Мандельштам Н. Я. Воспоминания. М.: Согласие, 1999, сс
Вид материала | Документы |
- Борис пастернак и осип мандельштам: образный мир. Язык. Эпоха, 48.56kb.
- Воспоминания Сайт «Военная литература», 4244.99kb.
- Доклад по литературе. Осип Эмилевич Мандельштам, 177.26kb.
- Введение, 665.82kb.
- Согласие на медицинское вмешательство, 2265.02kb.
- Публичный доклад государственного общеобразовательного учреждения Центр образования, 416.91kb.
- Детский медицинский центр «до 16-ти» информированное согласие на лечение корневых каналов, 43.11kb.
- О. Э. Мандельштам родился в Варшаве в семье коммерсанта. Детство и юность его прошли, 39.72kb.
- Лобанов Владислав Константинович, Бондаренко Татьяна Романовна Данилова Елена Александровна, 251.96kb.
- Записки миссионера, 278.61kb.
любительницей птиц. Это произошло в тот период, когда ко мне ходила "частная
ученица", про которую Лариса сообщила мне, что она "служит у папы". Похоже,
что эта "ученица" работала не по приказу сверху, а по собственной
инициативе, потому что отец Ларисы, когда она пришла к нему жаловаться, что
Лариса ходит ко мне и мешает ей "работать", велел оставить меня в покое. Он
сказал, что О. М. не политический, а уголовный преступник: "Был пойман в
Москве, наскандалил там, а не имел права там находиться"... И еще он сказал,
что я "числюсь за Москвой". Обо всем этом я узнала от Ларисы. Вероятно, так
было сказано в моем досье, которое путешествовало за мной из города в город.
Когда "ученица" исчезла, Усова принесла мне мои бумаги. Она не дожила до
смерти Сталина, но, как и я, была неисправимой оптимисткой и не сомневалась,
что он когда-нибудь умрет. Я не перестаю в это верить и сейчас.
Западня
Пока не пришло известие о смерти Мандельштама, я все видела один сон: я
что-то покупаю на ужин, а он стоит сзади, мы сейчас пойдем домой... Когда я
оборачиваюсь - его уже нет, он ушел и маячит где-то впереди... Я бегу, но не
успеваю догнать его и спросить, что с ним "там" делают... Уже пошли слухи об
истязаниях заключенных...
Днем меня мучило раскаяние: почему, увидев комиссию и почуяв недоброе, мы
не поддались страху и не убежали пешком на станцию? Что за спартанство
проклятое - не поддаваться панике! Выдержка еще нам нужна... Нам бы пришлось
идти пешком - ведь лошадей нам не дали, мы бы бросили кучку барахла и,
может, свалились в инфаркте на этом муромском двадцатипятиверстном тракте.
Зачем мы позволили заманить себя в ловушку ради того, чтобы несколько
недель не думать о крове и хлебе, чтобы не надоедать знакомым и не просить у
них милостыню? Что Ставский сознательно послал нас в западню, я не
сомневаюсь. Где-то наверху, наверное, дожидались решения Сталина или
кого-нибудь из его приближенных. Без санкции сверху Мандельштама нельзя было
забрать, так как на деле 34 года стояла резолюция: "Изолировать, но
сохранить". Ставскому, очевидно, предложили дать нам временную оседлость,
чтобы потом нас не разыскивать. Чтобы избавить органы от сыщицкой работы,
Ставский любезно заманил нас в дом отдыха. Работники органов изнемогали от
перегрузки - такой сознательный коммунист, как Ставский, всегда готов был им
помочь. И дом отдыха он выбрал внимательно: такой, из которого нельзя было,
за здорово живешь, отлучиться - двадцать пять километров от станции
сердечный больной не осилит.
Перед отправкой в Саматиху Ставский впервые принял О. М. Мы тоже сочли
это добрым знаком. На самом же деле ему, наверное, понадобился добавочный
материал для "рецензии" на Мандельштама, то есть для характеристики,
предваряющей его арест. Иногда такие характеристики писались задним числом,
когда человек уже находился в тюрьме, иногда перед арестом. Такова была одна
из процедурных деталей уничтожения людей. В обычных случаях характеристики
писались главой учреждения, но при аресте писателей часто требовались и
дополнительные, для чего в органы могли вызвать любого члена Союза. По этике
шестидесятых годов мы различаем прямые доносы и "характеристики", написанные
под нажимом. Кто из приглашенных в органы мог отказаться от дачи
"характеристики" своему арестованному товарищу? Это означало бы немедленный
арест, а что будет с детьми, с семьей? Люди, писавшие такие характеристики,
оправдываются сейчас тем, что не сказали ничего такого, что бы не
фигурировало уже в прессе. Ставский, наверное, изучил прессу - ему подобрали
всё аккуратные секретарши - и прибавил несколько личных впечатлений -
Мандельштам помог ему в этом, сообщил о своем отношении к расстрелам. Он
заметил, что Ставский очень внимательно его слушал... Известно, что ничто
так не объединяет правящие круги, как общее преступление, а этого у нас
хватило на всех...
В 56 году, когда после двадцати лет я впервые зашла в Союз к Суркову, он
встретил меня с бурной радостью - в те дни многим казалось, что пересмотр
прошлого пойдет гораздо более круто, чем произошло на самом деле, оптимисты
не учли отдачи пружины, заранее заготовленной сталинским режимом, то есть
противодействия целых толп, замешанных в преступлениях прошлого режима. Как
говорила ташкентская Лариса: "Нельзя было так резко менять - ведь это же
травмирует старых работников"... Вероятно, именно на это она хотела
жаловаться за границу..
С Сурковым речь сразу зашла о наследстве Мандельштама - где оно? И тут он
долго и упорно повторял, что у него тоже были стихи Мандельштама, записанные
рукой О. М., но Ставский почему-то их отобрал... Зачем ему нужны были стихи,
ведь он никогда стихов не читал?.. Чтобы прекратить этот бессмысленный
разговор, я прервала Суркова и сказала, что думаю о роли Ставского. Сурков
не возражал.
То же самое мне пришлось повторить Симонову, к которому я однажды зашла в
отсутствие Суркова. Симонов, великий дипломат, посоветовал подать заявление
о посмертном приеме в Союз Мандельштама, сославшись на то, что Ставский
собирался оформить членство О. М. между первым и вторым арестом. Я
отказалась от такой тактики и сообщила Симонову, что я думаю о роли
Ставского. Он тоже ничего не возразил. Опытный человек, он знал, что делают
начальники в роковые годы. И Суркову, и Симонову, кажется, повезло: в эти
годы они в начальниках не состояли и поэтому списков арестованных не
подписывали и "характеристик" на уничтожаемых с них не требовали. Дай-то им
Бог, чтобы это было так...
А разве дело в фамилии начальника? Любой бы сделал это, иначе за ним бы
ночью пришла машина... Все мы были овцами, которые дают себя резать, или
почтительными помощниками палачей, потому что не хотели переходить в отряд
овец. И те и другие проявляли чудеса покорности, убивая в себе все
человеческие инстинкты. Почему мы, например, не выдавили стекла, не
выпрыгнули в окно, не дали волю глупому страху, который погнал бы нас в лес,
на окраину, под пули? Почему мы стояли смирно и смотрели, как роются в наших
вещах? Почему О. М. покорно пошел за солдатами, а я не бросилась на них, как
зверь? Что нам было терять? Неужели мы боялись добавочной статьи о
сопротивлении при аресте? Ведь конец все равно один - чего уж там бояться?
Нет, это не страх. Это совсем другое чувство: сковывающее силы и волю
сознание собственной беспомощности, которое овладело всеми без исключения -
не только теми, кого убивали, но и убийцами. Раздавленные системой, в
построении которой так или иначе участвовал каждый из нас, мы оказались
негодными даже на пассивное сопротивление. Наша покорность разнуздывала тех,
кто активно служил этой системе, и получился порочный круг. Как из него
выйти?
Окошко на Софийке
Единственная связь с арестованными - передача. Раз в месяц, отстояв
длинную очередь - аресты приуменьшались и мне не приходилось стоять больше
трех-четырех часов, - я подходила к окошку и называла фамилию. Человек в
окошке перелистывал списки на букву "М" - я приходила в дни, когда он
перелистывал эту букву. "Имя, отчество?" Я говорила, и из окошка
высовывалась рука. Я вкладывала в нее свой паспорт и деньги, затем, получив
обратно паспорт с вложенной в него распиской, уходила. Мне все завидовали,
потому что я знала, где находится мой арестованный и что он еще жив. Ведь то
и дело из окошка раздавалось рявканье: "Нету... следующий"... Всякие
расспросы были бесполезны. Вместо ответа человек в клетке захлопывал окошко,
а к вопрошавшему приближался солдат из внешней охраны... Порядок мгновенно
водворялся, и к окошку подходил следующий, чтобы назвать фамилию своего
арестанта. Если бы кто-нибудь пожелал задержаться у окошка, очередь помогла
бы солдату из внешней охраны выдворить его.
В очереди никаких разговоров обычно не происходило. Это была главная
тюрьма в Советском Союзе, и публика здесь подбиралась отборная,
дисциплинированная, солидная... Никаких недоразумений не случалось, разве
что кто-нибудь задаст лишний вопрос, но тут же, смутившись, ретируется.
Только однажды пришли две накрахмаленные девочки, у которых накануне ночью
увели мать. Их пустили без очереди, не спросив, на какую букву начинается их
фамилия. У всех женщин, наверное, сжалось сердце при мысли, что скоро точно
так же к окошку подойдут их собственные дети. Кто-то приподнял старшую
девочку, потому что она не доставала до окошка, и она закричала: "Где мама?"
и "Мы не хотим в детдом... Мы не вернемся домой"... Окошко захлопнулось, а
девочки успели еще сказать, что их папа военный. Это могло означать и
настоящий военный, и чекист. Детей чекистов с детства учили говорить, что их
папа военный, чтобы не насторожить школьных товарищей. "К нам ведь плохо
относятся", - объясняли в таких случаях детям. А перед поездками за границу
детей чекистов заставляли заучивать свою новую фамилию, под которой их
родители работали за рубежом... Накрахмаленные девочки жили, вероятно, в
ведомственном доме, и они рассказали людям в очереди, что за другими детьми
в их доме уже приехали и увезли их в детдома, они же рвались к бабушке на
Украину. Но тут открылась боковая дверь, из нее вышел военный, увел девочек,
окошко снова открылось, снова начали выдавать справки и воцарился полный
порядок Только, когда девочек уводили, кто-то сказал: "Попались дурочки", а
другая женщина прибавила: "Надо своих отослать, пока не поздно"...
Накрахмаленные девочки представляли собой исключение: обычно приходившие
в очередь дети были сдержанны и молчаливы, как взрослые. Обычно сначала
уводили отца, особенно если он был военным любого сорта, а оставшаяся с
детьми мать заранее обучала их, как им вести себя, когда они останутся одни.
Многие из них избежали детдомов, но это зависело главным образом от
положения, которое занимали в обществе, их родители: чем оно было выше, тем
меньше шансов имели дети на частную жизнь. А самое удивительное, что жизнь
продолжалась и люди обзаводились семьями и рожали детей. Как они могли на
это решиться, зная о том, что происходило перед окошком на Софийке?
Женщины, стоявшие со мной в очереди, в разговоры старались не
ввязываться. Все, как одна, утверждали, что их мужей взяли по ошибке и скоро
выпустят, а глаза у них были красные от слез и бессонницы, но я никогда не
видела, чтобы в очереди кто-нибудь заплакал. Выходя на улицу, женщины
внутренним усилием как бы отглаживали свои черты и прихорашивались.
Большинство возвращались на службу, откуда они отпрашивались под
каким-нибудь предлогом, чтобы сделать передачу. На службе они не смели
показать своего горя, и у них были не лица, а маски. В Ульяновске в конце
сороковых годов со мной работала женщина, жившая в общежитии с двумя детьми.
Она поступила лаборанткой и вскоре стала незаменимой. Ее даже повысили в
чинах и дали ей разрешение заочно учиться. Жила она нищенски, дети буквально
голодали, а муж бросил ее и не желал давать ей даже на детей. Ей советовали
подать на алименты, но она плакала и говорила, что гордость ей этого не
позволяет. Все трое - мать и дети - худели на глазах. Ее вызывали в местком,
в парторганизацию и к директору, и все объясняли ей, что ради детей следует
поступиться гордостью. А она стояла на своем: он ее предал, подло изменил ей
с другой и денег она у него не возьмет и к детям приблизиться ему не
позволит. На нее пробовали влиять через старшего мальчика, но он оказался
таким же непреклонным, как мать. Прошло несколько лет, и вдруг к ней явился
муж, и мы все видели, как она бросилась ему на шею. Тут же она подала на
увольнение и стала складывать чемоданы. Вездесущие сторожихи узнали, что ему
отказали в прописке, потому что он вернулся из лагеря. Все эти годы она
врала про гордость и разбитое сердце, чтобы не потерять работу. Вероятно,
это было мельчайшее из мелких дел, иначе органы оповестили бы отдел кадров,
что она жена репрессированного, а скорее всего, он привлекался не по
знаменитой пятьдесят восьмой статье, а по какой-нибудь уголовной или
бытовой. Освободили его перед самой смертью Сталина, так что повторным
арестам он уже не подвергался, и я надеюсь, что все они сейчас
благоденствуют. И я себе представляю, как эти трое заговорщиков - она и двое
истощенных детей - шептались по ночам: что спрашивали про папу... я их
отбрил... а они меня уговаривали, но я и виду не подала... держись,
смотри... лишь бы вернулся... Отец когда-то читал политэкономию и был
идеологической звездой. Несомненно, при такой выдержке он стал звездой
первой величины. Это один из бесчисленных случаев, когда "по своим
артиллерия бьет"...
Отстояв несколько месяцев на Софийке, я однажды узнала, что О. М.
переведен в Бутырки. Там формировались эшелоны на высылку в лагеря. Я
бросилась в Бутырки узнавать, когда дают справки людям с фамилией на "М". В
Бутырках приняли только одну передачу, а во второй раз сказали, что О. М.
отправлен в лагерь на пять лет по решению Особого совещания. Это мне
подтвердили и в прокуратуре, где я тоже отстояла все положенные очереди.
Существовали окошки, где подавали заявления, и я подавала заявления, как
все. Ровно через месяц после подачи заявления нам всем сообщили, что получен
отказ. Таков обычный путь жены арестованного, если она сама так удачлива,
что не угодила в лагерь. В гладкой, несокрушимой стене, о которую мы бились,
проделали специальные окошки для подачи заявлений и для получения справок и
отказов. Из лагеря я получила письмо - одно-единственное - и это тоже
считалось большой удачей: ведь я узнала, где находится О. М. Немедленно я
выслала посылку, и она вернулась ко мне "за смертью адресата". Через
несколько месяцев брату О. М. - Александру Эмильевичу - выдали справку о
смерти О. М. Никто из моих знакомых женщин таких справок не получал. Не
знаю, почему мне была оказана такая милость.
Незадолго до Двадцатого съезда, гуляя с Анной Андреевной по Ордынке, я
заметила неслыханное скопление шпиков. Они торчали буквально из каждой
подворотни. "На этот раз не бойтесь, - сказала Анна Андреевна. - Происходит
что-то хорошее". До нее дошли смутные слухи о партийной конференции, на
которой Хрущев зачитал свое знаменитое письмо. Именно по поводу этой
конференции город охранялся толпами агентов, переодетых в штатское. Вот
тут-то Анна Андреевна и посоветовала мне сходить в Союз позондировать почву.
Мы уже знали, что вдова Бабеля и дочь Мейерхольда подали на реабилитацию.
Эренбург давно уже советовал мне последовать их примеру, но я не торопилась,
а в Союз все же пошла. Ко мне выскочил Сурков, и по его обращению я поняла,
что времена действительно переменились: так со мной еще никто никогда не
разговаривал... Первая встреча с Сурковым произошла в приемной, при
секретаршах. Принять меня он обещал через несколько дней и очень просил не
уезжать из Москвы, не поговорив с ним. Две или три недели подряд я звонила в
отдел кадров, и меня нежно уговаривали подождать еще. Это означало, что
Сурков еще не получил инструкций, как со мной разговаривать, и я ждала,
удивляясь, как страшное место, называвшееся "отдел кадров", внезапно
переменило тон. Свидание наконец состоялось, и я увидела, как Сурков
радуется тому, что может говорить, как человек Он обещал помочь Леве
Гумилеву и сделать все, что я просила, для меня. Благодаря Суркову я
дослужила до пенсии, потому что к моменту нашего разговора я опять сидела
без работы и он обратился к министру просвещения и рассказал, что со мной
вытворяют... Будущее представлялось ему радужным; он обещал перетащить меня
в Москву - комната, прописка - и заговаривал о печатании Мандельштама, о его
наследстве... Для начала он просил, чтобы я подала на реабилитацию. Я
допытывалась, что было бы, если б у Мандельштама не осталось вдовы, кто бы
тогда подал эту бумажку, но упрямиться не стала... Вскоре я получила
повестку о реабилитации по второму делу 38 года и прокурорша продиктовала
мне заявление относительно реабилитации по делу 34 года: "подсудимый написал
стихи, но распространением их не занимался"... Это дело рассматривалось во
время венгерских событий, и в реабилитации мне отказали. Сурков решил с
отказом не считаться и назначил комиссию по наследству. Мне выдали пять
тысяч за голову погибшего. Я разделила их между теми, кто помогал нам в 37
году. Таков ритуал возвращения к жизни писателей, погибших в лагерях. Второй
этап - печатание их книг.
Препятствий к изданию книг слишком много. Я не знаю, что такое
конкуренция, которой нас пугают, но отлично видела борьбу за место в
обществе, которая велась у нас всеми средствами. Когда пошли первые слухи о
микояновских комиссиях, многим стало не по себе - и далеко не только тем,
кто способствовал изъятию соперников. Я слышала шепотки о том, куда же
денутся возвращенцы: а вдруг им захочется занять свои прежние места. Сколько
новых единиц понадобится в советских учреждениях, чтобы пристроить все эти
толпы? Никакой драмы, однако, не произошло большинство вернулись в таком
состоянии, что ни о какой активной деятельности не помышляли. Все прошло
спокойно, и те, кто боялся, что им придется потесниться, облегченно
вздохнули. Иное дело литература. Тщательно построенная табель литературных
рангов подлежит активной охране, иначе рухнет множество устоявшихся
репутаций. Вот почему так старательно противодействуют изданию книг
покойников. Впрочем, и с живыми поступают не лучше.
Книга О. М. была поставлена в план "Библиотеки поэта" в 56 году. Все
члены редколлегии высказались за издание. Мне очень понравилась точка зрения
Прокофьева - он считает, что никакого поэта Мандельштама не существует и,
чтобы рассеять иллюзию, надо его издать. К несчастью, он, видимо, не
способен стоять на такой благородной позиции и не прекращает борьбу с
изданием. Орлов, главный редактор "Библиотеки", не знал, что ему придется
встретиться с активным противодействием, и писал мне любезные письма, но,
сообразив, что издание может повлечь за собой некоторые неприятности, быстро
отступился и, заодно, прекратил переписку. Да что говорить об Орлове -
крупном чиновнике, который к тому же вполне равнодушен к поэзии
Мандельштама. Гораздо серьезнее позиция настоящих любителей его поэзии,
людей авторитетных, независимых и отнюдь не бюрократов. Двое из них, лучшие
из сохранившихся представителей разгромленных поколений, объяснили мне, что
Орлов совершенно прав, не издавая О. М., на что формально он имеет все
возможности. "Этим могут воспользоваться его враги - на его место зарятся
многие: его снимут и погибнет культурное издательство"... Ценой отказа от
издания Мандельштама он сохранит свое положение и выполнит план издания
поэтов двадцатых, тридцатых и сороковых годов прошлого века, в которых
участвуют оба человека, которых я цитировала. В этом переплетении личных и
групповых интересов, борьбы за занятые места и за куски государственного
пирога мне не разобраться. Единственное, что бы мне следовало сделать, -
самой и за свой счет издать Мандельштама, что невозможно по нашим условиям.
И я понимаю, что мне не придется увидеть его книгу, так как мои дни тоже
идут к концу. Меня утешают только слова Анны Андреевны, что О. М. в
изобретении Гутенберга не нуждается. В каком-то смысле мы действительно
живем в допечатную эпоху: читателей стихов становится все больше и стихи по
всей стране ходят в списках. И все же я хотела бы увидеть книгу, которую я
не увижу*.
Дата смерти
Журналисты из "Правды" - "правдисты", как мы их называли, - рассказывали
Шкловскому: в ЦК при них говорили, что у Мандельштама, оказывается, не было