть тронь – готово! Слухи, паника, нервы ни к черту, руки сами тянутся покидать в чемодан самые необходимые вещи и держать наготове. И хотя знает наверняка эмигрант, что бежать ему некуда, а успокаивает собранный чемоданчик, позволяет сохранить чувство собственного достоинства. Вызов даже скрытый прочитывается в этом собранном чемодане: дескать, захочу и уеду!

А тем временем наших ребят вызывали в комиссариаты.

Мобилизация русских была обставлена вполне благопристойно, исключительно на добровольных началах. Никто никого не принуждал. Лишь намекали прозрачно, что в случае отказа от службы во французской армии придется расстаться с видом на жительство. Отказов от мобилизации не было.

Странно было видеть в непривычном военном обмундировании Петю, Марка, Олега... Один за другим уходили наши мальчики на войну. Андрей Гауф, Денис Давыдов, Панкрат. И Сережу призвали, но ему предстояло надеть солдатскую форму через год. Еще целый год! Целый год ждать, пока подойдет время его призыва! Еще целая жизнь впереди! Мы вернулись к обязанностям в ресторане.

Сережа и Макаров разрывались теперь на части. Их помощника Антошу мобилизовали. Изредка приходил мыть посуду Слюсарев, но только когда был трезвым. Я продолжала обслуживать зал одна. Продукты в Париже еще не иссякли, и если бы не тревога за маму (она опять слегла), то дела наши шли не так уж плохо.

И меня, и Сережу не покидало чувство какой-то раздвоенности. В самом слове «война» уже заключено было нечто грозное. К этому грозному надо было как-то готовиться, но мы не знали – как. Мы ничего не предпринимали, да и война-то это была не наша. Причем тут мы, если воюют Германия и Франция? Через месяц Петя прислал с позиций фотографию. Несколько солдатиков целятся с колена прямо в объектив, рожи у всех сытые, веселые. Петька дурашливо тянется, держит под козырек, пузо выпячено. Балаган, да и только. Сережа и так и сяк вертел эту фотографию, ничего не говорил, только желваки ходили под скулами.

Продолжала встречаться спортгруппа, хотя спортом уже никто не занимался, равно как и политикой. Маша суетилась, хватала всех по очереди за руки, уводила в уголок, убеждала:

– Надо что-то делать, надо что-то делать!

Что делать – никто не знал. Вскоре она нашла себе заботу – пристраивать одиноких девчат. Уговорила Настю пойти в няньки к трехлетнему ребенку в хорошую французскую семью среднего достатка. Деваться Насте было некуда, – Марка забрали на войну. Она согласилась. Через некоторое время эти люди уехали на юг Франции и взяли ее с собой. Маша ходила, как кошка, потерявшая котенка.

В это же самое время в Казачьем доме началась совершенно не подходящая ни ко времени, ни к нашему душевному состоянию возня. Макаров вдребезги разругался с Гартманами, и они съехали. Все бы ничего, но ресторан оказался обескровленным. Бесследно исчез Слюсарев. По нему особенно не горевали, но в освободившейся его комнате поселилась молодая дива. Девица сразу попала под покровительство папаши Игната. Поначалу она была со мной мила и любезна, потом вдруг перестала замечать. Дня через три после этого охлаждения папаша обвинил меня в махинациях с ресторанными деньгами.

Я возмутилась до глубины души. Сережа потребовал немедленной проверки, дом забурлил, большинство было на моей стороне. Проверяли хозяин ресторана и Макаров. Я показывала счета, они снимали остаток кассы. Проверка подтвердила мою невиновность, но я заявила о немедленном уходе. Папаше того и надо было. Вся эта канитель затевалась исключительно ради той девицы. Она без всякого зазрения совести заняла мое место.

Произойди такое в мирное время, тоже было бы противно, а сейчас – вдвойне. Казалось, люди должны стать добрей, искренней. Объединиться. А вместо этого дрязги, шушуканье по углам, грязь.

Я почти переселилась к маме. Она худела, таяла, и ни на что не жаловалась. На наших глазах ее поедала неведомая хворь, никакие лекарства не приносили облегчения. Саша работал как проклятый, возил дополнительно к дневной работе продукты по договоренности с какими-то темными личностями, видимо, спекулянтами. Не знаю, насколько это было рискованно. В редкие свободные минуты я заставала его возле маминой постели. Сидел на низкой табуретке, горбился, гладил ее руку. Они о чем-то шептались, шептались до бесконечности.

В один прекрасный день явилась ко мне на Жан-Жорес Маша, страшно взволнованная.

– Слушай, надо срочно оформить документы на руководящее ядро спортгруппы. Председателем ребята согласны записать меня, а нужен еще секретарь и казначей. Я казначеем Лару Чарушину записала, а секретарем, можно – тебя?

– Машенька, – сказала я ей, – кому это теперь нужно?

– Как ты не понимаешь? – размахивала она ладошкой, – Казем-Бек приказал, чтобы все документы были в полном порядке. Так я тебя записываю?

Я не соглашалась.

– Маша, прошу, не надо меня записывать. Мама совсем больная, я целыми днями возле нее, когда мне секретарством еще заниматься?

Она даже голос для пущей убедительности повысила до писка:

– Так это же совсем-совсем формально!

– Вот для формальности и запиши кого-нибудь другого.

– Ну, хорошо, – надулась Маша, – я запишу Ирину Арташевскую.

Через минуту она остыла, мы поболтали немного, она собралась уходить. Я вышла в прихожую проводить ее. В этот момент тетя Ляля отворила дверь в соседнюю комнату, и Маша успела увидеть кровать в комнате и запрокинутое мамино лицо. Маша глянула на меня испуганными глазами:

– Боже мой, что с ней?

Тетя Ляля обняла Машу, поцеловала в висок и ничего не ответила. Она ушла на кухню готовить шприц. Я пробормотала, плотно закрывая дверь:

– Если бы мы знали, Машенька.

Но если бы я могла знать, чем закончится Машина суета со всеми ее записями, я бы не выпустила ее просто так из дома. Я бы заставила порвать в клочки все ее глупые бумажки, я бы... Господи, кто мог подумать! Без всяких предчувствий мы расстались до следующего воскресенья, до встречи, а в четверг начались повальные аресты «нежелательных иностранцев». Французская полиция громила все подряд русские политические организации, свозила арестованных в префектуры. Там они и встретились: монархисты, кадеты, нац-мальчики, младороссы… Враги по убеждению, друзья по несчастью. Младоросской верхушке чудом удалось затаиться. Больше всех пострадал Казачий дом, там взяли почти всех. Пострадали сибиряки, пострадал Вася Шершнев. И еще флики прихватили на всякий случай «руководящее ядро спортгруппы». Машу, Лару Чарушину и Ирину Арташевскую. Запиши Маша меня – взяли бы меня.


Суда и следствия не было. Недоумевающие, смертельно усталые люди толпились сутками в переполненных дворах префектур. Их ни в чем не обвиняли, но в скором времени погнали в лагерь за колючей проволокой в Вернэ.

Мы остались на свободе и растерялись. Спрашивали друг у друга: в чем смысл этих арестов, в чем в это смутное время провинилась перед Францией русская эмиграция? Во французскую политику, если не считать горгуловского выстрела (да и когда это было!), русские не вмешивались и не могли вмешиваться, лишенные гражданских прав.

На меня это произвело вдвойне тяжелое впечатление. Казалось, ребята никогда не простят невольного дезертирства и легкости, с какой я переложила свой крест на плечи Ирины Арташевской.

– Как ты не понимаешь, – втолковывала я тете Ляле, – это я должна была быть на ее месте! Ее забрали, увезли. Как мне теперь жить и смотреть в глаза людям?

Ляля хмурилась и молчала. Потом резко оборвала:

– Хватит тебе! Только Бог знает, кому и какую определить ношу. Еще неизвестно, чья тяжелей – Иринина или твоя.

Что-то я уловила в ее голосе, признание какое-то. Испугалась, стала ждать продолжения разговора, но она быстро собралась и ушла домой. Я стала присушиваться к себе, повторять на все лады ее последнюю фразу, искать скрытый смысл. «Не может быть, показалось», – успокаивала я себя.

Послышался мамин голос, я бросилась в комнату. Она лежала высоко на подушках, отдохнувшая после вечернего сна, и спокойно улыбалась Марусе. Хитрая собачонка подставляла голову под ее ладонь.

– А знаешь, девочка, мне сегодня гораздо лучше, – подняла она на меня глаза, – пойдите-ка вы, погуляйте на ночь с Марусей.

Я сняла с гвоздика поводок, Маруська моментально спрыгнула с кровати и, цокая коготками по полу, подбежала ко мне. Мы спустились во двор прогуляться на ночь.


Закрылся ресторан, опустел Казачий дом. Мы пришли с Сережей в последний раз забрать свои вещи. Во всем доме оставался за сторожа единственный не арестованный жилец Костя Шибанов, да сидела у себя, как в норе, гадалка.

Поговорили с Костей, погрустили. Он вышел с нами во двор, проводил до нашей, теперь уже совершенно чужой, квартиры. Мы решили заночевать, чтобы с утра пораньше увезти свой скарб.

Только угомонились, выставили на середину комнаты упакованные чемоданы – послышался резкий визг тормозов.

Сережа еще одетый, я в ночной сорочке, скользнули мы к окну. Сквозь жалюзи видно было полицейскую машину. Я похолодела, схватила его за руку. Сережа прижал палец к губам:

– Тсс!

Я шепнула ему в самое ухо:

– Нас видно?

Он покачал головой, потыкал пальцем в стекло:

– Жалюзи.

Вот тут не могу понять, что происходит с памятью. Я хорошо помню, как строго выполнялся в Париже приказ о затемнении. Но эта машина, укороченные фигуры фликов, блестящая мостовая, срез угла Казачьего дома запечатлены так, словно все происходило в свете яркого уличного фонаря. Или в связи со Странной войной затемнение было отменено, или в сиянии только-только начавшей убывать луны я могла так ясно все это видеть, или страх обострил зрение, – не знаю. Машина стояла близко к тротуару, прямо под нашим окном. Двое полицейских остались возле машины и разговаривали. Сколько их вошло в дом, мы не успели увидеть.

Мне вдруг смертельно захотелось постучать в стекло. В неуместном озорстве, словно бес под руку толкал, так и подмывало пробарабанить: а мы тут! Подальше от греха, я сунула ледяные пальцы под мышки. Я подумала: «Надо одеться, сейчас они придут арестовывать нас». Дернулась, но Сережа крепко сжал мой локоть, и я застыла на месте.

Они вышли из дома минут через десять. Один впереди, двое по краям, между ними Костя Шибанов. Голова не покрыта, воротник плаща поднят. Перед машиной они замешкались, по всей видимости, Костю о чем-то спрашивали, он отвечал. Сережа обнял меня. Я поняла: на всякий случай прощается. Текли томительные минуты. Костя достал пачку сигарет, угостил фликов. Один поднес ему огонька закурить. Зажатой в пальцах сигаретой Костя показал куда-то в сторону, потом все засмеялись, словно он рассказал анекдот хорошим знакомым. Именно такое впечатление создалось. И вдруг случилось невероятное.

Они побросали недокуренные сигареты, затолкали Костю в машину, мотор взревел, машина резко взяла с места и уехала.


Всех арестованных французами иностранцев освободили через полгода, как это ни парадоксально, немцы. Им нужны были лагеря для военнопленных, а эти арестанты их не интересовали. В Вернэ французская охрана никого особенно не притесняла, не мучила. Но, не имея опыта обращения с таким количеством заключенных, забывала кормить. Пока различные ведомства препирались, кто должен поставлять продукты для арестованных, люди буквально умирали от истощения. Маша вернулась в Париж исхудалая до предела. Ирину тоже трудно было узнать, она, наоборот, опухла от голода. На меня она не держала никакой обиды.

Смертельные случаи были, но из наших знакомых не вернулся только один. Злополучный папаша Игнат. После освобождения братья-казаки зазвали его в гости и так накормили на радостях, что он, не выходя из-за стола, умер.

А нам с Сережей немыслимо повезло благодаря выдержке и находчивости Кости Шибанова.

Первое, о чем спросили его при аресте: «Где Уланов?» Костя пожал плечами: «Уланов в Казачьем доме давно не живет, а куда съехал – не знаю». Заглянуть в пристройку флики не догадались, нас спасли глухие жалюзи и мертвая тишина кругом.

Стоя возле машины, Костя поинтересовался у мирно настроенных фликов, откуда у полиции такая хорошая осведомленность обо всех жильцах дома. Они посмеялись его наивности и с благодарностью отозвались о неком Слюсарефф. Он хорошо на них поработал.


2


Непонятное.– Поль Дювивье.– Немного о красках.– Правда.– Первый налет.–

Маму выписывают из госпиталя


Томительные, смурные, тянулись месяцы Странной войны. Мы затаились. Ждали, когда отпустят с позиций наших солдатиков, ждали со дня на день арестованных ни за что младороссов, то, наоборот, собственного ареста. Но за нами никто не приходил.

Все перепуталось. И самым непонятным во всей этой путанице был договор Сталина с Гитлером.

В наших размышлениях о судьбах России Сережа признавал за социализмом множество притягательных черт. И за каждую такую черточку воевал с многочисленными спорщиками. Большая часть наших знакомых не желала видеть на физиономии оставленной родины ни одной симпатичной черты.

Он запоем читал советские газеты. Они свободно продавались в Париже. Мы мчались смотреть советские фильмы, вчитывались в книги новых писателей. Это чтение было единственной возможностью постигнуть происходящее в России. И еще Горький. Горькому верили. Он был вне подозрений. И он безоговорочно принял новый строй. Наша информация о Советском Союзе была скудной, но кроме газет, книг и редких фильмов ничего ведь и не было. А изредка возникавшие слухи о невозвращенцах и их выступлениях против Совдепии были смутными и противоречивыми. Какой-то Ильин, он же почему-то Федор Раскольников1, два или три краслетчика (их фамилий я не помню)... Какие-то взаимные обиды, обвинения, да еще в желтых французских газетах... Нет, отношение к невозвращенцам было явно настороженное.

Главной симпатичной чертой социализма, по Сережиному мнению, было неукоснительно выполняемое право на труд. Для него, вечно безработного, никогда не получавшего даже скудного пособия по безработице, обреченного наниматься на работу нелегально, провозглашенное право на труд затмевало все остальное. Уж чего-чего, а капиталистической безработицы он накушался по горло.

Безработица унижала его, он страдал от своей ненужности, он, как рыба, вытащенная из воды, хватал воздух безмолвным ртом. И не оттого он бесился, сходил с катушек и прибегал к спасительной выпивке, срывался на меня и замыкался в глухом отчаянии, что не удалось ему стать врачом, а пришлось удовлетвориться скромным ремеслом повара. Он, труженик по природе, и к этому своему земному назначению относился со свойственной ему добросовестностью и честностью. Он бесился от невозможности применить способности и быть полезным даже в такой скромной и непритязательной области.

И тогда мой муж сделал вывод: если при социализме нет безработицы, значит социализм гуманнее всех остальных форм человеческого существования.

Но внезапно произошло непонятное. Сталин заключил мирный договор с Гитлером.

– Это как же понимать прикажете? – тупо смотрел Сережа на газетный лист с фотографией Молотова и Риббентропа.

– А вот как, – сидевший напротив Саша схватил листок бумаги и карандаш, – вот так и вот так, – рисовал он серп и молот, а рядом свастику, – если здесь продлить, а полукружье серпа выпрямить, то вы получите – что?

– Не-ет, – искоса и хмуро смотрел на него Сережа, – нет, это... нет, – тряс он головой, – социализм и фашизм – совершенно разные вещи.

– А я вам говорю! – настаивал Саша, – видно невооруженным глазом. Серп и молот и свастика – палка о двух концах, но палка-то одна! У фашизма есть и другое название – национал-социализм! Вникните, вдумайтесь. Они же родственники, Сталин с Гитлером. Сиамские близнецы-с! Да, голубь вы мой сизокрылый, да! В России гуманный социализм! – фыркал он, – он такой же гуманный, как я – балерина.

Действительно, гуманный социализм не имел права на содружество с очевидно негуманным фашизмом. Как тут было не растеряться? А во французских газетах, кроме восторженных воплей о неприступности линии Мажино, ничего интересного не было.

Город жил мирной размеренной жизнью, но на улицах появилось много военных. Даже у тети Ляли стал появляться Таткин новый знакомый, летчик Поль Дювивье. Сережа подзуживал влюбленную Татку:

– Смотрите в оба, Таточка. Летчики – народ непостоянный. Сегодня здесь, завтра – в небесах.

Судя по всему, намерения у Поля были серьезные. Это был приятный молодой человек, стройный, подтянутый, по Таткиному определению, «настоящий мужчина». Он не бросал слов на ветер, умел послать собеседнику умный понятливый взгляд. Французская галантность и здоровый, незлобивый юмор делали его неотразимым. Если прибавить сюда красивую форму, а она шла ему необыкновенно, да правильные черты лица, да темно-русые волосы, то, не будь никакой войны, Татка выскочила бы замуж, не задумываясь.

Но война шла, и они отложили свадьбу на потом, на иное, счастливое время, когда все войны закончатся, и наступит мир. А впрочем, даже в этом немирном времени Татка была счастлива на зависть всем. Она весело парировала Сережины остроты и часто увлекала меня в укромный уголок пошептаться о Поле, какой он умный, какой красивый, какой мужественный.

– Нет, правда, он очень славный, – сжимала она руки и смотрела в потолок сияющими глазами.

Я соглашалась с ней совершенно искренне.


Аресты прекратились. Французская Фемида удовлетворилась. Сережа мог выходить на улицу без опаски. Да он никого особенно и не боялся. В ту последнюю бессонную ночь в пристройке Казачьего дома мы уговорились на всю оставшуюся войну, никогда и ни при каких обстоятельствах, ничего не бояться.

– Что суждено, того не миновать, – сказал Сережа.

Я куталась в одеяло, согласно кивала и никак не могла унять озноб. Меня колотило с Костиного ареста. Странно, пока мы стояли у окна, ничего такого не было, а затрясло, когда машина уехала.

– Ты напрасно считаешь меня трусихой, – говорила я, стискивая зубы, – это у меня с непривычки, непроизвольно.

Наутро мы деловито вышли на улицу и потащили чемоданы на Жан-Жорес.

Но напуганными и страшно одинокими мы были именно в те первые месяцы Странной войны.

Как, какими словами передать это ощущение постоянной незащищенности? Какими изменениями души может грозить постоянное чувство тревоги, иссушающая нервы пустота? Впервые за всю жизнь, за долгие месяцы этого безвременья до кончиков ногтей, до мозжечка я ощутила, какое это страшное преступление перед человеком – сделать его апатридом.

В Европе шла война, но, повторю, это была не наша война. Мы не имели к ней ни малейшего отношения, хоть и заставили нас французские власти принять в ней участие. Наши мальчики отправились воевать лишь под угрозой высылки и грядущих неприятностей для родных и близких. Они уехали, но родные и близкие по-прежнему остались без прав, без материальной поддержки. Семьям русских, призванных во французскую армию, никаких пособий не выдавали. Одна надежда была, что Гитлер не рискнет напасть на Францию, ребят помаринуют на линии Мажино и распустят по домам.

Где-то лилась кровь, где-то страдали люди. Расширенными зрачками смотрели мы на распластанные фигурки мертвецов в кадрах кинохроники. Мы видели на экранах опадающие в тучах пыли и дыма многоэтажные фасады. Мы ужасались при виде всего этого, но в самой глубине души не находили подлинного сочувствия. Все это было вне нас, без сопричастности к происходящему, да еще с угрызающим совесть мелким, эгоистическим чувством облегчения: слава Богу, не меня бомбят и убивают не меня. Стыдно было так думать, но ведь думали. И не получалось никак, чтобы боль неведомых людей стала и нашей болью. Нам хватало и своих горестей.

Впервые за столько лет мы с Сергеем Николаевичем оба остались безработными. Впрочем, совершенно случайно, Сережа нашел место на заводе масляных красок. Дикую, мало оплачиваемую работу. Он возвращался домой, разукрашенный, как клоун, во все цвета радуги. Красные, синие, зеленые разводы намертво въедались в поры, у меня руки отваливались отмывать его, а он сидел намыленный в ванне и жалобно умолял:

– Хватит уже. Уже все. Уже чистый мальчик.

– Да где же чистый? Смотри, вся спина в разводах.

Он оборачивался назад, скашивал глаза, пытаясь разглядеть спину, вздыхал:

– Ладно, три еще.


Нам везло на краски в то время. Я тоже нашла оригинальную работу.

В декабре в Париж вернулась Марина. Без мужа. Он остался в Алжире, но уже на военной службе.

Она коротко остриглась и стала производить впечатление неторопливой и очень сдержанной женщины. Она стала мягче, в ее серьезных, без улыбки глазах таилась печаль по умершему в младенчестве сыну. Она поселилась у отца и Валентины Валерьяновны, хотя родители мужа настойчиво звали ее к себе. И вот Марина позвонила бывшему хозяину, и он пригласил ее на работу. Но не на шарфы. Такого количества материала он уже раздобыть для производства не мог. Пригласил на раскраску шелковых носовых платочков с картинками на злобу дня. Такие платочки как раз вошли в моду и пользовались колоссальным успехом.

В углу платочка через трафарет накладывался чем-то белым рисунок, а затем, с помощью тонкой кисточки, его надо было разрисовать анилиновыми красками. Картинки были разные, но на всех неизменно присутствовали цвета французского флага. Синий, белый, красный. Было, например, такое изображение: два столбика, между ними протянута веревочка, на веревочке сушится летящее по ветру белье. И надпись: «Мы будем сушить наше белье на линии Зигфрида!»

Раскрашивание платочков было нудным и кропотливым делом. Марина подключила вначале меня, потом Татку. Привозила заготовки, мы рассаживались вокруг стола и до одури, до рези в глазах малевали столбики, белье на веревочке и залихватскую надпись.

За работой, за разговорами время летело быстро. Марина рассказывала про Алжир, про Африку, про сына. Слезы по нему она уже давно выплакала, вспоминала о маленьком с бесконечной любовью. Оставшись наедине со мной, Татка сказала однажды:

– Может, оно и к лучшему, что так получилось. Как бы она теперь, с ребенком?

Меня передернуло.

– Какие ты глупости говоришь! Подумай, прежде чем ляпнуть!

Но и сердиться на нее по-настоящему не было возможности. Что она понимала в этих делах, дурочка! Я буркнула:

– Чем глупости говорить, лучше вышла бы замуж за Поля и заимела своего ребенка.

– О, это от нас никуда не убежит! – уверенно сказала Татка.

Я пожала плечами:

– Как знать.

Сказала и осеклась. Глупый свой язык прикусила. Я вовсе не имела в виду возможную измену Поля. Я не была уверена в ней самой. Но Татка все поняла иначе. Она решила, что я имею в виду военное время и его профессию.

– Запомни! Раз и навсегда, – стукнула она кулачком по столу, – его не убьют! Его не убьют, даже если начнется настоящая война. Слышишь, кого угодно, только не его! Я не хочу, чтобы его убили, и его не убьют.

Дернула головой, поправила волосы, бросила сердитый беличий взгляд.

– Обе мы с тобой глупые, – сказала я, – давай мириться.

Мы обнялись, расцеловались и, неожиданно для себя, всплакнули.


Закончился тридцать девятый год, начался сороковой. Новый год не принес ни радости, ни надежд. У мамы рак легких. Я вырвала у тетки признание, когда она пришла ко мне после очередного консилиума. Вид у Ляли был пасмурный, на все вопросы отвечала осторожно. Я вопрос, она целую вечность думает, прежде, чем ответить. Мямлила, мямлила, сыпала латинскими названиями. Через стол я ладонью накрыла ее руку.

– Ляля, ты говоришь неправду. Говори, как есть. Все говори.

Тогда она заплакала и сказала правду. И тут же стала себя проклинать – зачем сказала! Она боялась за меня. Она боялась, что я не выдержу, расплачусь в присутствии мамы, а мама чуткая, сразу догадается.

Кроме нас в квартире никого не было. Мама уже две недели лежала в госпитале. Сережа был на работе. Саша в очередном отъезде. Прижав к губам сложенные ладони, тетка мерно покачивалась из стороны в сторону. У меня не было слов. Одна пустота.

Позже, когда Ляля ушла к себе, я зашторила окна, перемыла посуду, все делала автоматически. У ног металась и скулила Маруся.

На другой день я пришла в госпиталь к маме и удивилась, как это у меня хорошо получается – спокойно говорить о мелочах, вспоминать вместе с ней, куда мы сунули старый кошелек с сотней франков на черный день. Маме надоел госпиталь, она просила, чтобы ее забрали домой.

– Уже и ходить понемногу стала, и аппетит появился, – уговаривала она меня, – вовсе ни к чему валяться в такое время в больнице.

Она просила, чтобы я к возвращению купила ей маленькую пепельницу. Ставить на грудь.

– А то моя большая, тяжелая. Давит.

До последних дней она не выпускала изо рта неизменные свои «Галуаз».

После госпиталя я зашла в магазин и купила маленькую фарфоровую пепельницу с голубым цветком.

Умом я знала – мама умирает. Для сердца это было так же неправдоподобно, как хроника военных действий в Европе. И еще. Вопреки всякой логике, не порвалась сразу тоненькая ниточка надежды. Бывает же так, что врачи ошибаются, и человек живет потом долго, до глубокой старости, да еще посмеивается над пережитыми страхами. Я не успокаивала себя, нет, – я просто не могла представить мир без мамы. Как это – все будут, а ее не будет? Разве такое возможно?

В марте Сережу повторно вызвали в комиссариат, провели через поверхностный медицинский осмотр, признали годным к строевой службе. Но пока оставили в покое, лишь выдали бумагу с точной датой призыва в сентябре. На обратной стороне документа жирными лиловыми буквами было пропечатано: «Apte!» – «Годен!»

Париж жил в истерическом ожидании развязки. Скоро конец, конец! Что-то будет, что-то вот-вот произойдет. Разумеется, хорошее. Наша толстенькая, добродушная консьержка так и говорила:

– Скоро конец! Слыхали? Гитлер напал на Норвегию. Скоро ему конец!

В ресторанах, дансингах танцевали под веселую музыку, бистро не вмещали всех желающих. Хозяевам приходилось выносить дополнительные стулья с соломенными сиденьями и гнутыми спинками. Все куда-то неслось, и в то же время толклось на месте.


Оборвалось разом 10 мая. Немцы перешли в наступление. Начались ожесточенные бои на востоке Франции.

Ясным днем с Таткой и тетей Лялей мы шли навестить маму. Мы поднялись из метро, но до госпиталя дойти не успели. Раздался оглушительный вой сирен. Он нарастал, от него некуда было деться, а народ кругом озирался в полной растерянности. Тогда еще никто не знал, что такое воздушная тревога.

Набежали люди с повязками на рукавах, несколько полицейских. Стали загонять всех в подъезды и обратно в метро. Пожилой мужчина противился, требовал, чтобы ему разрешили остаться на улице «посмотреть».

Мы укрылись в крохотном кафе. Хозяин впустил несколько человек, запер дверь. Он проводил нас в заднюю комнату без окон и зачем-то потушил свет. Битый час просидели мы в кромешной тьме. Переговаривались шепотом и напряженно прислушивались к происходящему на улице. А там ничего не происходило, снаружи не доносилось ни звука. Потом кто-то пришел и сказал, что все кончилось и можно выходить.

В госпитале у мамы тоже особенного переполоха не было. Но когда мы ехали в метро обратно, на Порт де Версай объявили, что поезд дальше не пойдет. Мы поднялись наверх, отправились пешком, и только здесь увидели разрушенные дома. Пронеслась пожарная машина, карета скорой помощи. Совсем как в кинохронике.

Это случилось 3 июня 1940 года. Это был первый налет немцев на Париж. Никаких привлекательных с военной точки зрения сооружений здесь не было. Под бомбы попали небольшая площадь, станция метро, жилые дома, населенные обыкновенными мирными людьми.

9 июня меня и тетю Лялю вызвали к главному врачу. Он повел такой разговор:

– Ваша больная безнадежна. Вылечить ее мы, к сожалению, не в силах. Немцы наступают, госпиталь будет эвакуирован. Мы просим забрать вашу больную домой. И ей, и нам так будет легче.

Все это он говорил, избегая смотреть на меня, обращался к одной тете Ляле. Она ответила согласием, и доктор распорядился, чтобы нам дали санитарную машину перевезти маму.

Мама, довольная выпиской, надела платье без посторонней помощи, даже порывалась самостоятельно собрать вещи и протестовала против санитарной машины. Зачем зря беспокоить людей, сами потихоньку доберемся. Но, поддерживаемая нами с двух сторон, она с трудом одолела широкий коридор и уже без всяких разговоров позволила уложить себя на носилки. Санитары пронесли ее через солнечный двор, подняли носилки и закрепили их в машине. Мы поехали. А по улицам шли первые беженцы. Что мне было до них! Мы везли маму домой. Везли умирать.

Машина прыгала на булыжниках. Тетя Ляля озабоченно придерживала носилки, чтобы их меньше трясло, а мама уверяла, что мы зря тревожимся, ей вполне удобно.

За эти дни тетя Ляля осунулась, глаза стали огромные, как у Пети в детстве. А его самого затянуло в водоворот войны. Почти каждый день, несмотря на беременность, приезжала Жозетт-Клер. Едва переступив порог, спрашивала:

– Писем нет?

Живот ее вполне наметился. Тетя Ляля смотрела на этот аккуратный животик, и глаза ее наполнялись слезами.


Так ехали мы в санитарной машине через весь Париж, и мама все время спрашивала:

– Ну, как там, на улице? Мне не видно.

На запад, на юг шли через город беженцы.


10 июня остановился Сережин завод красок. Саша, как нарочно, пропал, подрядившись увезти из Парижа нанявших его клиентов. Замечательные шелковые платочки приказали долго жить, спрос на них кончился. Какая к черту линия Зигфрида!


Кроме тети Ляли, все остались безработными. Да еще болтались под ногами две собаки, большая и маленькая. Маруся, ладно, а вот с Марленой следовало что-то предпринять. Мы не в силах были прокормить такую большую собаку. Тетя Ляля поговорила со знакомым французом, он согласился взять Марлену к себе на ферму до окончания войны.

Обхватив Марлену двумя руками, уткнувшись в мохнатый загривок, рыдала Татка. Она не могла расстать­ся со своей «ненаглядной собаченькой». «Собаченька» смущенно помахивала хвостом, вывернувшись из объятий, одним захватом языка слизывала Таткины горячие слезы. Мы ходили кругом и хором увещевали:

– Как маленькая разнюнилась, право!

– Я и есть маленькая девочка! – всхлипывала Татка.

Я уговаривала:

– Кончится война, вернется твоя Марлена. Не навеки же вы с ней расстаетесь.

– Оставь, – тянула меня за рукав бабушка, – пусть выплачется уж разом за все.

Марлена к нам не вернулась. После войны ее приемные хозяева заявили, что собака к ним привыкла, да и заталкивать ее после простора в тесную парижскую квартиру нет никакого смысла. И не отдали. Да, я думаю, оно и правильно. Они взяли на себя ответственность за живую душу в самые тяжелые годы. Марлена по чести и по совести стала членом их семьи.


Большую часть времени мы проводили возле мамы. Сережа по просьбе бабушки перетащил из Лялиной квартиры глубокое кресло. Бабушка усаживалась в него с каким-нибудь мелким шитьем или читала маме вслух, поглядывая время от времени поверх очков, не нужно ли чего, не поправить ли сбившееся одеяло. Мама дремала под сурдинку бабушкиного голоса, иногда открывала глаза, спрашивала:

– Вы здесь? Вы не уходите. Так хорошо, когда все вместе.

По указанию врача из госпиталя тетка начала впрыскивать ей морфий. Мама об этом не знала и удивлялась повышенной сонливости.

– Да что это я сплю и сплю. Который теперь час?

Мы уверяли, что спала она совсем недолго, и показывали будильник с переведенными стрелками. А пока она спала, мы слонялись как неприкаянные. Сережа маялся больше всех, тетя Ляля уговаривала:

– Ничего, Сергей Николаевич, как-нибудь образуется. Подождите, придет время, может, вам одному придется нас всех кормить. Вы пока спокойно ищите работу.

Но искать работу было совершенно бесполезно. Странная война бесславно закончилась, началась настоящая. Но мы о ней старались не думать. Все заслонила грядущая мамина смерть.