Сол Беллоу. Герцог
Вид материала | Документы |
- Указатель произведений литературы зарубежных стран (библиотека кф ат и со), 250.17kb.
- Имени александра солженицына, 12.94kb.
- ТӨЛҚҰжат жалпы мағұлмат Жалпы білім беру мекеме атауы, 129.08kb.
- Рецепция русской литературы и культуры в творчестве сола беллоу, 636.51kb.
- Первая мировая война, 75.62kb.
- Майкл Муркок, 1541.1kb.
- Екатерина и ее дети Карл, король Франции, его брат герцог Франсуа Алансонский, 880.21kb.
- Герцог Вильгельм, 423.28kb.
- Костанай мемлекеттік педагогикалық институты Тарих және өнер факультеті, 1671.52kb.
- Короли ночной вероны, 373.89kb.
моей матери.
-- Она давно умерла.
-- И за тебя молюсь, Мозес.
Широченными шинами автобус форсировал закатно окрашенные лужи, топя
кленовые прутья и листья. Бесконечен был его путь через приземистую,
кирпичную, пригородную, обитаемую даль.
А пятнадцать лет спустя на 8-й улице Нахман убежал. Улепетнул к сырному
магазину -- по виду совсем старик, отверженный, сгорбленный. Где его жена?
Он, должно быть, просто сбежал от вопросов. Его безумная деликатность велела
ему избежать этой встречи. А может, он все забыл? Или хочет забыть? Другое
дело я и моя память: все мертвецы и безумцы на моем попечении, я есмь
возмездие желающему забыться. Я связываю людей своими чувствами и подавляю
их.
А Равич в самом деле был твой дядя или только ландсман (Земляк)? Я так
и не знаю.
Равич квартировал у Герцогов на Наполеон-стрит. Обличием трагик из
пьесы на идише -- с откровенным носом пьяницы, в котелке, перекрывшем вены
на лбу, в фартуке, Равич в 1922 году работал на фруктовой базе неподалеку от
Рэйчел-стрит. В нулевую погоду он выметал с рынка месиво из опилок и снега.
К стеклам в папоротниковом ледяном узоре грудами льнули кровавые апельсины и
желтовато-коричневые яблоки. И тут же мыкался печальный Равич, красный от
пьянства и холода. Целью его жизни было вызвать из России семью -- жену и
двоих детей. Но сначала их надо было отыскать -- в революцию они потерялись.
На трезвую голову и почистившись, он изредка наведывался в Общество помощи
евреям-иммигрантам. Никакого результата. Он пропивал получку -- шикер
(Пьяница). Выйдя из салуна, он, качаясь, вставал посреди улицы, командовал
движением, валился в грязь под копыта лошадей и колеса грузовиков. Полиции
надоело забирать его к себе. Они отвозили его домой, к Герцогам, и пихали в
коридор. Глубокой ночью, на выстуженной лестнице Равич пел рыдающим голосом:
Алейн, алейн, алейн, алейн
Эленд ви а штейн
Мит ди цен фингер -- алейн.
Джона Герцог выбирался из постели, включал свет на кухне,
прислушивался. На нем была полотняная спальная рубаха с плиссированной
грудью -- остатки петербургской роскоши. Газ в плите не горел, спавшие в
одной постели Мозес, Уилли и Шура садились под комковатым байковым одеялом и
смотрели на отца. Он стоял под лампой, шишковатой, как германский шлем. Ярко
пылала провисшая широкой петлей вольфрамовая нить. Круглоголовый, с бурыми
усами, папа Герцог тревожно и сочувственно поглядывал на потолок. Между
бровями складывалась и разглаживалась морщина. Он кивал головой,
приборматы-вая что-то.
Один, один, один, один, Одинокий, как камень, При десяти пальцах --
один.
Из другой комнаты мама Герцог говорила: -- Иона, помоги ему
войти.
-- Ладно-ладно,-- говорил папа Герцог, оставаясь на месте.
-- Иона... Жалко ведь.
-- А нас не жалко? -- говорил папа Герцог.-- Ты спи, тебе когда еще
отдохнуть, а он будит. Еврей-пьяница! Даже этого он не сделает по-хорошему.
Если выпил, почему не быть фрейлех -- веселым? Нет, он будет плакать и
надрывать тебе сердце. Чтоб ему неладно было.-- Полусмехом папа Герцог корил
и свое отзывчивое сердце.-- Как будто мало, что я сдаю комнату жалкому
шикеру.
Ал тастир понехо мимени (Не скрывай лица Твоего от меня) В моих
карманах ни пенни Не скрывай лица Твоего от нас От него же не отречемся.
Уже не стараясь петь, без всякой мелодии Равич просто кричал на темной
холоднющей лестнице:
О'Брайен
Ломир тринкен а глезеле вайн (Давайте выпьем стаканчик вина) Ал тастир
понехо мимени В моих карманах ни пенни От него же не отречемся.
Согнувшись пополам, папа Герцог тихо умирал от смеха.
-- Иона, я тебя прошу: генуг шойн (Довольно).
-- Да пусть его. Что я буду шлеп ( Мотать, надрывать) себе кишки?
-- Он перебудит всю улицу.
-- Он весь в блевотине, и штаны полные.
Все-таки он шел. Тоже жалел Равича, хотя тот был живым свиде- а
тельством его переменившейся судьбы. В Петербурге он бы послал лакея. В
России папа Герцог был барином. С поддельными бумагами купца о первой
гильдии. Тогда многие господа жили по чужим документам.
А ребята все таращат глаза на пустую кухню. У стены стоит черная t*
остывшая плита; резиновая трубка соединяет газовый двойник со счет- в чиком.
Кусок стены за плитой защищает от брызг японская камышовая плетенка.
Смех было слушать, как отец уговаривал пьяного Равича подняться ч на
ноги. Прямо домашний спектакль.-- Ну, ландсман, можешь идти? Ведь
замерзнешь. Так, ставь лапу на эту ступеньку -- шнеллер, шнел- и лер (
Живее, живее).-- Он еще смеялся, переводя дыхание: -- Давай-ка оставим здесь
ч твои дрекише (Обгаженные (идиш)) штаны. Фу! -- Греясь друг об друга,
мальчишки улы- о бались.
Поддерживая, папа вел через кухню Равича в грязных подштанниках,
красномордого, уронившего руки, в котелке, с пьяной тоской в
не-разлипающихся глазах.
Что касается моего незадачливого покойного отца, Дж. Герцога, то он не
был крупным мужчиной, он был из малорослых Герцогов, отличного сложения,
круглоголовый, живой, нервный, красивый. Частенько срываясь с сыновьями, он
небольно раздавал им пощечины с обеих рук. Он все делал быстро, четко, с
восточноевропейской сноровкой в движениях -- причесывался, застегивал
сорочку, правил свою бритву с костяной ручкой, затачивал карандаши на
подушечке большого пальца, резал ножом к себе буханку хлеба, прижав ее к
груди, завязывал свертки тугими узелками, артистически заполнял счетоводную
книгу. Утратившие значение страницы аккуратнейше перекрещивались знаком X.
Единицы и семерки имели полагающиеся перекладинки -- словно вымпелы к
непогоде. Первая неудача постигла папу Герцога в Петербурге, когда на него
свалились два состояния в один год. Он ввозил лук из Египта. При
Победоносцеве полиция раскопала его незаконное проживание. Его признали
виновным и вынесли приговор. Отчет о процессе появился в русском журнале на
толстой зеленой бумаге. Иногда на семейном сборе папа Герцог раскрывал
журнал и зачитывал, сопровождая переводом, дело по обвинению Ионы Исаковича
Герцога. Он так и не отбыл наказание: сбежал. Человек он был нервозный,
вспыльчивый, с норовом -- бунтарь. Он перебрался в Канаду, где жила его
сестра Ципора Яффе.
В 1913 году он купил клочок земли близ Вэлифилда, Квебек, стал
фермерствовать -- прогорел. Перебрался в город, завел пекарню -- прогорел;
прогорел на мануфактуре и маклерстве; на поставках мешковины в войну, когда
никто не прогорал. Со сбором железного лома он тоже прогорел. Стал брачным
агентом и, конечно, прогорел из-за своей невыдержанности и резкости. Теперь,
на побегушках у Комиссии по алкогольным напиткам провинции Квебек, он
прогорал и на бутлегерстве. Едва сводил концы с концами.
Всегда наспех и напоказ, с ясным напряженным лицом, с походкой горемыки
и щеголя, грузновато припадающий на пятку, в пальто, чей лисий подбой пожух
и облысел и красная кожа потрескалась. В развевающемся своем пальто он
совершал еврейский марш в одиночку, пропитанный и окутанный махорочным
дымом, обходил свой Монреаль: Папино, Майл-энд, Верден, Лашин, Пойнт
Сент-Чарльз. Он высматривал, не наклюнется ли что -- банкротство, дешевая
распродажа, ликвидация, пожарные торги, продукты -- и не удастся ли уже
покончить с нелегальным бизнесом. Он с невероятной быстротой производил в
уме расчет процентных отчислений, а прохиндейской жилки, необходимой
удачливому дельцу, у него не было. И потому он держал перегонный куб на
Майл-энд, где козы грызли голую землю. И колесил на трамвае. И от случая к
случаю толкал бутылку, выжидая главного случая. На границе американские
спиртные нелегалы купят сколько хочешь и деньги в руки, но туда поди
доберись. Так что смоли сигареты и зябни на трамвайной площадке.
Фининспектор тянулся прижать его. Банковские кляузники наступали на пятки.
На дорогах к границе крепко пошаливали. На Наполеон-стрит сидело пять
проголодавшихся ртов. Уилли и Мозес были хворые. Хелен училась игре на
пианино. Толстый прожорливый Шура был неслух и хулиган. За квартиру плати
задним числом и вперед, подоспели векселя, счета от врачей, а он не знает
английского, друзей нет, авторитета нет, специальности нет, имущества нет --
разве что перегонный куб -- и помощи ждать неоткуда. Сестра Ципора в
Сент-Энн была богата -- даже очень, но ему с того было только хуже.
Еще был жив дедушка Герцог. Выказывая вкус Герцогов к большой игре, он
в 1918 году нашел пристанище в Зимнем дворце (некоторое время большевики не
возражали). Старик писал длинные письма на иврите. Во время переворота
пропали его ценнейшие книги. Да и какие теперь занятия. В Зимнем дворце за
весь день хождений он едва набирал миньен (Десять лиц мужского пола не
младше тринадцати лет -- минимальный кворум для моления "обществом"). Ну и,
конечно, голодал. Позже он предрек крах революции и стал собирать царские
деньги, чтобы после восстановления Романовых на троне объявиться
миллионером. Герцоги получали пачки бросовых рублей, Уилли и Мозес, играя,
держали в руках огромные суммы. Берешь роскошную купюру, смотришь на свет, и
на радужной бумаге проступают Петр Великий и Екатерина. Дедушке Герцогу было
за восемьдесят, но он держался молодцом. Голову сохранял ясную,
древнееврейские буквы выставлял твердо. В Монреале папа Герцог вслух
зачитывал письма, а там какие вести: холод, вши, голод, мор. "Увижу ли я еще
лица моих детей? -- писал старик.-- И кто закроет мои глаза?" Последнюю
фразу папа Герцог прочитывал со второго, если не третьего раза -- осекался
голос, и в конце концов слова выговаривались шепотом. У него навертывались
слезы, и, закрыв ладонью усатый рот, он быстро уходил. Выпучившая глаза мама
Герцог оставалась с детьми в немудрящей кухне, куда не заглядывало солнце.
Пещера и пещера, древняя черная плита, железный рукомойник, зеленые
шкафчики, газовое кольцо.
К жизни мама Герцог была обращена как бы одной половиной лица. Она
вникала, повернувшись левой щекой, а правой, случалось, не воспринимала
происходящее. На этой самоуправной стороне часто гостило мечтательное,
грустное выражение, словно ей привиделся Старый Свет -- папа, известный
миснагид, трагическая мама, братья -- живые и мертвые, сестра, белье и
прислуга в Петербурге, дача в Финляндии (все благодаря египетскому луку). А
в этой дыре на Наполеон-стрит она себе и кухарка, и прачка, и швея. У нее
поседела голова, выпали зубы, потрескались ногти. И руки всегда пахли
раковиной.
Однако же находила оета силы еще баловать, вяс, думал Герцог. Меня она
определенно избаловала. Как-то в сумерки она везла меня на салазках по
льдистому, посверкивающему снегу -- было часа четыре, дни в январе короткие.
У бакалейной лавки встретилась нам старая баба 2 в шали и говорит: -- Что ж
ты его возишь, дочка! -- У мамы круги под глазами. Худенькое лицо застыло от
холода. Дышит через силу.
На ней потертая котиковая шубка, красная шерстяная шапочка и тонкие
ботинки на пуговках. В лавке висели связки вяленой рыбы, из открывавшейся
двери тошнотворно несло съестным -- прогорклый сахар, сыр; едкое мыло. На
проволочном кольце дергался, звенел колокольчик.-- Нельзя же себя всю на
детей изводить, дочка,-- сказала на стылой улице карга в платке. А я и не
думал слезать с санок. Притворился непонимающим. Труднейшее это дело: быстро
схватив, не торопиться понять. По-моему, думал Герцог, я это хорошо освоил.
Мамин брат, Михаил, умер в Москве от тифа. Я взял у почтальона письмо и
понес в дом -- длинная веревочка от внутренней щеколды в верхней двери
спускалась на петельках вдоль всей лестницы. В тот день была стирка. Мама
полоскала и выжимала над корытом. Прочитав, она вскрикнула и упала в
обморок. У нее побелели губы. Рука лежала в воде, платье мокло. И никого в
доме, кроме нас. Я страх как перепугался, что она так лежит -- ноги врозь,
волоса разметались, веки потемнели, губы белые -- как мертвая. Потом она
встала и пошла прилечь. И проплакала весь день. А утром, как всегда, сварила
овсянку. Мы рано вставали.
Моя древняя история. Египет ближе. Безрассветные утра, мглистые зимы.
Еще темно, зажигаем лампочку. Плита холодная. Папа трясет решетки, пылит
золой. Решетки гремят и верезжат. Совок скрипуче скребет испод. С махорки
папа тяжко кашлял. В дымоходах гулял ветер. Приезжал на санях молочник. Снег
превратился в месиво навоза и мусора с догнивающими крысами и собаками.
Молочник в овчине крутил звонок. Он был бронзовый, вроде заводного ключа у
часов. Хелен поднимала щеколду и с кувшином спускалась вниз. Тут выходил из
своей комнаты Равич с похмельной головой -- в тяжелом свитере, сверху
прижатом подтяжками для тепла, в котелке, красный с лица и виноватый. Без
приглашения он не садился.
Утро не могло стряхнуть с себя унылое и зябкое оцепенение. Вдоль улицы
провально чернели окна-бойницы, и школьницы в черных юбках парами тянулись к
монастырю. Повозки, сани, телеги, всхрапывающие лошади, свинцовой зеленью
налитый воздух, занавоженный лед, просыпавшийся хвост золы. Мозес с братьями
покрывали головы и хором молились:
Ма тову охалеха йааков...--
Как прекрасны шатры твои, Израиль...
Поганая, ненастоящая, шальная, мерзкая, потаенная, забитая непогодой
Наполеон-стрит,-- а дети бутлегера распевают древние молитвы. К этой сцене
навечно прикипело его сердце. Нигде еще он не найдет такой протяженности
чувства. Ведь всегда чудо, что из века в век дети этого народа видели каждый
раз новый чужой мир, и они каждый раз творили все ту же молитву, горячо
возлюбив это новое. Чем была плоха Наполеон-стрит? -- думал Герцог. Там было
все что нужно. Стирала и оплакивала близких мама. Отчаивался и паниковал
отец, не складывавший оружия. Пялил свои жуликоватые глаза брат Шура,
замышлявший прибрать мир к рукам, стать миллионером. Боролся с приступами
астмы брат Уилли. Задыхаясь, он хватался за край стола и тянулся на цыпочках
по-петушьи -- сейчас кукарекнет. У сестры Хелен были белые перчатки, которые
она стирала в густой пене. Она надевала их, отправляясь в консерваторию с
кожаной трубкой для нот. В рамке висел диплом: Mile. Helene Herzog... avec
distinction.(Мадемуазель Элен Герцог... с отличием) Его ласковая сестрица,
аккуратистка-пианистка.
В летний вечер она садилась за широкоплечее пианино и чистые звуки
уносились через окно на улицу. На клавишах лежала мшистая, зеленого плюша
прокладка, словно под каминную крышку. Мозес стоял за спиной Хелен, смотрел,
как мелькают страницы Гайдна и Моцарта, и ему хотелось подвыть по-собачьи.
Ах, музыка!--думал Герцог.
В Нью-Йорке он боролся с предательской заразой ностальгии, с приливами
размягчающих, подтачивающих сердце чувств, с плывущими перед глазами нотными
точками, от которых так сладостно сейчас--и так горестно потом на душе.
Итак, она играла. На ней средней длины плиссированная юбка, остроносые
туфельки давят на педали -- старательная, недалекая девочка. За игрой она
хмурилась, между бровей намечалась отцовская морщина. Она так хмурилась,
словно делала опасную работу. Музыка выплескивалась на улицу.
Тетя Ципора порицала эту затею с музыкой. Настоящей музыкантшей ведь
Хелен не стала. Так, потешить домашних. Может, подманить мужа. Тетю Ципору
не устраивали честолюбивые мамины планы в отношении детей, которых та видела
адвокатами, господами, раввинами или, вот, музыкантами. Все семейные ветви
имели кастовый пункт помешательства на йихусе (Происхождение, родословная).
Даже в самой убогой и подневольной жизни следует уповать на признание,
почет, продвижение.
Ципора хотела осадить маму, заключал Герцог, в белых перчатках и
музыкальных уроках видя причину папиных неудач в Америке. Характер у Ципоры
был крутой. Умная, недобрая, она никому не спускала. Кирпичное худое лицо,
аккуратный носик, узкий и строгий. Говорила она бранчливо, зловредно и в
нос. Бедра широкие, походка тяжелая. На спину свисала тугая блестящая коса.
Дядя Яффе, муж Ципоры, был, наоборот, человек тихий, с юмором.
Мелковатый, но крепкий мужчина, широкоплечий, с черной бородкой, как у
короля Георга V. Она плотно кудрявилась на его смуглом лице. У него была
перебита переносица. Зубы широкие, на одном золотая коронка. Он зловонно
дышал на Мозеса, играя с ним в шашки. Склоненная над доской крупная голова
дяди Яффе с редеющей черной курчавостью слегка подрагивала. У него был
слабый нервный тремор. В эту минуту дядя Яффе словно высмотрел племянника из
своего далека и глянул карими глазами умного, понимающего и ехидного зверя.
Его взгляд проницательно сверкнул, и он с сокрушенным удовлетворением
ухмыльнулся ошибкам пострела Мозеса. Поучил меня по-родственному. На дядином
складе утиля в Сент-Энн ржаво кровоточили зубчатые утесы металлолома. Иногда
у ворот собиралась целая очередь старьевщиков. Шли с тачками и тележками
дети, великовозрастные новички, старухи-ирландки, приходили украинцы и
индейцы из Конавагской резервации, везли бутылки, тряпье, водопроводную и
электрическую арматуру, скобяную мелочь, бумагу, автомобильные покрышки,
кости. Одетый в бурый джемпер старик наклонялся и сильными, подрагивающими
руками разбирал свой улов. И в этом согнутом положении расшвыривал металл на
свои места: железо сюда, цинк туда, медь налево, свинец направо, а баббит
под навес. В войну он с сыновьями разбогател. Тетя Ципора приобрела
недвижимость. Собирала квартплату. Мозес знал, что в лифчике у нее охапка
денег. Он сам видел.
-- Ну ты-то ничего не потеряла, переехав в Америку,-- сказал ей папа.
Сначала она ответила взглядом -- колючим и остерегающим. Потом сказала
словами: -- Никакого секрета нет. с чего мы начинали: работали. Яффе махал
киркой и лопатой на КТЖД (Канадская тихоокеанская железная дорога), потом
немного скопили. Но это же не для вас! Вы же родились в шелковых рубашках.--
Мельком глянув на маму, она продолжала: -- Привыкли задирать нос у себя в
Петербурге, с прислугой да кучерами. Я как сейчас вижу вас на вокзале в
Галифаксе (Город в Канаде), все иммигранты как иммигранты, а вы
расфуфыренные. Гот майнер! (Боже мой!). Страусовые перья, тафтяные юбки!
Только вылупились, а уже мит Штраус федерн (В страусиных перьях). Не до
перьев теперь, не до перчаток. Теперь...
-- Как тысяча лет прошло,-- сказала мама.-- Я уж забыла, какая
прислуга-то бывает. Сама себе прислуга -- ди динст бин их.
-- Каждый должен работать. Нечего, упавши, всю жизнь потирать бока.
Зачем вашим ребятам учиться в консерватории, в школе барона в де Хирша,
зачем эти рюшечки-оборочки? Пусть работают, как мои.
-- Иона не хочет, чтобы наши были как все.
-- Мои мальчики не как все. Страницу-другую из Гемары (Талмуд) они ее
тоже знают. Не забывай, что мы происходим от величайших хасидских ребе. Реб
Зуся! Гершеле Дубровнер! Ты вспомни.
-- Кто ж говорит...-- сказала мама.
Так болеть прошлым! Так любить мертвых. Мозес остерегал себя о не
поддаваться чрезмерно искушению, не потакать своей слабости. Он ч
депрессивный тип, а такие не отрекаются от детства, даже болью его "
дорожат. Он понимал, что тут есть свои правила гигиены. Но как-то и вышло,
что на этой странице жизни его сердце раскрылось и замкнуть его t-не было
сил. Поэтому опять зимний день 1923 года и кухня тетя Ципоры ° в Сент-Энн.
На Ципоре малиновый крепдешиновый капот. Под ним лег- ° ко угадываются
просторные шаровары и мужская рубаха. Она сидит у печи, ее лицо пылает.
Гнусавый голос то и дело покусывает иронией, притворной тревогой,
насмешничеством.
Потом она вспомнила о смерти маминого брата Михаила и сказала: -- Так с