Она спустила ноги на пол и попыталась собраться с мыслями: последнее, что она ясно помнила - как вышла из церкви в Обыденском переулке и остановилась на паперти

Вид материалаДокументы
Подобный материал:
1   2   3   4   5   6   7   8   9   ...   13

— Идем, к маме зайдем, а потом выпьем с тобой твоего коньяку. Хорошо? – предложил Павел Алексеевич и подтолкнул Таню к материнской комнате.

— Ты ей про Виталика сказал? – шепотом спросила Таня.

Павел Алексеевич покачал головой:

— Не надо.

Они сидели втроем, впервые за несколько лет. Елена в кресле, Таня на ее кровати, от которой пахло не то кошками, не то старой мочой. Павел Алексеевич придвинулся поближе вместе с круглым табуретом…

— А не выпить ли нам немного, девочки? – спросил он бодро, но тут же и осекся: Елена смотрела на него с ужасом.

— Выпить, выпить, мамочка, – закричала неожиданно Таня и принесла мгновенно из коридора свой коньяк.

Павел Алексеевич пошел за рюмками.

— Ты думаешь, что… Не правда ли… Павел Алексеевич говорит… – проговорила Елена неуверенно и бессвязно, но с несомненным протестом.

— Ну что ты, мам, одна рюмочка…

Павел Алексеевич стоял в дверях с тремя разномастными рюмками. Оказывается, Леночка не все на свете забыла – вот вспомнила же сейчас, что муж у нее алкоголик. Встревожилась за него при виде бутылки…

— А тебе полезно, Леночка. Для сосудов хорошо, – улыбнулся Павел Алексеевич.

Елена неуверенно протянула руку, взяла неловко в горсть зеленую мокрую рюмку. Вязанье соскользнуло с колен, упало на пол. Младшая Мурка тут же тронула его лапой. Елена забеспокоилась, рюмка покривилась, немного коньяку пролилось:

— Смотри, Таня… Упало все… как это… мокро… Поставить рюмку и поднять вязанье она не могла, это было слишком сложной последовательностью движений… Павел Алексеевич поднял вязанье, положил на кровать. Налил себе и Тане:

— За твое здоровье, мамочка.

Елена слегка водила рюмкой перед собой, Таня прислонила рюмку к ее рту, и она выпила. Они просидели вместе почти час, молча и улыбаясь. Пили медленно коньяк, ели пирожные. Потом вдруг Елена сказала совершенно внятно и определенно, как давно уже не говорила:

— Какой хороший вечер сегодня, Танечка. Как хорошо, что ты приехала домой. Пашенька, помнишь Карантинную улицу?

— Какую Карантинную? – удивился Павел Алексее вич.

Елена улыбнулась, как взрослые улыбаются несмышленым детям:

— В Сибири, ты помнишь? Ты нас оттуда в госпиталь забрал… Мы там хорошо жили. В госпитале.

— Так ведь мы и теперь неплохо живем, Леночка, – он положил руку ей на голову, провел по щеке – она поймала его руку и поцеловала…

Вот ведь какие странности – не помнил Павел Алексеевич никакой Карантинной улицы. А Елена помнила. Что за прихоти памяти? Совместная двадцатилетняя жизнь, в которой один помнит одно, другой – другое… В какой же мере была она совместной, если воспоминания об одном и том же так различаются?

Вскоре приехал Гена Гольдберг. Рассказал то немногое, что узнал о вчерашнем происшествии. Брат поздно возвращался домой и избит был в своем парадном. Нашел его только ранним утром сосед, помешанный на оздоровительном беге, который вышел в седьмом часу совершать свои спортивные подвиги. Сослуживцы Виталия сказали, что несколько раз в течение последней недели ему звонили, угрожали.

— А тебе не звонили? – поинтересовалась Таня.

— А мне-то чего звонить, я-то в стороне от этого, – как будто оправдывался Гена.

Дело, по-видимому, было в том, что Виталий только что вернулся из Якутии, где собирал антропологические данные по северным народам. Его вызвали в первый отдел и предложили сдать все материалы по командировке на том основании, что тему его решили засекретить. Он отказался. В чем заключался секрет, давно уже знал весь мир: северные народы спивались и вымирали, население якутов и других племен сократилось за последние двадцать лет вчетверо. Все это входило логичнейшим образом в теорию Ильи Гольдберга о генетическом вырождении советского народа, но не согласовывалось с концепцией золоченого чуда на ВСХВ под названием “Фонтан Дружбы народов”.

Немного позже пришла Тома. Ее пригласили выпить вместе со всеми последнее, уже с донышка. Она с этой рюмки опьянела и стала громко смеяться. Вечер нарушился. Таня поцеловала мать, отца, надела китайское пальто и, вспомнив о Василисе, пошла уже одетая с ней проститься. Вошла в темную камору, щелкнула выключателем. Лампочка давно перегорела, но этого Василиса и не знала. Она повернула голову на щелчок:

— Таня?

Таня поцеловала Василису в темечко, покрытое черным платком:

— Скажи, чего тебе принести?

— Ничего не надо. Сама-то приходи, – неприветливо ответила Василиса.

— Я прихожу…

Таня вышла вместе с Геной на улицу. Он взялся ее провожать.

Тома повела Елену в ванную сменить многослойные тряпки, уложенные мягким валиком в старые купальные трусы, натянутые под более просторные панталоны, на сухую прокладку. Тома не обращала ни малейшего внимания на ее стыдливое сопротивление, она делала это каждый вечер и каждый вечер приговаривала скороговоркой, без всякого укора:

— Да вы стойте, стойте, мамочка, поменять надо мокрое… Вы же мне мешаете…

Потом она подмывала и вытирала бедную Елену, делала все это ловко и грубовато, как делают дешевые няньки в больницах. Елене было так стыдно, что она закрывала глаза и выключалась. Такое маленькое и легкое движение делала, оно называлось “меняздесьнет”. Потом Тома толкала Елену перед собой, вела ее в спальню и укладывала. После чего звала Василису, и та садилась в ногах и принималась бормотать свое вечернее славословие – длинную скомканную молитву, слепленную из обрывков молитвенных формул, псалмов и собственных восклицаний, среди которых чаще всего поминалась “христианская кончина, мирная, безболезненная и непостыдная”…

Елена смотрела светлеющими от года к году ясными глазами, которые когда-то были синими, а теперь дымчато-серыми, из одной темноты в другую…

7

Про свои взаимоотношения с братьями Гольдбергами Таня могла сказать только одно: так получилось. Оба они были с детства влюблены в нее и мучительно соперничали. Таня оказалась тяжелым испытанием, которому подверглась их близнецовая связь – самые тесные кровные узы, возможные для людей: даже мать со своим ребенком в человеческом мире, где бессеменное зачатие приписывают лишь одной Марии из Назарета, по своему телесному составу не достигают такой близости, как однояйцевые близнецы. Об этом же говорила и Гольдбергова точная наука генетика.

Испытание братья Гольдберги с честью выдержали: по бессловесному соглашению в дом Кукоцких приходили они всегда вдвоем, звоня по телефону, объявляли: это мы, Гольдберги, хотя по техническим возможностям телефонии всегда говорил только один из них. Если звали Таню в театр или в кино, то непременно тащились вчетвером, с бесцветной Томой в виде принудительного приложения к Таниному убойному обаянию. О Тане они никогда между собой не говорили, разве что информативно или косвенно:

— В субботу пойдем к Кукоцким…

— Я билеты в театр купил на следующее воскресенье…

Тем и исчерпывалось все обсуждение.

Каждый из мальчиков в отдельности имел все основания быть нестерпимым ребенком с повышенным интеллектом и эгоцентрическим искривлением личности, но присутствие в их жизни Тани странным образом уравновешивало то опасное обстоятельство, что были они без пяти минут еврейскими вундеркиндами, с неистребимым и почти законным чувством превосходства над окружающими. Это “почти” несло в себе огромное содержание, в котором им и в горькие годы отрочества, и в более поздние годы предстояло разбираться. Таня им в этом здорово помогла. Кудрявая, веселая, совершенно не озабоченная тем, как относятся к ней окружающие, – вероятно потому, что имела множество доказательств любви к себе со всех сторон, – Таня была вне конкуренции, хотя бы по той причине, что училась двумя классами младше. Между ними было два года разницы в возрасте, и, помимо всего, она принадлежала иному, женскому миру, и хотя до пятнадцати лет была их выше, возможно, что и сильней, – и в голову не приходило мериться с ней в силе, – оба они готовы были подчиниться ей, служить и доставлять всяческие удовольствия, соответствующие возрасту… Мимоходом, махнув косым подолом клетчатой юбки, она, сама того не зная, упразднила строгую иерархию интеллекта, в которой верховное место занимал пока еще не развенчанный Илья Иосифович, потом братья, нос в нос, пристраивались ему в затылок, а все остальные особи располагались уже за ними. Только не Таня… Она была вне… справа или слева. Ее игра была, в сущности, не совсем честной, как если бы, играя в шахматы, она, не оповестив противника, меняла на ходу правила игры и выигрывала, сбросив чужие фигуры с поля звонким щелчком большого и среднего пальцев… Именно это больше всего восхищало в Тане братьев Гольдбергов – вовсе не русые кудряшки и бодрое бомканье на пианино… Иерархия интеллекта оказалась, таким образом, не единственной шкалой, по которой распределялись ценности…

Вкусы и предпочтения братьев были с раннего возраста схожими, но их мать знала чуть ли не с самого рождения, что один из них, Гена, родившийся двадцатью минутами позже, то есть, младший, посильнее плачет и погромче смеется. Желания его были более яркими и страхи более определенными. Во всяком случае, именно пятилетний Виталик, относительно старший, спрашивал у Гены:

— А какую кашу мы больше любим?

И Гена решал, что гречневую…

Поклонение Тане избавляло их до некоторой степени от комической роли вундеркиндов – высшее положение в иерархии они добровольно, но не вполне корректно, предоставили Тане. Школа в Малаховке не умела оценить дарований мальчиков – отличники и отличники. Простодушная Валентина, работавшая лаборанткой вплоть до пятьдесят третьего года, когда ее в пылу борьбы с космополитизмом сократили, за тяготами послевоенного существования, до самой своей ранней смерти так и не успела разглядеть талантов своих детей, а эгоцентрический отец сам происходил из породы вундеркиндов и потому рассматривал редкие способности мальчиков как нечто само собой разумеющееся. К тому же братья составляли друг для друга здоровую конкуренцию не только в отношении Тани, но также в физике, химии и математике. Тане, пожалуй, было интереснее общаться с Виталиком, поскольку он склонялся к медицине и у них было больше общих тем, но, по правде говоря, в качестве кавалеров ее гораздо больше устраивали посторонние мальчики, не обладающие столь исключительными знаниями в области естественных наук, зато умеющие ловко колотить ногами, отплясывая просочившийся сквозь поры “железного занавеса” рок-н-ролл…

Теперь, когда Илью Гольдберга арестовали, и он, в отличие от прежних лет, выглядел невинно пострадавшим героем – середина шестидесятых! – его сыновья засветили отраженным отцовским светом. Особенно после ночного избиения Витальки в подъезде…

Таня с Геной вышли из квартиры Кукоцких в начале двенадцатого. Гена знал, что Таня не живет дома, и в последний год они не встречались и даже не перезванивались. Таня бурлила состраданием к Витальке и желала немедленно принять участие в больничных бдениях. Гена впервые за многие годы оказался с Таней наедине, и неожиданно возникла какая-то совершенно новая конфигурация, в которой Виталька существовал отдельно, а они с Таней – вдвоем, в полном единении сочувствия и сострадания. Пока Виталька, опутанный трубками, с чисто наложенными вдоль скулы и на переносье швами, с капельницей и в гипсе, полудремал за стеклянной перегородкой бокса, Гена, ухватив за рукав синюю пехору, вел Таню к метро, уговаривая ехать ночевать на Профсоюзную, чтобы поутру, не теряя времени, сразу же и помчаться в Склиф…

Таня немного колебалась: обыкновенно она заранее предупреждала Козу, если собиралась ночевать не в мастерской. Телефона там не было. Таня мялась, Гена был настроен решительно… Вообще говоря, расставаться не хотелось, и Таня поехала на Профсоюзную, где прежде никогде не бывала…

Двухкомнатная квартира в блочной хрущевской пятиэтажке имела такой вид, как будто обыск закончился два часа тому назад. Приученная скорее к порядку, чем к чистоте, против негнущейся логики порядка, в сущности, и восставшая, два года мотающаяся по случайным домам и нашедшая себе приют в конце концов в мастерской, среди мелких железок, старых подрамников и груды поломанной мебели, Таня остолбенела перед вольной стихией исписанной бумаги, разлившейся по столам, стульям, спустившейся широкими волнами на пол… Среди бумаги были вытоптаны тропки, водопойная и пищевая, к столу и к ванной, на газетных листах, уложенных поверх исписанной бумаги, образованы были чайные поляны с компаниями бурых от заварки изнутри и грязных снаружи разновидных чашек. Мирные стада откормленных тараканов паслись на этих научных пажитях.

— Как же вы здесь живете? – изумилась ко всему привычная Таня.

— Нормально. Я-то в Обнинске по большей части. А отец с Виталькой здесь. Но в дом никого не пускаем, чтоб не пугались, – он сверкнул крупными, как белые фасолины, зубами. – В Малаховке еще хуже. А при жизни мамы был какой-то порядок. Как она его держала, не понимаю…

— Нет, нет, это невозможно, – Таня, еще не сняв пальто, прикидывала, с какого боку приниматься за уборку. – Начинаем с кухни, – объявила она.

Решение оказалось правильным. На кухне бумаг было поменьше, а обычная хозяйственная грязь не требовала такого пристального внимания, как мусор бумажный. Многослойные отложения с плиты откалывалась пластами, линолеум был помоечно-серого цвета, легко отмывался, благо что пачка стирального порошка нашлась в ванной. В комнатах дело пошло медленней – бумага желала быть прочитанной, и время от времени они застревали над каким-нибудь затейливым листом. Подвиг был посильней Гераклова: конский навоз можно было выбрасывать не глядя.

С двенадцати до половины пятого утра в четыре руки они весело убирались. Болтали, хохотали, вспоминали о каких-то детских тайнах, все было легко, и грязь стекала в канализацию, а бумаги укладывались по ящикам, и это тоже было довольно смешно – ящики письменного стола были совершенно пустыми. Делавшие замаскированный под грабеж обыск забрали только то, что было в столе, прочие бумаги, более позднего времени, мощными пластами лежащие на всех рабочих и нерабочих поверхностях, оставлены были нетронутыми…

— Странный характер у твоего братца, – объявила под конец Таня, – Илья Иосифович уже полгода как сидит, а он ни разу квартиру не убрал.

— Ты не понимаешь, это мемориальный уголок, квартира-музей…

В половине пятого из-под многослойной бумажной залежи обнажилась кушетка, покрытая пыльной попоной. Таня рухнула на нее, выбив собой облако пыли.

— Все. Спать, – скомандовала Таня, и Гена, превозмогавший в себе несколько часов разнообразные желания, от умильной нежности до самой скотской охоты, не заставил себя ждать…

Отдав весь боезапас молодого бойца, он, двое суток не спавший, провалился в сон, продолжая изумляться состоянию острой нежности и столь же острого скотства…

“Да откуда это чувство свинства, какой-то вины?” – успел подумать он, засыпая. И голос изнутри самого себя ответил ему строго:

— Так сестра же…

Таня ни о чем таком не думала: тот, с которым она спала в последнее время, был матерый геолог, неразборчивый до святости, с несметным количеством детей от буфетчиц и академических жен, был не хуже и не лучше этого милого, с детства любимого дружка. В самом постельном развлечении Таня особой прелести не видела и всегда удивлялась своим старшим подругам, чего они так из-за мужиков беснуются – в постели все равны… Она в ту пору еще не знала, что это не совсем так.

В Склиф они приехали не к девяти, как собирались, а к двенадцати. Сначала не смогли проснуться, потом Гена утверждал свои свежие права. Витальку к этому времени перевели из реанимации в общую палату – положение его улучшилось, он пришел в себя и умирать больше не собирался.

8

Прошел уже год с тех пор, как мутная пленка окончательно заволокла единственный Василисин глаз и сомкнулась тьма. Слепота, несчастье и ужасная угроза пожилых людей стала для нее освобождением от непрерывного труда.

Наступил законный отпуск, за которым ослепшая Василиса прозревала окончательное бессрочное и бескрайнее отдохновение. Ее постоянная деятельность, направленная вовне, обернулась теперь вовнутрь. Прежде она молилась на иконы. Их было несколько: темная Казанская, беглого ходеповского трехцветного письма, Илья Пророк, разрубленный глупым топором и склеенный грубо из двух половин, так что лик Пророка сохранился, а плаш, свисающий с колесницы, большей своей частью упал не в протянутые руки Елисея, а в виде щепы остался в деревенском храме и сгорел вместе с храмом. Был еще Серафим с плюшевым безухим мишкой и утопающий Петр в сдвинутом набок нимбе, протягивающий руку к идущему мимо и совсем в другую сторону Спасителю. И всех этих покровителей она теперь как будто лишилась. Она стояла на коленях на всегдашнем месте, на ковровой лысине, выбитой ее коленями, и пыталась восстановить их в памяти, но не могла. Темнота, обступившая ее, стояла равномерной стеной, вовсе без оттенков и без просветов. Так длилось довольно долго, и Василиса горевала – ей казалось, что молитва ее висит в душном воздухе около ее головы и не поднимается ни к господу, ни к божьей Матери, ни к святым божиим угодникам. Потом как будто стало прорезаться какое-то подобие шевелящегося свечного пламени. Оно было таким слабым и зыбким, что Василиса пугалась, не прелесть ли это ее воображения. Но она была так притягательна, эта светлая точка, так радовала, что Василиса звала ее внутренне и старалась подольше удерживать этот световой образ. И зыбкий свет рос, укреплялся, сиял, никому не видимый, в ее личной тьме, побуждая ее к непрестанной и почти бессловесной молитве. Молитва теперь была только о том, чтобы “пламечко”, как она его называла, никуда от нее не отходило. Даже во сне молитва ее не покидала, а как будто дремала рядом, как старая Мурка, давно уже избравшая себе ночлег возле ее тощих холодных ног.

Василиса совсем уж было определила для себя новый, облегченный образ жизни, без обычных нескончаемых обязанностей – без закупок излишних, по ее пониманию, продуктов, без больших стирок почти что и не грязного белья, без корабельных больших уборок, а сохранила за собой одни только почти ритуальные обязанности утреннего умывания Елены и встречи с работы Павла Алексеевича. Большую часть дня проводила она в своем чулане, совершая тонкую медитативную работу, понятную одним лишь восточным монахам… Смесь молитвенного созерцания, спиритуального общения с настоятельницей, матушкой Анатолией, с которой она сблизилась последнее время благодаря слепоте больше, чем когда бы то ни было, и любовного воспоминания о всех живых и мертвых, близких и дальних, начиная от собственных родителей, приснопамятного Варсонофия, и кончая безымянными лицами давно умерших монахинь из Н-ского монастыря, – при свете маленького пламени, которое она научилась в себе раздувать, как уголь в печи…

Каждый день, принимая из Василисиных рук бедняцкий обед, совершенно не отличимый от того больничного, который приносила ему санитарка на работе, Павел Алексеевич укорял себя, что не может пересилить Василисиного упрямства – он был уверен, что у нее банальная катаракта, которую можно снять и хотя бы частично восстановить утраченное зрение. Он не был абстрактным профессором, не умеющим зажечь газовой горелки. Он мог сам подогреть обед, мог его и приготовить, но отказать Василисе Гавриловне в выполнении ее обязанностей он не мог, а принимать обслуживание слепой прислуги тоже было невозможно…

Он снова и снова говорил ей об операции. Однако Василиса об этом и слышать не хотела, ссылаясь на божью волю, которая все так ей определила… Павел Алексеевич сердился, не мог ее понять, пытался, пользуясь ее же логикой, убедить ее, что божья воля в том и заключается, чтобы врач, на то и призванный, чтобы оперировать ослепших, произвел над ней операцию и она снова бы увидела свет – пусть хоть во славу божью… Она мотала головой, и тогда он сердился еще более, обвинял ее в трусости, безграмотности и юродстве…

Всякий раз, выпив чуть больше обыкновенного, Павел Алексеевич заново приступал к Василисе. Но никакие доводы разума до нее не доходили. Как-то раз Тома, вовсе не сговариваясь с Павлом Алексеевичем, а просто-напросто втащив на пятый этаж (лифт в тот день не работал) огромный тюк постельного белья из прачечной и обессилев, случайно обронила единственно убедительные слова:

— Ты, тетя Вася, смотри, какая здоровенная, на тебе хоть воду вози, а все молишься… Сходила бы что ли со мной вместе…

Тома, несмотря на мизерность своего сложения, на самом деле тоже была из породы выносливых – целыми днями возилась со своими зелеными детками, упершись носом в землю, копала, полола без устали. Крестьянская кровь все-таки заговорила в ней: то, чего она не хотела делать для пошлой свеклы и моркови, делала с нежностью и страстью для рододендронов и шуазий.

Домашнюю работу, которой ей теперь приходилось заниматься все больше и больше, она никогда не любила, а теперь она еще и училась в вечернем техникуме и была действительно очень занята…

Упрек этот, сгоряча высказанный Томой, Василиса носила в себе целые сутки. Думала, как всегда, медленно и настойчиво, призвала мать Анатолию для помощи. Наконец воскресным вечером, после ужина, сообщила Павлу Алексеевичу, что согласна на операцию.

— Ты же не хотела, – удивился Павел Алексеевич. – Надо сначала окулисту тебя показать. Проконсультировать… Может, и не возьмутся…

— А чего не возьмутся? Я согласная. Пусть режут…

Противопоказаний к операции врачи не нашли. Спустя две недели Василису Гавриловну прооперировали в глазном институте на улице Горького. Зрение восстановилось до шестидесяти процентов, и Василиса вернулась к своей прежней хозяйственной жизни – снова ходила по магазинам, стояла в очередях, варила еду и стирала. Только походка ее осталась неуверенной, настороженной, она как будто несла хрупкую драгоценность – свой единственный прозревший глаз. Слова Павла Алексеевича о божьей воле, которая совершается руками врачей, достигли ее сердца. Хотя она прекрасно помнила всю операцию, произведенную под местным наркозом, начиная от первого, остро болезненного укола в самый глаз, до того момента, когда сняли повязку и она увидела людей, смутных и шатких, как деревья под ветром, ей постоянно вспоминался евангельский рассказ об исцелении слепорожденного, и врачебное копошение над ее онемевшим глазом она соединяла с прикосновением Спасителя к мертвому глазу того молодого слепца.