Мандельштам Н. Я. Воспоминания. М.: Согласие, 1999, сс

Вид материалаДокументы
Подобный материал:
1   ...   6   7   8   9   10   11   12   13   ...   51

Анна Андреевна рассказывала, что, когда пришла "Поэма", она готова была сделать что угодно, лишь бы от нее избавиться, даже бросилась стирать, но ничего не помогло.

В какой-то момент через музыкальную фразу вдруг проступали слова, и тогда начинали шевелиться губы. Вероятно, в работе композитора и поэта есть что-то общее, и появление слов - критический момент, разделяющий эти два вида сочинительства.

Иногда погудка приходила к О. М. во сне, но, проснувшись, он не помнил приснившихся ему стихов.

У меня создалось впечатление, что стихи существуют до того, как они сочинены. (О. М. никогда не говорил, что стихи "написаны". Он сначала "сочинял", потом записывал. ) Весь процесс сочинения состоит в напряженном улавливании и проявлении уже существующего и неизвестно откуда транслирующегося гармонического и смыслового единства, постепенно воплощающегося в слова.

Последний этап работы - изъятие из стихов случайных слов, которых нет в том гармоническом целом, что существует до их возникновения. Эти случайно прокравшиеся слова были поставлены наспех, чтобы заполнить пробел, когда проявлялось целое. Они застряли, и их удаление тоже тяжелый труд. На последнем этапе происходит мучительное вслушивание в самого себя в поисках того объективного и абсолютно точного единства, которое называется стихотворением. В стихах "Сохрани мою речь" последним пришел эпитет "совестный" (деготь труда). О. М. жаловался, что здесь нужно определение точное и скупое, как у Анны Андреевны: "Она одна умеет это делать"... Он как бы ждал ее помощи.

В работе над стихами я замечала не один, а два "выпрямительных вздоха" - один, когда появляются в строке или в строфе первые слова, второй, когда последнее точное слово изгоняет случайно внедрившихся пришельцев. Тогда процесс вслушивания в самого себя, тот самый, который подготовляет почву к расстройству внутреннего слуха, к болезни, останавливается. Стихотворение как бы отпадает от своего автора, перестает жужжать и пучить его. Одержимый получает освобождение. Бедная корова Ио удрала от пчелы.

Если стихотворение не отстает, говорил О. М., значит, в нем что-то не в порядке или "еще что-то спрятано", то есть осталась плодоносная почка, от которой тянется новый росток; иначе говоря, работа не завершена.

Когда внутренний голос умолкал, О. М. рвался прочесть кому-нибудь новый стишок. Меня бывало недостаточно: я так близко видела эти метания, что О. М. казалось,

будто я тоже слышала всю погудку. Иногда он даже упрекал меня, что я

чего-то недослышала. В последний воронежский период (стихи из Второй и

Третьей тетрадей) мы шли к Наташе Штемпель или зазывали к себе Федю Маранца,

обезьяноподобного агронома, прелестнейшего и чистейшего человека,

готовившегося в скрипачи, но случайно в юности испортившего себе руку. В

Феде была та внутренняя гармония, которой отличаются люди, слышащие музыку.

Со стихами он столкнулся впервые, но его музыкальное чутье делало его лучшим

слушателем, чем многих специалистов. Первое чтение как бы завершает процесс

работы над стихами, и первый слушатель ощущается как его участник. Первыми

слушателями О. М. с тридцатого года были Борис Сергеевич Кузин, биолог,

которому О. М. посвятил стихотворение "К немецкой речи", Александр Маргулис

- это он, в сущности, распространил стихи первых двух тетрадей. Запомнив

стихи с голоса или получив список, Маргулис читал их друзьям и знакомым, а

имел он их несметное количество. О. М. сочинял бесконечные "маргулеты",

стишки про Маргулиса, которые должны были начинаться со слов "старик

Маргулис" и обязательно получить одобрение самого Маргулиса, и уверял, что у

нищего старика Маргулиса (ему было тогда не больше тридцати лет) дома сидит

еще более нищий старик, которого он тайком кормит. Сам Маргулис был

настоящим человеком-оркестром и высвистывал самые сложные симфонии. Жаль,

что потеряны самые лучшие "маргулеты" о том, как "старик" исполняет на

московских бульварах Бетховена. И женился Маргулис на пианистке Изе Ханцын,

прекрасной исполнительнице Скрябина. Маргулис в жизни любил музыку, стихи и

приключенческие романы. Мне рассказывали, что, умирая под дальневосточным

небом, он рассказывал уголовникам всякие небылицы и приключения мушкетеров,

а они его за это подкармливали. Первым слушателем часто оказывался и Лева

Гумилев - он жил у нас зимой 33/34 года. Начало "Первой воронежской тетради"

О. М. читал Рудакову, высланному в Воронеж вместе с ленинградскими дворянами

(но вскоре ему удалось вернуться в Ленинград). Случилось так, что у всех

первых слушателей О. М. была трагическая судьба. Кроме Наташи, всем пришлось

пройти через тюрьмы и ссылки. Федя, например, больше года сидел во время

ежовщины и вытерпел все, но ничего не подписал и попал поэтому в число

счастливцев, выпущенных после падения Ежова. Вышел он из этого испытания

больным и растерзанным человеком, а во время войны его снова сослали просто

за то, что ему случилось родиться в Вене, откуда его увезли домой в Киев

трех недель от роду. Логически рассуждая, можно подумать, что если все

первые слушатели Мандельштама подверглись репрессиям, то между их делами

должна быть какая-то связь. На самом же деле никакой связи не было. Кузина

"таскали" еще до нашего с ним знакомства в связи с делами биологов. Попался

он в первый раз из-за каких-то своих шуточных стихов, которые тщательно от

нас скрывал. Его вызывали на какие-то частные квартиры, где в отдельной,

специально для этого закрепленной комнате сидел следователь и вербовал

стукачей. Сел же он в первый раз еще в 32 году, а потом был взят вторично в

один день с биологом Вермелем - оба они числились неоламаркистами и были уже

изгнаны из Тимирязевки. Биолог Кузин, агроном Федя Маранц, сын

расстрелянного генерала Рудаков и сын расстрелянного поэта Лева даже знакомы

друг с другом не были. Единственное общее между ними было - любовь к стихам.

Очевидно, это чувство требует той степени интеллигентности, которая обрекала

у нас людей на гибель или в лучшем случае на ссылку. Жить разрешалось только

переводчикам. Процесс работы над переводом прямо противоположен сочинению

подлинных стихов. Я не говорю, конечно, о чуде слияния двух поэтов, как

бывало с Жуковским или с А. К. Толстым, когда перевод вносил новую струю в

русскую поэзию или переводные стихи становились полноценным фактом русской

литературы, как любимая нами "Коринфская невеста". Такие удачи бывают только

с настоящими поэтами, да и то очень редко, а просто перевод - это холодный и

разумный верификационный акт, в котором имитируются некоторые элементы

стихописания. Как это ни странно, но при переводе никакого готового целого

до его воплощения не существует. Переводчик заводит себя, как мотор,

длительными, механическими усилиями вызывая мелодию, которую ему нужно

использовать. Он лишен того, что Ходасевич очень точно назвал

"тайнослышаньем". Перевод - это занятие, противопоказанное подлинному поэту,

созданное для того, чтобы предотвратить даже зарождение стихов. В "Разговоре

о Данте" О. М. говорит о "переводчиках готового смысла", выражая свое

отношение и к переводческой работе, и к тем, кто пользуется формой стихов,

чтобы излагать свои мысли. Их О. М. всегда отделял от подлинных

стихотворцев. Одно время у нас в стране перестали читать стихи: "Стихи -

такая вещь, - сказала Анна Андреевна, - кто раз проглотит суррогат, навсегда

как отравленный... " К стихам вернулись, и сейчас их читают, как никогда, но

только потому, что научились отличать их от всех продуктов переводческого

ремесла. Стихи как слово. Сознательно выдуманное слово лишено

жизнеспособности. Это доказано всеми неудачами словотворчества - наивной

индивидуалистической игры с божественным даром человека - речью. К

фонетическому комплексу, называющемуся словом, прикрепляют произвольное

значение, и получается блатной язык или та словесная шелуха, которой

пользуются в корыстных целях жрецы, заклинатели, правители и прочие

шарлатаны. И над словом, и над стихами совершают это надругательство, чтобы

пользоваться ими, как хрусталиком гипнотизера. Обман рано или поздно будет

разоблачен, но человеку всегда грозит опасность попасть под обаяние и власть

новых обманщиков, другой стороной повернувших свой хрусталик. "Внутри" Что

происходило во внутренней тюрьме во время следствия? О. М. много говорил об

этом со мной в Воронеже и старался отделить галлюцинации и бредовые

представления от фактов. Острой наблюдательности он не терял ни на минуту. Я

убедилась в этом, когда на свидании он сразу задал мне вопрос о том, что за

пальто на мне, и сделал из моего ответа, что пальто мамино, правильный

вывод: "значит, ты не была арестована"... Но болен он был, и далеко не все

наблюдения и выводы оказались правдой. Мы тщательно отбирали с ним крупицы

реальности, и это давалось нам нелегко. У нас был один неплохой критерий

подлинности того, что он запомнил, - во время свидания следователь успел

коснуться многих вопросов. Он преследовал при этом явную цель - внушить мне

свою точку зрения на все дело в целом и на различные аспекты следствия. Я

получала, так сказать, авторитетные разъяснения, как следует трактовать

происшедшее. Существовало много женщин, подобных Адалис, которые подобные

разъяснения принимали с благодарностью... Большинство делало это из чувства

самосохранения, но кое-кто от всей души. Итак, во время свидания я была как

бы пластинкой, на которой и следователь, и О. М. торопливо записывали свою

версию происходившего, чтобы я сообщила о ней на воле. Следователь

сознательно старался припугнуть меня, а через меня и тех, с кем я буду

разговаривать. Но он прогадал, как и другие деятели нашей эпохи, которым в

голову не приходило, что их жертва что-нибудь запомнит и посмеет подойти к

событиям не с официальной, а с собственной меркой. Террор и самовластие

всегда близоруки. О. М., благодаря своей возбудимости, оказался, вероятно,

легкой добычей, и особенно утонченных приемов с ним не применяли. Содержался

он в "двухместной одиночке". Следователь прокомментировал одиночку следующим

образом: "Одиночное заключение у нас запрещено из гуманных соображений". Я

знала, что это ложь. Если

такое запрещение когда-нибудь существовало, то только на бумаге. Во все

периоды мы встречали людей, которых держали в одиночках. Зато, когда

ощущалась нужда в тюремной жилплощади, эти крохотные камеры набивались до

отказа. Об этом мы впервые услышали во время изъятия ценностей. Люди,

выходившие из тюрьмы, рассказывали, что им сутками приходилось стоять в

набитых битком одиночках. Обычно же вторую койку использовали особым

образом, о котором в 34 году до ареста О. М. мы еще не знали... Сосед О. М.

по камере запугивал его предстоящим процессом. Он убеждал О. М., что все его

близкие и знакомые уже арестованы и будут обвиняемыми на грядущем процессе.

Он перебирал статьи кодекса и, так сказать, "консультировал" О. М., то есть

угрожал ему обвинениями в терроре, заговоре и тому подобных вещах.

Возвращаясь с ночного допроса, О. М. попадал в лапы к своему "соседу",

который не давал ему отдохнуть. Но работал этот человек топорно, и на его

приставания О. М. спрашивал: "Отчего у вас чистые ногти?" Этот заключенный

имел глупость сказать, что он "старожил" и сидит уже несколько месяцев, а

ногти у него были аккуратно подрезаны. Однажды утром этот тип вернулся чуть

позже О. М. - якобы с допроса, и О. М. заметил, что от него пахнет луком, и

тут же ему это сказал. Следователь, парируя сообщение О. М., что он

содержался в одиночке, заявил о гуманном запрещении одиночек и прибавил, что

О. М. был в камере с другим заключенным, но "обижал своего соседа", и того

пришлось перевести. "Какая заботливость!" - успел вставить О. М., и

перепалка на эту тему кончилась. О. М. на первом же допросе признал

авторство инкриминируемых ему стихов, значит, роль подсаженного лица не

могла сводиться к обнаружению фактов, которые пытаются скрыть от

следователя. Вероятно, в функции этих людей входило запугивание и утомление

подследственных, чтобы жизнь им стала не мила. До 37 года у нас щеголяли

психологическими пытками, но потом

они сменились физическими, совершенно примитивными избиениями. Не слышала

я после 37 года и об одиночных камерах с подсаженными людьми или без. Быть

может, люди, удостоенные одиночки на Лубянке после 37 года, живыми оттуда не

выходили. О. М. подвергся тем физическим пыткам, которые практиковались у

нас всегда. В первую очередь, это бессонный режим. На допросы его водили

каждую ночь, и они продолжались по многу часов. Большая часть ночи уходила

не на допрос, а на ожидание у дверей кабинета следователя под конвоем.

Однажды, когда допроса не было, О. М. все-таки разбудили и повели к какой-то

женщине, и она, продержав его много часов у себя под дверью, изволила

спросить, нет ли у него жалоб. Бессмыслица жалоб так называемому

прокурорскому надзору всем ясна, и О. М. этим своим правом не

воспользовался. К прокурорше его таскали, вероятно, чтобы соблюсти

формальность и сохранить для него бессонный режим и в ту ночь, когда

следователь отсыпался. Эти ночные птицы вели дикий образ жизни, но все же

поспать им удавалось, хотя и не в те часы, когда спят обыкновенные люди. А

пытка бессонницей и направленный на глаза ярчайший свет знакомы всем, кто

прошел этот путь... На свидании я заметила воспаленные веки О. М. и

спросила, что у него с глазами. На этот вопрос поспешил ответить

следователь: читал, мол, слишком много, но тут же выяснилось, что книг в

камеру О. М. не давали. С больными веками пришлось возиться все годы -

вылечить их так и не удалось. О. М. уверял меня, что воспаление произошло не

только от ярких ламп, но что ему будто бы пускали в глаза какую-то едкую

жидкость, когда он подбегал в камере к "глазку". Всякое беспокойство ведь

претворялось у него в движение, и, оставшись один в камере, он метался по

ней... Мне говорили, что "глазок" защищен двумя толстыми стеклами, поэтому

пустить жидкость через него никак нельзя. Возможно, что эта едкая жидкость

принадлежит к ложным воспоминаниям, но достаточно ли одной яркой

лампы, чтобы причинить такое стойкое заболевание век? О. М. кормили

соленым, но пить не давали - это делалось сплошь и рядом с сидевшими на

Лубянке. Когда он требовал воды у того же часового, подходя к "глазку", его

тащили в карцер и завязывали в смирительную рубашку. Раньше смирительной

рубахи он никогда не видел и поэтому предложил мне проверить этот факт

следующим образом: он записал, как она выглядит, и мы сходили в больницу

посмотреть, точно ли его описание. Оно оказалось точным. На свидании я

заметила, что обе руки у О. М. забинтованы в запястьях. "Что это у тебя с

руками?" - спросила я. О. М. отмахнулся, а следователь произнес угрожающую

тираду о том, что О. М. пронес в камеру запрещенные предметы, а это карается

по статуту тем-то... Оказалось, что О. М. -перерезал себе вены, а орудием

послужило лезвие "Жилетт". Дело в том, что Кузин, выпущенный в 33 году после

двухмесячной отсидки - его отхлопотал знакомый ему чекист, увлекавшийся

энтомологией, - рассказал О. М., что в таких переделках больше всего не

хватает ножа или хоть лезвия. Он даже придумал, как обеспечить себя на

всякий случай лезвиями: их можно запрятать в подошве. Услыхав это, О. М.

уговорил знакомого сапожника пристроить у него в подошве несколько

бритвочек. Такая предусмотрительность была в наших нравах. Еще в середине

двадцатых годов Лозинский показал нам приготовленный на случай ареста мешок

с вещами. Инженеры и люди других "подударных профессий" делали то же самое.

Удивительнее всего не то, что они держали у себя заготовленные заранее

тюремные мешки, а то, что эти мешки и рассказы не производили на нас

никакого впечатления: совершенно естественно, что люди думают о будущем,

молодцы... Таковы были наши будни, и заблаговременно упрятанное в сапоге

лезвие дало О. М. возможность вскрыть себе вены: изойти кровью не такой уж

плохой исход в нашей жизни... Работа, разрушающая психику, велась на Лубянке

по всей линии, в ней была система, а так как наши органы тоже

бюрократическое заведение и ничего без инструкций не делают, то

существовали, вероятно, и соответствующие инструкции. Нельзя ничего

объяснить инстинктами злобного персонала, хотя людей, конечно, подбирали

подходящих, но завтра такой же персонал может оказаться добрым - тоже по

инструкции... Среди нас на воле ходили слухи, что Ягода завел тайные

лаборатории, насадил там специалистов и всячески экспериментирует:

пластинки, наркозы, внушение. Проверить эти слухи нельзя, быть может, это

наше больное воображение или сознательно пущенные среди нас басни, чтобы

держать всех в руках... О. М. слышал у себя в камере доносившийся издалека

женский голос, который он принял за мой. Это были жалобы, стоны и торопливые

рассказы, но настолько неясные, что слов он не мог разобрать. Тогда он

решил, что меня действительно арестовали, как ему намекал следователь на

допросах. Обсуждая с ним это, мы колебались, можно ли приписать этот голос

слуховой галлюцинации. Почему он не разбирал слов? Ведь при слуховой

галлюцинации слова слышались ему даже чересчур ясно, а множество людей,

прошедших в те годы через внутреннюю тюрьму, тоже слышали голоса и крики

своих жен, которые потом оказывались на свободе. У всех, что ли, были

галлюцинации? А если так, то чем это достигалось? Поговаривали, будто есть у

них в арсенале пластинки с голосами типовой жены, матери, дочери, которые

используются для сокрушения духа арестованного... После того как утонченные

пытки и психологические методы сменились примитивнейшими, никто больше не

жаловался, что слышит голос своей жены. О более грубых приемах я знаю:

показывали, например, в щелку избитого человека, окровавленного, в страшном

виде, и говорили, что это сын или муж арестованной... Зато про издали

доносящиеся голоса уже не говорил никто... Были ли такие пластинки? Мне

этого знать не дано и узнать не у кого. Поскольку у О. М. вообще были после

выхода из тюрьмы галлюцинации, я склоняюсь к мысли, что и этот голос

принадлежал к тем внутренним голосам, которые мучили его в Чердыни. А про

лабораторию наркозов слухи ходят и сейчас. Все эти методы возможны только

там, где с момента ареста у заключенного прерывается всякая связь с внешним

миром: ничего, кроме расписки в книге передач, он об оставленных на воле

людях не знает, но ведь и передачи разрешаются далеко не всем. Первый способ

воздействия на заключенного - это запрещение ему передач, этой последней

ниточки, связывающей его с миром. Вот почему в нашей жизни лучше было не

иметь привязанностей: насколько крепче чувствует себя человек, которому не

приходится ловить на допросах мнимые обмолвки и намеки следователя, чтобы

узнать о судьбе близкого человека. У одинокого гораздо труднее расшатать

психику, и ему гораздо легче сосредоточиться на собственных интересах и

вести систематическую оборону. Несмотря на предрешенность приговора,

кое-какую роль умная самозащита все же играла. Одному моему приятелю*

удалось поразительно перехитрить следователя, правда, провинциального. Он

после долгой борьбы согласился у себя в камере записать все басни, которые

ему приписывали. Ему выдали бумагу, и он понаписал все, что с него требовал

следователь, но своей подписи под показаниями не поставил, а следователь на

радостях этого не заметил. Приятель мой, конечно, родился под счастливой

звездой, потому что в это время сняли Ежова. Дело не успело дойти до

коллегии, приговора не вынесли, и он добился пересмотра ввиду того, что

отсутствие подписи делало его показания недействительными. Он принадлежал к

тем немногим, кто после падения Ежова вышел на волю. Родиться под счастливой

звездой еще недостаточно, рекомендуется еще не терять голову, а легче всего

это сделать одиноким людям...

---------------------------------------* Актер Камерного театра - Шура