Р. М. Ханинова архетипы «мать» и «дитя» в ранней прозе вс. Иванова

Вид материалаДокументы
Подобный материал:

Р.М. Ханинова


АРХЕТИПЫ «МАТЬ» И «ДИТЯ» В РАННЕЙ ПРОЗЕ ВС. ИВАНОВА,

М. ШОЛОХОВА, А. ПЛАТОНОВА («ДИТЁ», «ШИБАЛКОВО СЕМЯ», «КОТЛОВАН»): ИСТОРИКО-ПСИХОЛОГИЧЕСКИЙ АСПЕКТ


В 1923 году Е.И. Замятин в известной статье «О литературе, революции, энтропии и о прочем» утверждал: «Сейчас в литературе нужны огромные, мачтовые, аэропланные, философские кругозоры, нужны самые последние, самые страшные, самые бесстрашные “зачем?” и “дальше?”.

Так спрашивают дети. Но ведь дети – самые смелые философы. Они приходят в жизнь голые, не прикрытые ни единым листочком догм, абсолютов, вер. Оттого всякий их вопрос нелепо наивен и так пугающе сложен. Те, новые, кто входит сейчас в жизнь, – голы и бесстрашны, как дети, и у них, так же, как у детей, как у Шопенгауэра, Достоевского, Ницше, – “зачем?” и “что дальше?”. Гениальные философы, дети и народ – одинаково мудры: потому что они задают одинаково глупые вопросы. Глупые – для цивилизованного человека, имеющего хорошо обставленную квартиру, с прекрасным клозетом, и хорошо обставленную догму»1 (курсив везде наш. – Р.Х.).

Сегодня можно подтвердить, что среди тех, кто задавал эти вечные философские вопросы, были классики русской литературы Всеволод Иванов, Михаил Шолохов, Андрей Платонов. В этом художественном наследии есть такие произведения, которые с течением времени не теряют, а приобретают все большую глубинность в авторском проникновении в неоднородные пласты трагической эпохи. Один из этих пластов – социокультурная парадигма семейно-классовых отношений в экстремальных условиях революции, гражданской войны, коллективизации. При всем внимании исследователей русской прозы ХХ века к этой теме актуализация архетипов «мать» и «дитя», на наш взгляд, представляет сопоставительный интерес в историко-психологическом аспекте в текстах названных прозаиков.

Произведения трех писателей, созданные в 1920-е годы, объединяет сюжетная коллизия сиротства в разных модификациях, распространенная в русской литературе советского периода. Так, в рассказе Вс. Иванова «Дитё» (1921) «белогвардейский» младенец после гибели родителей становится приемным сыном партизанского отряда в монгольских степях. Другой теряет мать сразу после рождения, и он вскоре отдан отцом в детский дом (М. Шолохов. «Шибалково семя», 1925). Третий ребенок, переживший смерть матери, находит коллективную семью в среде землекопов, которые не смогли его уберечь (А. Платонов. «Котлован», 1929-1930). Общее во всех перечисленных трагических ситуациях заключается в том, что социум, с одной стороны, способствует сиротству, с другой – пытается замещать собой утраченную семью (ср. «Педагогическую поэму» А.С. Макаренко).

«Свобода и ответственность – неотъемлемые параметры подлинно человеческого присутствия в мире (свобода без ответственности – губительный произвол, ответственность без свободы – гибельная порабощенность). Однако ХХ столетие, – отметил В. Тюпа, – драматически их развело, сделало альтернативными характеристиками существования. Художественный и общегуманитарный неотрадиционализм питается импульсом воссоединения этих звеньев личностного бытия»2. Если «дискурс власти, как овладение воспринимающим сознанием и насильственное преодоление уединенности внутренних “я”», «являет собой коммуникативное событие взаимоподчинения и обоюдного контроля между субъектом высказывания и его адресатом», то «дискурс ответственности – это конвергентное сопряжение неслиянных и нераздельных индивидуальностей, самобытных “я”, покидающих кокон уединенности, но не поступающихся своей личностью, поскольку на обоих участников коммуникативного события в равной степени распространяется максима Бахтина: “Я не могу обойтись без другого, не могу стать самим собою без другого; я должен найти себя в другом, найдя другого в себе (во взаимоотражении, во взаимоприятии)”» (курсив автора. – Р.Х.)3.

Названное столкновение дискурсов власти и ответственности по-разному отозвалось в творческой судьбе перечисленных произведений. Ранний из трех текстов – рассказ Вс. Иванова, вызвавший поначалу обостренное внимание Сталина своей садистической парадигмой, после охлаждения вождя к автору стал запрещенным на долгие десятилетия, да и позже редко перепечатывался4. Повесть А. Платонова «Котлован» принадлежит к явлению возвращенной литературы. Благополучной на этом фоне выглядит судьба шолоховского рассказа, включавшегося постоянно в издания писателя. Но значит ли это, что «Шибалково семя» – дискурс не диалога, а, говоря словами современного исследователя, «явной или подразумеваемой команды к равнению единодушия и единомыслия»5?

Вспомним, что в ивановском рассказе партизаны отряда Селиванова, чтобы спасти русского младенца, убили киргизёнка, когда им показалось, что киргизская мать недокармливает чужого, и когда они убедились в этом при взвешивании детей. Партизаны, пожалевшие расстрелянных ими же родителей ребенка («Дитё ни при чем… Невинно»), равнодушны к судьбе инородца («Мало их перебили, к одному… ответу»). Как замечает И. Смирнов, садистский характер вариативен, образует психопарадигму. Активный и пассивный садизм – два вида этого характера, «если угодно: экстравертированный и интровертированный, оба, если воспользоваться словами из тютчевского эпиграфа, “любят убийственно”, но если одному, чтобы любить, нужно разрушать, то второй (пассивно-садистская личность) испытывает <…> нечто иное – влечение к тому, что было подвергнуто насилию, деформации и т. п. каким-то третьим лицом. Ставя себя на место страдающего о б ъ е к т а, отрекаясь от собственной агрессивности, мы вынуждены искать источник страдания в другом субъекте (ибо нет объекта без субъекта), переносить нашу потенциальную “убийственную любовь” на некое существо во внешней для нас действительности. “Собственное иное” садизма есть мировоззрение, хотя и не инициирующее насилие, однако только его и застающее кругом» (разрядка автора. – Р.Х.)6.

В рассказе Вс. Иванова наблюдаем оба типа такого поведения. К первому типу можно отнести командира отряда Селиванова, инициировавшего убийство киргизского младенца, ко второму – казначея Афанасия Петровича, самого слабого физически среди партизан и самого инициативного по усилиям спасти приемыша; именно Афанасию Петровичу предлагает Селиванов: «А ты его …того…пущай, бог с ним, умрет… киргизёнка-то…»7. Знаменательна эта корреспонденция красного командира Богу, если здесь и сейчас нарушаются христовы заповеди о необходимости любить ближнего, как своего, и не убивать. В речевой рецепции поведения казначея постоянно маркирование своего и чужого: «Ишь, сволочь желторотая, – сказал Афанасий Петрович разозленно, – отожрался». «По-твоему – русскому человеку пропадать там из-за какова-то немаканова… Пропадать Ваське-то… моему?»8. Во взрослом человеке автором педалируется его детскость в парадоксальном ключе: «был слезлив, как ребенок», «лицо у него, как у ребенка: маленькое, безусое и румяное» и в то же время, «когда садился на лошадь – строжал. Далеко пряталось лицо и сидел: седой, сердитый и страшный», наконец, «плаксивился голосок, но лицо не плакало»9. В лейтмотивной структуре взрослому плачу подчинен детский плач на фоне плача природы10, песня о птичьем плаче, заменяющая колыбельную. «Покинутость, незащищенность, подверженность опасностям и т. д. – все эти понятия относятся к истокам младенца», по Юнгу11, и в то же время детскость взрослого человека у Иванова принципиально важна для понимания иртышских партизан, занесенных судьбой на чужбину во время войны, для мотивации усыновления одного ребенка и убийства другого. Ведь «извечный младенец в человеке – это переживание, которое невозможно описать, некая несообразность, внутреннее препятствие и одновременно божественная прерогатива; это нечто неуловимое, но определяющее конечную ценность или ничтожность личности»12.

Показательно отсутствие в повествовании верифицированной коммуникации матери и младенца как в русском ракурсе, так и в киргизском. В первом случае это обусловлено гибелью матери (подстрелили в засаде) и нахождением партизанами в повозке ребенка – насильственным прекращением взаимосвязи. Во втором случае отсутствует точка зрения персонажа (киргизской матери), акцентирована замкнутость пленницы («Была молчалива, строга киргизка»), ее отказ от контакта («…ребят всем невидимо кормила. Лежали они у ней на кошме в палатке – один беленький, другой желтенький, и пищали в голос»). При взвешивании детей «киргизка <….> не понимая ничего, плакала»; когда Афанасий Петрович завернул киргизёнка в рваный мешок, «завыла мать». Автор-повествователь через номинацию указывает на градацию поведения женщины: не понимающая «киргизка» и понявшая всё «мать». Через два дня при кормлении оставшегося ребенка у «киргизки» было «покорное лицо»13. Маркирование изменившейся ситуации – не мать, потому что лишилась дитя, в то же время актуализация причины трагедии – не женщина, а киргизка. Недокормление воспитанника в этом контексте лишь повод для снятия агрессии русскими, загнанными гражданской войной в чужие степи и оторванными от семей. Открытый финал произведения оставляет неясной перспективу выживания русского младенца, которого один из партизан предлагал в будущем отправить на лунные россыпи (ср. «Аэлиту» А.Н. Толстого – Лосев как проекция Васьки)14, в то время как шолоховский Шибалок приносит своего ребенка в детский приют до лучших, надо полагать, времен. Но и в этом примере неизвестно, как и когда сведет судьба отца и сына. У Платонова девочка с семантически значащим именем Анастасия умирает, лишая встречи с будущим землекопов. Можно также только гадать, уцелеет ли вообще киргизка после того, как ее материнское молоко не понадобится. Когда она была нужна, Афанасий Петрович «ударил ее слегка в зубы», унося ее сына в мешке. Ударил, доказывая свое право на обладание властью над чужими жизнями, ударил слегка, чтобы не повредить кормилицу. Обращает на себя внимание суженое поле говорения: если киргизка помимо того, что, по понятным причинам, безымянна, ее речь непонятна в целом для адресата, несмотря на вкрапление русских слов, адекватных ее же переводу, то с воспитанником партизаны общаются в одностороннем порядке, вербально выражая прямое сочувствие, приязнь, одобрение, косвенным образом отвергая другого малыша. Когда нашли в тележке грудного ребенка, слегка пищавшего, умилился Афанасий Петрович: « – Тоже ведь... поди, так по-своему говорит, что и как»15. Таким образом, сюжет выстраивает эквивалентность между семейным и социальным, европейским и восточным дискурсами.

Если в ивановском рассказе название релевантно содержанию, архетип «дитя» имплицитно фокусирует в себе его составляющие (родители и дети, мать и дитя, дитя и общество, дитя и государство), то в шолоховском – эксплицитно сигнализируется отсутствие материнского звена, актуализируется архетип отца и сына. В тексте Вс. Иванова показательна доминантность архетипа младенца в контексте коллективного (государственного) усыновления: «– …Мы не грабители, надо имущество народное переписать <…>. Под передком среди прочего “народного имущества” в плетеной китайской корзинке лежал белоглазенький и белоголовенький ребенок»16. В тексте-сказе М. Шолохова мотив сиротства заявлен сразу, с монолога заглавного героя: «Куда я с ним денусь?»17, предлагающего государству (в лице заведующей детским домом) временно выполнять его отцовские функции. Согласно И. Смирнову, «приют не дает ребенку ни семейной идентичности (будучи социальным институтом на месте семьи), ни социальной (будучи квази-семьей). Общество, где сиротство играет столь решающую роль, творит себе искусственного отца, Сталина, по отношению к которому сиротами становятся даже те, у кого есть родители, но кто, признавая отцовство вождя, должен отречься от своих примарных семейных связей ради того, чтобы быть как бы усыновленным или удочеренным главой государства. Сталин, стоявший с девочкой Мамлакат на трибуне мавзолея, символизировал собой всеобщее сиротство»18 (ср. запрещение рассказа Иванова как не отвечающего национальной политике партии и государства). Эту тему обыгрывает в своей антиутопии «Мы» (1921) Е.И. Замятин, где Единое Государство во главе с Благодетелем становится одной семьей для «нумеров», где дети не знают родителей и родни и, наоборот, где приюты, детские дома, интернаты получают общее название «инкубатор» – место для искусственного выведения молодняка.

Мотив воспитания сына-сироты отцом в другой модификации представлен в рассказе М. Шолохова «Алешкино сердце» (1925). Там же, в эпизоде боя, сдающиеся враги прикрываются ребенком, девочкой лет четырех: «Не стрелять! Дитя убьете!», а «из хаты к порогу метнулась женщина, собой заслонила девочку, с криком заламывая руки»19.

Когда Яков Шибалок узнает о предательстве соратников, то убивает Дарью не по требованию отряда, «не из-за страху, а по совести», как он сам признается казакам20. И в этой женщине он идентифицирует не мать своего ребенка, а «контру», поэтому безжалостен к материнскому инстинкту: «Не дам я тебе дитя к грудям припущать. Коли родился он в горькую годину – пущай не знает материнского молока21». Отчуждение матери от младенца и, в свою очередь, младенца от материнской груди понимается Шибалком, воином и отцом, как возмездие и жертвенность во имя павших товарищей на алтарь победы. «Женщина, которой предопределено судьбой быть источником смуты, не всегда обречена на разрушительную роль <…> Обычно она сама превращается в жертву собственной смуты. Иными словами, инициатор перемен изменяется сам, и его (ее) пламя озаряет и просвещает все пребывающие в смятении жертвы. И то, что выглядело бессмысленной суетой, становится процессом очищения»22.

Поскольку Шибалок вымолил у казачьей сотни жизнь своему ребенку («…поимейте вы сердце к дитю <…> мое это семя, и пущай живым оно остается»), напоминая о своем сиротстве («У вас жены и дети есть, а у меня, окромя его, никого не оказывается…»), то и обреченной на смертное сиротство Дарье-матери обещает: «…за дитя не сумлевайся. Молоком кобыльим выкормлю, к смерти не допущу»23. Неслучайна деталь в молении Шибалка: «Просил сотню и землю целовал», ср.: Дарья «в ногах <…> полозит и всё колени <…> норовит обнять», «ноги <…> обхватила и сапоги целует» Якову. В речевой и поведенческой рецепции мужчины находят отражение его социальные, гендерные и семейные координаты; у женщины превалирует жестовая доминанта, в которой усилено женское начало с эротическими коннотациями, в то время как в речи, напротив, напоминание о своем материнстве и отцовстве Шибалка: «Яша, а дитё? Твоя плоть. Убьешь меня, и оно помрет без молока. Дозволь мне его выкормить, тогда убивай, я согласна…»24. В психолингвистике первого диалога показательна обратная связь – в ответ на ключевые слова товарища «дитё» и «семя» сотня заявляет: «…Нехай твое семя растет, и нехай из него выходит такой же лихой пулеметчик, как и ты, Шибалок. А бабу прикончь25, то есть в «жалости»-наказе есть социальное расслоение – пожелание продолжить правое дело и закончить «нехорошую историю» с предательницей: не мать, а «бабу прикончь», ребенок же признан своим, у него теперь, помимо Шибалка, коллективный отец, новая семья. В то же время, видя мучения Якова с новорожденным, «За ноги его да об колесо! Что ты с ним страдаешь, Шибалок? – говорили, бывало, казаки»26.

В имплицитном проявлении речевого дискурса заведующей детским домом («Мал дюжё, говоришь? <…> Берешь?..») маркируется амбивалентность ее статуса – социально-гражданского («Вот спасибо, гражданка!..») и гендерного («Не беспокойтесь, добрая гражданка…»), образующего изначальный симбиоз («Образованная ты женщина, очки носишь, а того не возьмешь в понятие… Куда я с ним денусь?..»). Образ заведующей детским домом – сублимация образа родины-матери, государства-отца. С архетипом матери связаны такие в положительном плане качества, как материнская забота и сочувствие, магическая власть женщины, мудрость и духовное совершенство, любой возвышенный порыв или полезный инстинкт – словом, все, что связано с добротой, заботливостью или поддержкой и способствует развитию и плодородию27. Материнским символом может быть страна, родина.

В рассказе А. Платонова «Еще мама» наблюдаем градацию расширения понятия «мать» в детском сознании – от своего (собственная мать) к чужому (учительница Аполлинария Николаевна) на уровне психофизиологическом, от дома к слову «Родина» – на метафизическом. Включение чужого человека в свой круг общения происходит на контактной основе визуализации, обоняния, ощущения: первоклассник Артем видит добрые и веселые глаза учительницы, от нее пахнет, как от матери, теплым хлебом и сухой травой28, на уроке он сидит на коленях учительницы, она оказывает ему первую помощь при ранении, он перерисовывает в тетрадь первое в своей жизни слово «мама» и вступает в диалог: «А это про мою маму?» и слышит в ответ успокаивающее: «Про твою»29. Второе слово на школьной доске, с которым знакомится ребенок, «Родина». Автор дешифрует абстрактное для детского сознания понятие через эпизод, когда учительница пообещала Артему прогнать быка. Малыш не верит ей: «Да. А ты не мама!», то есть функция матери для него, прежде всего, защитная. Показателен дальнейший диалог взрослого и ребенка: «Мама!.. Сейчас я тебе мама!», напоминая о ранее сказанном, когда учительница оробевшему ученику, захотевшему домой к маме, представляет себя: «В школе я тебе мама»; за уточняющим вопросом («Ты еще мама? Там мама, а ты еще, ты тут») следует подтверждение: «Я еще. Я тебе еще мама»30. На новые детские расспросы, есть ли где-нибудь, далеко-далеко еще мамы для Артема, Аполлинария Николаевна отвечает, что их у него много: «Вся наша Родина – еще мама тебе»31. Другой рассказ Платонова 1930-х годов «Глиняный дом в уездном саду» носил первоначальное название «Нужная родина» и там другой мальчик-сирота спрашивал у старухи, она ли его мама, и слышал в ответ, что она ему – чужая.

Так же желаемая платоновская проекция («страна бывших сирот») в исследуемых произведениях. Как и в ивановском, так и в шолоховском рассказе попытки кормить младенца коровьим или кобыльим молоком носят временный, неудачный характер, основную функцию в выживании малыша берет на себя фамильный (Шибалок) или коллективный отец (отряд). По сути, отдав сына в детский дом, Шибалок защищает в ребенке свое будущее: «Нехай растет, батьке вязы свернут – сын будет власть советскую оборонять. Все память по Якову Шибалку будет, не бурьяном помру, потомство оставлю…»32. Ср. ивановские партизаны также традиционно будущее связывают с архетипом жизненности ребенка. Если чужие люди дали имя приемышу (Василий – царственный), то собственный отец в шолоховском повествовании повторял «сынок», «сын», «сукин сын», «семя», «семя Шибалково», «дитё», ни разу не упомянув имени ребенка. В этом контексте рассказ М. Шолохова перекликается с рассказом Вс. Иванова, апеллируя к архетипу младенца в его сущностных проекциях – беззащитность, невинность, чистота, возможность, будущность. В обоих произведениях отношение к женщине амбивалентно. Ивановские партизаны пожалели русскую женщину, похоронили в одежде, усыновили ребенка, а киргизскую женщину выкрали из аула, ее младенца убили. Шибалок бил сапогом беременную женщину в рот, приводил приговор в исполнение, а после этого шел, не оглядываясь, «в руках дрожание, ноги подгибаются, и дитё, склизкое, голое, из рук падает…»33. Когда же через пять дней ехали тем местом назад, герой-рассказчик отметил, что в лощине над лесом видна воронья туча. Хронотопический психологизм фиксирует точное количество дней, открытость трупа для птичьего пиршества. Переживания человека выражены имплицитно, косвенно – вслед за многоточием констатируется следствие трагедии: «Хлебнул я горюшка с этим дитём»34. Местоименное указательное – это дитё, а не мое дитё, на наш взгляд, резонирует с предыдущим высказыванием Шибалка казакам: «В нем мы с ней половинные участники»35. Ср. его уточнение для заведующей о том, что рубашку сшил годовалому младенцу из своих «исподников»: идентификация своего и апелляция к женской (материнской) жалости собеседника. При этом героем-рассказчиком постоянно учитывается адресат, за которым стоит государство: «Он у нас трошки из большевиков, кусаться – кусается, нечего греха таить, а слезу из него не вышибешь!..»36. Это в своей основе самоаттестация говорящего (ср. плачущего большевика у В. Маяковского) – плакал лишь от бессилия помочь младенцу, когда пытался приучить пить кобылье молоко, – и в то же время напутствие сыну в долгую жизнь. В рассказах Вс. Иванова и М. Шолохова гиперболизирована архетипическая непобедимость младенца как символа целостности, по Юнгу, глубинных начал Природы.

Тема сиротства – ключевая в психологии Платонова и его героев, отмечают многие исследователи (Е. Толстая, Л. Карасев, В. Вьюгин и др.). Парадигмой раннего Платонова является Достоевский: суд над прогрессом и «утопиями грядущей гармонии» в «Чевенгуре» и «Котловане» произносится с позиций Ивана Карамазова: несчастная судьба последнего из смертных, «слезинка ребенка» – выше прогресса и будущего37. О горьковской ситуации речевого сотрудничества автора с героями как модели материнских отношений в творчестве А. Платонова пишет С. Вайман, ибо в платоновском авторском восприятии герои – дети (разумеется, не в метрическом, а социальном смысле), особенность, обнаруженная, прежде всего, в речевой инфантильности, преодолению которой, а значит – рождению человека в слове способствует автор 38. И если «отцы и дети» – формула эволюционной общественной вертикали, то «матери и дети» – формула общественной горизонтали, находящиеся в диалектических отношениях, так как художественная «центричность» Матери определяла установку на материнское, «рождающее» отношение к человеку39. Показателен в этом отношении спор между Сафроновым и Жачевым о наглядной агитации в виде девочки-сиротки. Сначала Сафронов ерничает («доставь нам <…> эту жалобную девочку, мы от ее мелодичного вида начнем более согласованно жить»), потом соглашается: «Нам, товарищи, необходимо здесь иметь в форме детства лидера будущего пролетарского света»40. Объяснение, казалось бы, в упреке Жачева («Она сейчас сахару не ест для твоего строительства, вот чем она служит»), то есть на первый план выходит идея жертвенности во имя светлого будущего. Но в контексте повествования – та же парадигма будущего, обусловленная архитепическим вектором авторской интенции.

Умирающая мать спрашивает у маленькой дочери: «А ты не заснешь и не уйдешь от меня?», то есть для нее в одном ряду сон и смерть как формы небытия, потому что у А. Платонова, согласно Л.В. Карасеву, сон, смерть, детское, материнское мыслятся вкупе, как единое целое. Сонная девочка успокаивает, что спать ей расхотелось, она только закроет глаза, а думать будет о ней: «…ты же моя мама ведь!»41. «…дремлющий ребенок не дает заснуть (умереть) матери»42. В своей материнской интуиции женщина защищает себя и дочь, говоря, что ей теперь дочери не жаль и ничего не нужно, потому что хочет умереть, ибо стала как каменная. Мать предлагает потушить свет, чтобы не видеть дочери, иначе будет продолжать жить (материнский инстинкт), просит не уходить, пока не умрет. Эта та горизонталь, которая обернется вертикалью, по Вайману. Неслучайно на детский вопрос, жива или нет, женщина отвечает: «Немножко», поскольку ей нужно успеть дать завет ребенку, как вести себя, чтобы жить. В ее наказе – три составляющие: тайна смерти, тайна рождения, тайна памяти: «Уйди далеко-далеко отсюда и там сама позабудься, тогда ты будешь жива…»43. Социальный статус («буржуйка») провоцирует дочернее уточнение, умирает мать от «буржуйства» своего или от смерти, а также просьбу думать, чтобы не умереть («я мыслю – следовательно, существую»). Но мать, по собственным словам, утомилась от жизни, и все же последний ее возглас в темноте обращен не к уснувшей дочери – он безадресный: «Подойдите ко мне кто-нибудь!»44. Здесь экзистенциальный ужас одиночества перед небытием, поскольку, ощутив поцелуй Чиклина, умирающая явственно произносит: «Зачем мне нужно? <…> Я буду всегда теперь одна»45. Отказ от мира демонстративен – отвернулась, умерев вниз лицом. Онтологический символ взаимосвязи горизонтали и вертикали в позе матери и дочери: дочь спит на материнском животе, «тратя свое тепло на остывающую мать», и Чиклин, при свете зажженной лампы, до утра на руках сохранял ребенка «как последний жалкий остаток погибшей женщины»46.

Согласно Карасеву, «иноформой базового смысла пред-детства становится котлован, т. е. вырытая в теле земли огромная “утроба”-пустота. Обоснование для строительства (дом для всех пролетариев) точно соответствует сказанному: ведь утроба матери и есть подлинный дом для каждого пролетария», но «искавшие спасения в утробе люди-дети оказались незащищенными»47.

Сафонов уже наяву приветствует девочку, пришедшую с Чиклиным, как «элемент будущего», а Прушевскому, встревоженному явившимся ребенком и опечаленному знанием о том, что «этому существу, наполненному, точно морозом, свежей жизнью, надлежит мучиться сложнее и дольше его»48, отдана авторская интуиция о трагическом «завтра» общества и государства.

Формула Л.В. Карасева «Пока есть детство – смерти нет, когда же появляется чувство смерти – уже нет детства», на наш взгляд, амбивалентна земной горизонтали и небесной вертикали в архетипической парадигме рассмотренных текстов.


Примечания



1 Замятин Е.И. Избранные произведения / сост., вступ. ст., коммент. Е.Б. Скороспеловой. – М.: Сов. Россия, 1990. – С. 433-434.

2 Тюпа В. Полифония русской эстетической мысли 20-х годов // Эстетическое самосознание русской культуры. 20-е годы ХХ века: антология / сост. Г.А. Белая. – М.: РГГУ, 2003. – С. 122.

3 Там же. – С. 119, 123.

4 Иванов Вяч. Вс. «И мир опять предстанет странным…» (К 100-летию со дня рождения Всеволода Иванова, 24 февраля 1895 г.) // Иванов Вяч. Вс. Избранные труды по семиотике и истории культуры. В 2 т. Т. II. – М.: Языки русской культуры, 2000. – С. 508.

5 Тюпа В. Указ. соч. – С. 119.

6 Смирнов И.П. Психодиахронологика. Психоистория русской литературы от романтизма до наших дней. – М.: Новое литературное обозрение, 1994. – С. 194.

7 Иванов Вс. Дитё // Иванов Вс. «У». Дикие люди. – М.: Книга, 1988. – С. 21.

8 Там же. – С. 19, 21.

9 Там же. – С. 8-9.

10 См. работы Е.А. Краснощековой, Л.А. Гладковской, В.В. Бузник, Н.А. Грозновой и др.

11 Юнг К.Г. Душа и миф. Шесть архетипов / пер. А.А. Спектор. – Мн.: Харвест, 2004. – С. 100.

12 Там же. – С.113.

13 Иванов Вс. Указ. соч. – С. 8-9.

14 Красноречиво звучит в этом плане: А. Флакер. «Дитё» Всеволода Иванова, не ставшее взрослым. Russishe Erzahling. Russian Short Story. Русский рассказ, hrsg. Von R. Grubel, Amsterdam 1984, 357-371.

15 Иванов Вс. Указ. соч. – С. 12.

16 Там же. – С. 12.

17 Шолохов М. Шибалково семя // Шолохов М. Собр. соч.: в 8 т. Т.1. – М.: ГИХЛ, 1956. – С. 39.

18 Смирнов И. Указ. соч. – С. 263.

19 Шолохов М. Алешкино сердце // Шолохов М. Собр. соч.: в 8 т. Т.1. – С. 59.

20 Шолохов М. Шибалково семя. – С. 42.

21 Там же. – С. 43.

22 Юнг К.Г. Указ. соч. – С. 232.

23 Шолохов М. Шибалково семя. – С. 43.

24 Там же.

25 Там же.

26 Там же.

27 Юнг К.Г. Указ. соч. – С. 216.

28 О запахах, связанных с материнским началом, см.: Карасев Л.В. Знаки покинутого детства. «Постоянное» у А. Платонова // Карасев Л.В.Движение по склону. О сочинениях А. Платонова. – М.: Рос. гос. гуманит. ун-т, 2002. – С. 17-18.

29 Платонов А.П. Избранные произведения: Рассказы. Повести. – М.: Мысль, 1983. – С. 454.

30 Там же. – С. 455.

31 Там же.

32 Шолохов М. Шибалково семя. – С. 43.

33 Там же.

34 Там же.

35 Там же.

36 Там же. – С. 44.

37 Толстая Е.Д. Мирпослеконца: Работы о русской литературе ХХ века. – М.: Рос. гос. гуманит. ун-т, 2002.– С. 350.

38 Вайман С. Репрессированные смыслы. Максим Горький. Андрей Платонов // Вайман С. Мерцающие смыслы. – М.: Наследие, 1999. – С. 353-395.

39 Там же. – С. 376-377.

40 Платонов А. Котлован // Платонов А. Ювенильное море: Повести, роман. – М.: Современник, 1988. – С. 116.

41 Там же. – С. 119.

42 Карасев Л.В. Знаки покинутого детства. «Постоянное» у А. Платонова // Карасев Л.В.Движение по склону. О сочинениях А. Платонова. – М.: Рос. гос. гуманит. ун-т, 2002. – С. 15.

43 Платонов. Котлован. – С. 119.

44 Там же. – С. 120.

45 Там же.

46 Там же.

47 Карасев Л.В. Движение по склону. Вещество и пустота в мире А. Платонова // Карасев Л.В.Движение по склону. О сочинениях А. Платонова. – М.: Рос. гос. гуманит. ун-т, 2002. – С. 58-59.

48 Платонов А. Котлован. – С. 123.


Шолоховские чтения. Творчество М. А. Шолохова в контексте мировой культуры: сб. статей, посвящ. 100-летнему юбилею писателя. – Ростов-на-Дону, 2005. – С. 81-90.