Сол Беллоу. Герцог

Вид материалаДокументы
Подобный материал:
1   ...   12   13   14   15   16   17   18   19   ...   31

моей матери.

-- Она давно умерла.

-- И за тебя молюсь, Мозес.

Широченными шинами автобус форсировал закатно окрашенные лужи, топя

кленовые прутья и листья. Бесконечен был его путь через приземистую,

кирпичную, пригородную, обитаемую даль.

А пятнадцать лет спустя на 8-й улице Нахман убежал. Улепетнул к сырному

магазину -- по виду совсем старик, отверженный, сгорбленный. Где его жена?

Он, должно быть, просто сбежал от вопросов. Его безумная деликатность велела

ему избежать этой встречи. А может, он все забыл? Или хочет забыть? Другое

дело я и моя память: все мертвецы и безумцы на моем попечении, я есмь

возмездие желающему забыться. Я связываю людей своими чувствами и подавляю

их.

А Равич в самом деле был твой дядя или только ландсман (Земляк)? Я так

и не знаю.

Равич квартировал у Герцогов на Наполеон-стрит. Обличием трагик из

пьесы на идише -- с откровенным носом пьяницы, в котелке, перекрывшем вены

на лбу, в фартуке, Равич в 1922 году работал на фруктовой базе неподалеку от

Рэйчел-стрит. В нулевую погоду он выметал с рынка месиво из опилок и снега.

К стеклам в папоротниковом ледяном узоре грудами льнули кровавые апельсины и

желтовато-коричневые яблоки. И тут же мыкался печальный Равич, красный от

пьянства и холода. Целью его жизни было вызвать из России семью -- жену и

двоих детей. Но сначала их надо было отыскать -- в революцию они потерялись.

На трезвую голову и почистившись, он изредка наведывался в Общество помощи

евреям-иммигрантам. Никакого результата. Он пропивал получку -- шикер

(Пьяница). Выйдя из салуна, он, качаясь, вставал посреди улицы, командовал

движением, валился в грязь под копыта лошадей и колеса грузовиков. Полиции

надоело забирать его к себе. Они отвозили его домой, к Герцогам, и пихали в

коридор. Глубокой ночью, на выстуженной лестнице Равич пел рыдающим голосом:

Алейн, алейн, алейн, алейн

Эленд ви а штейн

Мит ди цен фингер -- алейн.

Джона Герцог выбирался из постели, включал свет на кухне,

прислушивался. На нем была полотняная спальная рубаха с плиссированной

грудью -- остатки петербургской роскоши. Газ в плите не горел, спавшие в

одной постели Мозес, Уилли и Шура садились под комковатым байковым одеялом и

смотрели на отца. Он стоял под лампой, шишковатой, как германский шлем. Ярко

пылала провисшая широкой петлей вольфрамовая нить. Круглоголовый, с бурыми

усами, папа Герцог тревожно и сочувственно поглядывал на потолок. Между

бровями складывалась и разглаживалась морщина. Он кивал головой,

приборматы-вая что-то.

Один, один, один, один, Одинокий, как камень, При десяти пальцах --

один.

Из другой комнаты мама Герцог говорила: -- Иона, помоги ему

войти.

-- Ладно-ладно,-- говорил папа Герцог, оставаясь на месте.

-- Иона... Жалко ведь.

-- А нас не жалко? -- говорил папа Герцог.-- Ты спи, тебе когда еще

отдохнуть, а он будит. Еврей-пьяница! Даже этого он не сделает по-хорошему.

Если выпил, почему не быть фрейлех -- веселым? Нет, он будет плакать и

надрывать тебе сердце. Чтоб ему неладно было.-- Полусмехом папа Герцог корил

и свое отзывчивое сердце.-- Как будто мало, что я сдаю комнату жалкому

шикеру.

Ал тастир понехо мимени (Не скрывай лица Твоего от меня) В моих

карманах ни пенни Не скрывай лица Твоего от нас От него же не отречемся.

Уже не стараясь петь, без всякой мелодии Равич просто кричал на темной

холоднющей лестнице:

О'Брайен

Ломир тринкен а глезеле вайн (Давайте выпьем стаканчик вина) Ал тастир

понехо мимени В моих карманах ни пенни От него же не отречемся.

Согнувшись пополам, папа Герцог тихо умирал от смеха.

-- Иона, я тебя прошу: генуг шойн (Довольно).

-- Да пусть его. Что я буду шлеп ( Мотать, надрывать) себе кишки?

-- Он перебудит всю улицу.

-- Он весь в блевотине, и штаны полные.

Все-таки он шел. Тоже жалел Равича, хотя тот был живым свиде- а

тельством его переменившейся судьбы. В Петербурге он бы послал лакея. В

России папа Герцог был барином. С поддельными бумагами купца о первой

гильдии. Тогда многие господа жили по чужим документам.

А ребята все таращат глаза на пустую кухню. У стены стоит черная t*

остывшая плита; резиновая трубка соединяет газовый двойник со счет- в чиком.

Кусок стены за плитой защищает от брызг японская камышовая плетенка.

Смех было слушать, как отец уговаривал пьяного Равича подняться ч на

ноги. Прямо домашний спектакль.-- Ну, ландсман, можешь идти? Ведь

замерзнешь. Так, ставь лапу на эту ступеньку -- шнеллер, шнел- и лер (

Живее, живее).-- Он еще смеялся, переводя дыхание: -- Давай-ка оставим здесь

ч твои дрекише (Обгаженные (идиш)) штаны. Фу! -- Греясь друг об друга,

мальчишки улы- о бались.

Поддерживая, папа вел через кухню Равича в грязных подштанниках,

красномордого, уронившего руки, в котелке, с пьяной тоской в

не-разлипающихся глазах.

Что касается моего незадачливого покойного отца, Дж. Герцога, то он не

был крупным мужчиной, он был из малорослых Герцогов, отличного сложения,

круглоголовый, живой, нервный, красивый. Частенько срываясь с сыновьями, он

небольно раздавал им пощечины с обеих рук. Он все делал быстро, четко, с

восточноевропейской сноровкой в движениях -- причесывался, застегивал

сорочку, правил свою бритву с костяной ручкой, затачивал карандаши на

подушечке большого пальца, резал ножом к себе буханку хлеба, прижав ее к

груди, завязывал свертки тугими узелками, артистически заполнял счетоводную

книгу. Утратившие значение страницы аккуратнейше перекрещивались знаком X.

Единицы и семерки имели полагающиеся перекладинки -- словно вымпелы к

непогоде. Первая неудача постигла папу Герцога в Петербурге, когда на него

свалились два состояния в один год. Он ввозил лук из Египта. При

Победоносцеве полиция раскопала его незаконное проживание. Его признали

виновным и вынесли приговор. Отчет о процессе появился в русском журнале на

толстой зеленой бумаге. Иногда на семейном сборе папа Герцог раскрывал

журнал и зачитывал, сопровождая переводом, дело по обвинению Ионы Исаковича

Герцога. Он так и не отбыл наказание: сбежал. Человек он был нервозный,

вспыльчивый, с норовом -- бунтарь. Он перебрался в Канаду, где жила его

сестра Ципора Яффе.

В 1913 году он купил клочок земли близ Вэлифилда, Квебек, стал

фермерствовать -- прогорел. Перебрался в город, завел пекарню -- прогорел;

прогорел на мануфактуре и маклерстве; на поставках мешковины в войну, когда

никто не прогорал. Со сбором железного лома он тоже прогорел. Стал брачным

агентом и, конечно, прогорел из-за своей невыдержанности и резкости. Теперь,

на побегушках у Комиссии по алкогольным напиткам провинции Квебек, он

прогорал и на бутлегерстве. Едва сводил концы с концами.

Всегда наспех и напоказ, с ясным напряженным лицом, с походкой горемыки

и щеголя, грузновато припадающий на пятку, в пальто, чей лисий подбой пожух

и облысел и красная кожа потрескалась. В развевающемся своем пальто он

совершал еврейский марш в одиночку, пропитанный и окутанный махорочным

дымом, обходил свой Монреаль: Папино, Майл-энд, Верден, Лашин, Пойнт

Сент-Чарльз. Он высматривал, не наклюнется ли что -- банкротство, дешевая

распродажа, ликвидация, пожарные торги, продукты -- и не удастся ли уже

покончить с нелегальным бизнесом. Он с невероятной быстротой производил в

уме расчет процентных отчислений, а прохиндейской жилки, необходимой

удачливому дельцу, у него не было. И потому он держал перегонный куб на

Майл-энд, где козы грызли голую землю. И колесил на трамвае. И от случая к

случаю толкал бутылку, выжидая главного случая. На границе американские

спиртные нелегалы купят сколько хочешь и деньги в руки, но туда поди

доберись. Так что смоли сигареты и зябни на трамвайной площадке.

Фининспектор тянулся прижать его. Банковские кляузники наступали на пятки.

На дорогах к границе крепко пошаливали. На Наполеон-стрит сидело пять

проголодавшихся ртов. Уилли и Мозес были хворые. Хелен училась игре на

пианино. Толстый прожорливый Шура был неслух и хулиган. За квартиру плати

задним числом и вперед, подоспели векселя, счета от врачей, а он не знает

английского, друзей нет, авторитета нет, специальности нет, имущества нет --

разве что перегонный куб -- и помощи ждать неоткуда. Сестра Ципора в

Сент-Энн была богата -- даже очень, но ему с того было только хуже.

Еще был жив дедушка Герцог. Выказывая вкус Герцогов к большой игре, он

в 1918 году нашел пристанище в Зимнем дворце (некоторое время большевики не

возражали). Старик писал длинные письма на иврите. Во время переворота

пропали его ценнейшие книги. Да и какие теперь занятия. В Зимнем дворце за

весь день хождений он едва набирал миньен (Десять лиц мужского пола не

младше тринадцати лет -- минимальный кворум для моления "обществом"). Ну и,

конечно, голодал. Позже он предрек крах революции и стал собирать царские

деньги, чтобы после восстановления Романовых на троне объявиться

миллионером. Герцоги получали пачки бросовых рублей, Уилли и Мозес, играя,

держали в руках огромные суммы. Берешь роскошную купюру, смотришь на свет, и

на радужной бумаге проступают Петр Великий и Екатерина. Дедушке Герцогу было

за восемьдесят, но он держался молодцом. Голову сохранял ясную,

древнееврейские буквы выставлял твердо. В Монреале папа Герцог вслух

зачитывал письма, а там какие вести: холод, вши, голод, мор. "Увижу ли я еще

лица моих детей? -- писал старик.-- И кто закроет мои глаза?" Последнюю

фразу папа Герцог прочитывал со второго, если не третьего раза -- осекался

голос, и в конце концов слова выговаривались шепотом. У него навертывались

слезы, и, закрыв ладонью усатый рот, он быстро уходил. Выпучившая глаза мама

Герцог оставалась с детьми в немудрящей кухне, куда не заглядывало солнце.

Пещера и пещера, древняя черная плита, железный рукомойник, зеленые

шкафчики, газовое кольцо.

К жизни мама Герцог была обращена как бы одной половиной лица. Она

вникала, повернувшись левой щекой, а правой, случалось, не воспринимала

происходящее. На этой самоуправной стороне часто гостило мечтательное,

грустное выражение, словно ей привиделся Старый Свет -- папа, известный

миснагид, трагическая мама, братья -- живые и мертвые, сестра, белье и

прислуга в Петербурге, дача в Финляндии (все благодаря египетскому луку). А

в этой дыре на Наполеон-стрит она себе и кухарка, и прачка, и швея. У нее

поседела голова, выпали зубы, потрескались ногти. И руки всегда пахли

раковиной.

Однако же находила оета силы еще баловать, вяс, думал Герцог. Меня она

определенно избаловала. Как-то в сумерки она везла меня на салазках по

льдистому, посверкивающему снегу -- было часа четыре, дни в январе короткие.

У бакалейной лавки встретилась нам старая баба 2 в шали и говорит: -- Что ж

ты его возишь, дочка! -- У мамы круги под глазами. Худенькое лицо застыло от

холода. Дышит через силу.

На ней потертая котиковая шубка, красная шерстяная шапочка и тонкие

ботинки на пуговках. В лавке висели связки вяленой рыбы, из открывавшейся

двери тошнотворно несло съестным -- прогорклый сахар, сыр; едкое мыло. На

проволочном кольце дергался, звенел колокольчик.-- Нельзя же себя всю на

детей изводить, дочка,-- сказала на стылой улице карга в платке. А я и не

думал слезать с санок. Притворился непонимающим. Труднейшее это дело: быстро

схватив, не торопиться понять. По-моему, думал Герцог, я это хорошо освоил.

Мамин брат, Михаил, умер в Москве от тифа. Я взял у почтальона письмо и

понес в дом -- длинная веревочка от внутренней щеколды в верхней двери

спускалась на петельках вдоль всей лестницы. В тот день была стирка. Мама

полоскала и выжимала над корытом. Прочитав, она вскрикнула и упала в

обморок. У нее побелели губы. Рука лежала в воде, платье мокло. И никого в

доме, кроме нас. Я страх как перепугался, что она так лежит -- ноги врозь,

волоса разметались, веки потемнели, губы белые -- как мертвая. Потом она

встала и пошла прилечь. И проплакала весь день. А утром, как всегда, сварила

овсянку. Мы рано вставали.

Моя древняя история. Египет ближе. Безрассветные утра, мглистые зимы.

Еще темно, зажигаем лампочку. Плита холодная. Папа трясет решетки, пылит

золой. Решетки гремят и верезжат. Совок скрипуче скребет испод. С махорки

папа тяжко кашлял. В дымоходах гулял ветер. Приезжал на санях молочник. Снег

превратился в месиво навоза и мусора с догнивающими крысами и собаками.

Молочник в овчине крутил звонок. Он был бронзовый, вроде заводного ключа у

часов. Хелен поднимала щеколду и с кувшином спускалась вниз. Тут выходил из

своей комнаты Равич с похмельной головой -- в тяжелом свитере, сверху

прижатом подтяжками для тепла, в котелке, красный с лица и виноватый. Без

приглашения он не садился.

Утро не могло стряхнуть с себя унылое и зябкое оцепенение. Вдоль улицы

провально чернели окна-бойницы, и школьницы в черных юбках парами тянулись к

монастырю. Повозки, сани, телеги, всхрапывающие лошади, свинцовой зеленью

налитый воздух, занавоженный лед, просыпавшийся хвост золы. Мозес с братьями

покрывали головы и хором молились:

Ма тову охалеха йааков...--

Как прекрасны шатры твои, Израиль...

Поганая, ненастоящая, шальная, мерзкая, потаенная, забитая непогодой

Наполеон-стрит,-- а дети бутлегера распевают древние молитвы. К этой сцене

навечно прикипело его сердце. Нигде еще он не найдет такой протяженности

чувства. Ведь всегда чудо, что из века в век дети этого народа видели каждый

раз новый чужой мир, и они каждый раз творили все ту же молитву, горячо

возлюбив это новое. Чем была плоха Наполеон-стрит? -- думал Герцог. Там было

все что нужно. Стирала и оплакивала близких мама. Отчаивался и паниковал

отец, не складывавший оружия. Пялил свои жуликоватые глаза брат Шура,

замышлявший прибрать мир к рукам, стать миллионером. Боролся с приступами

астмы брат Уилли. Задыхаясь, он хватался за край стола и тянулся на цыпочках

по-петушьи -- сейчас кукарекнет. У сестры Хелен были белые перчатки, которые

она стирала в густой пене. Она надевала их, отправляясь в консерваторию с

кожаной трубкой для нот. В рамке висел диплом: Mile. Helene Herzog... avec

distinction.(Мадемуазель Элен Герцог... с отличием) Его ласковая сестрица,

аккуратистка-пианистка.

В летний вечер она садилась за широкоплечее пианино и чистые звуки

уносились через окно на улицу. На клавишах лежала мшистая, зеленого плюша

прокладка, словно под каминную крышку. Мозес стоял за спиной Хелен, смотрел,

как мелькают страницы Гайдна и Моцарта, и ему хотелось подвыть по-собачьи.

Ах, музыка!--думал Герцог.

В Нью-Йорке он боролся с предательской заразой ностальгии, с приливами

размягчающих, подтачивающих сердце чувств, с плывущими перед глазами нотными

точками, от которых так сладостно сейчас--и так горестно потом на душе.

Итак, она играла. На ней средней длины плиссированная юбка, остроносые

туфельки давят на педали -- старательная, недалекая девочка. За игрой она

хмурилась, между бровей намечалась отцовская морщина. Она так хмурилась,

словно делала опасную работу. Музыка выплескивалась на улицу.

Тетя Ципора порицала эту затею с музыкой. Настоящей музыкантшей ведь

Хелен не стала. Так, потешить домашних. Может, подманить мужа. Тетю Ципору

не устраивали честолюбивые мамины планы в отношении детей, которых та видела

адвокатами, господами, раввинами или, вот, музыкантами. Все семейные ветви

имели кастовый пункт помешательства на йихусе (Происхождение, родословная).

Даже в самой убогой и подневольной жизни следует уповать на признание,

почет, продвижение.

Ципора хотела осадить маму, заключал Герцог, в белых перчатках и

музыкальных уроках видя причину папиных неудач в Америке. Характер у Ципоры

был крутой. Умная, недобрая, она никому не спускала. Кирпичное худое лицо,

аккуратный носик, узкий и строгий. Говорила она бранчливо, зловредно и в

нос. Бедра широкие, походка тяжелая. На спину свисала тугая блестящая коса.

Дядя Яффе, муж Ципоры, был, наоборот, человек тихий, с юмором.

Мелковатый, но крепкий мужчина, широкоплечий, с черной бородкой, как у

короля Георга V. Она плотно кудрявилась на его смуглом лице. У него была

перебита переносица. Зубы широкие, на одном золотая коронка. Он зловонно

дышал на Мозеса, играя с ним в шашки. Склоненная над доской крупная голова

дяди Яффе с редеющей черной курчавостью слегка подрагивала. У него был

слабый нервный тремор. В эту минуту дядя Яффе словно высмотрел племянника из

своего далека и глянул карими глазами умного, понимающего и ехидного зверя.

Его взгляд проницательно сверкнул, и он с сокрушенным удовлетворением

ухмыльнулся ошибкам пострела Мозеса. Поучил меня по-родственному. На дядином

складе утиля в Сент-Энн ржаво кровоточили зубчатые утесы металлолома. Иногда

у ворот собиралась целая очередь старьевщиков. Шли с тачками и тележками

дети, великовозрастные новички, старухи-ирландки, приходили украинцы и

индейцы из Конавагской резервации, везли бутылки, тряпье, водопроводную и

электрическую арматуру, скобяную мелочь, бумагу, автомобильные покрышки,

кости. Одетый в бурый джемпер старик наклонялся и сильными, подрагивающими

руками разбирал свой улов. И в этом согнутом положении расшвыривал металл на

свои места: железо сюда, цинк туда, медь налево, свинец направо, а баббит

под навес. В войну он с сыновьями разбогател. Тетя Ципора приобрела

недвижимость. Собирала квартплату. Мозес знал, что в лифчике у нее охапка

денег. Он сам видел.

-- Ну ты-то ничего не потеряла, переехав в Америку,-- сказал ей папа.

Сначала она ответила взглядом -- колючим и остерегающим. Потом сказала

словами: -- Никакого секрета нет. с чего мы начинали: работали. Яффе махал

киркой и лопатой на КТЖД (Канадская тихоокеанская железная дорога), потом

немного скопили. Но это же не для вас! Вы же родились в шелковых рубашках.--

Мельком глянув на маму, она продолжала: -- Привыкли задирать нос у себя в

Петербурге, с прислугой да кучерами. Я как сейчас вижу вас на вокзале в

Галифаксе (Город в Канаде), все иммигранты как иммигранты, а вы

расфуфыренные. Гот майнер! (Боже мой!). Страусовые перья, тафтяные юбки!

Только вылупились, а уже мит Штраус федерн (В страусиных перьях). Не до

перьев теперь, не до перчаток. Теперь...

-- Как тысяча лет прошло,-- сказала мама.-- Я уж забыла, какая

прислуга-то бывает. Сама себе прислуга -- ди динст бин их.

-- Каждый должен работать. Нечего, упавши, всю жизнь потирать бока.

Зачем вашим ребятам учиться в консерватории, в школе барона в де Хирша,

зачем эти рюшечки-оборочки? Пусть работают, как мои.

-- Иона не хочет, чтобы наши были как все.

-- Мои мальчики не как все. Страницу-другую из Гемары (Талмуд) они ее

тоже знают. Не забывай, что мы происходим от величайших хасидских ребе. Реб

Зуся! Гершеле Дубровнер! Ты вспомни.

-- Кто ж говорит...-- сказала мама.

Так болеть прошлым! Так любить мертвых. Мозес остерегал себя о не

поддаваться чрезмерно искушению, не потакать своей слабости. Он ч

депрессивный тип, а такие не отрекаются от детства, даже болью его "

дорожат. Он понимал, что тут есть свои правила гигиены. Но как-то и вышло,

что на этой странице жизни его сердце раскрылось и замкнуть его t-не было

сил. Поэтому опять зимний день 1923 года и кухня тетя Ципоры ° в Сент-Энн.

На Ципоре малиновый крепдешиновый капот. Под ним лег- ° ко угадываются

просторные шаровары и мужская рубаха. Она сидит у печи, ее лицо пылает.

Гнусавый голос то и дело покусывает иронией, притворной тревогой,

насмешничеством.

Потом она вспомнила о смерти маминого брата Михаила и сказала: -- Так с