Ян Потоцкий. Рукопись, найденная в Сарагосе - М., "Прозерпина", 1994. Пер с польск. Д. Горбов
Вид материала | Документы |
СодержаниеДень двадцать шестой |
- Stanislaw Lem. Sledstwo (1959). Пер с польск. С. Ларин, 2468.58kb.
- Вислав страдомский снимаем любительский кинофильм, 1600.29kb.
- Пер с польск. В. Кулагина-Ярцева, И. Левшин, 5030.26kb.
- Театрализованная экскурсия по Москве, 51.36kb.
- Три вида гуманизма , 6261.41kb.
- 1. Назва модуля, 29.61kb.
- Рукопись-9 Машинописная рукопись из архива Е. Н. Юстовой, 114.03kb.
- Зимми – неверные подданные Халифата, 187.87kb.
- Gutter=377> rollo may ролло, 1996.23kb.
- Рукопись 19 Машинописная рукопись из архива Е. Н. Юстовой, 246.43kb.
– Сеньор кавалер, тебя зовут, мы не можем ждать ни минуты. Через четыре дня изволь оставить табор и ступай по направлению на запад; ты встретишь людей, которые сообщат тебе важную тайну. Стоны, которые ты слышал, были только хитростью, чтобы заманить тебя к нам. Не забудь же явиться вовремя.
После этого он сделал легкий поклон, свистнул и исчез вместе с товарищами. Я присоединился к каравану, но не почел нужным рассказывать о своей встрече. Мы рано прибыли на ночлег и после ужина попросили Веласкеса довести свой рассказ до конца, что он и сделал, начав так.
ПРОДОЛЖЕНИЕ ИСТОРИИ ВЕЛАСКЕСА Я рассказал вам, каким образом, рассматривая общий порядок мироздания, решил, что нашел математические отношения, никому дотоле не известные. Сказал и о том, как моя тетя Антония своим нескромным и неуместным вопросом заставила мои мысли собраться как бы в фокус и упорядочиться в систему. Описал, наконец, и то, как, принятый за помешанного, я испытал падение с высшей точки духовного взлета на самое дно безразличия. Теперь признаюсь, что это состояние угнетения было долгим и мучительным. Я не решался поднять глаза на людей, – мне все казалось, что ближние мои сговорились, чтобы меня отталкивать и унижать. С отвращением глядел я на книги, доставившие мне столько отрадных минут: теперь я видел в них только бессмысленный набор слов. Не притрагивался я больше к табличкам, не производил вычислений, нервы моего мозга расслабли, утратили всю свою упругость, и у меня больше не было сил мыслить.
Отец заметил мою подавленность и стал допытываться причины. Я долго упорствовал, но в конце концов повторил ему слова арабского шейха и рассказал о скорби, терзающей меня с того мгновенья, как меня назвали помешанным. Отец повесил голову и горько заплакал. После долгого молчанья он устремил на меня взгляд, полный соболезнования, и сказал:
– Ах, сын мой, тебя только принимают за помешанного, а я на самом деле был им целых три года. Твоя рассеянность и моя любовь к Бланке – это не главные поводы наших неприятностей; беды наши имеют более глубокие корни. Природа, бесконечно изобретательная и разнообразная в своих проявлениях, любит попирать свои самые твердые правила; так, личный интерес является рычагом всякой человеческой деятельности, но вместе с тем среди массы людей порою встречаются исключения, которым корыстолюбие чуждо, они направляют поток своих мыслей и стремлений вовне. Одни питают страсть к наукам, другие – к общему благу; они поддерживают чужие открытия, как будто сделали их сами, или спасительные для государства законы, как будто сами имеют от них пользу! Привычка забывать о самих себе решает их участь; они не умеют смотреть на людей как на средства для достижения своего благополучия, а когда успех стучится к ним в дверь, они не помышляют о том, чтоб открыть ее… Но мало таких, которые умеют забывать о самих себе. Ты найдешь корысть в советах, которые тебе будут давать, в услугах, которые тебе будут оказывать, в знакомствах, которых ищут, в дружеских связях, которые устанавливают. Проникнутые личным интересом, хотя бы самым отдаленным, они равнодушны ко всему, что их не касается. Встретив на своем пути человека, который ставит свой личный интерес ни во что, они не могут его понять, объясняют это всякими задними мыслями, лицемерием или безумием, исключают такого человека из своей среды, объявляют подлецом и ссылают на пустынные африканские скалы.
Сын мой, оба мы принадлежим к этому проклятому племени, но и нам ведомы наслаждения, о которых я должен тебе сказать. Я ничего не жалел, чтобы сделать из тебя вертопраха и глупца, но небу не угодны были мои усилия, и оно одарило тебя чувствительной душой и ясным разумом. Я обязан открыть тебе радости нашего житья-бытья: они не шумны и не играют мишурным блеском, но чисты и упоительны. Как был я счастлив втайне, когда дон Исаак Ньютон похвалил одну из моих безымянных работ и захотел непременно узнать автора. Я не нарушил своего инкогнито, но, ободренный для новых усилий, обогатил свой ум множеством дотоле неизвестных мне понятий, был переполнен ими, не мог удержать их в себе, выбегал из дому, чтобы провозгласить их скалам Сеуты, вверял их всей природе и приносил в жертву Творцу. Воспоминанье о моих мученьях примешивало к этим возвышенным чувствам вздохи и слезы, которые тоже томили меня не без приятности. Они напоминали мне, что вокруг меня – несчастья, которые я могу облегчить; я роднился мыслью с замыслами Провиденья, с делами Зиждителя, с успехами человеческого духа. Мой ум, моя личность, моя судьба не представлялись мне как нечто частное, а входили в состав единого великого целого.
Так прошел возраст пылких порывов, после чего я опять понял самого себя. Нежные заботы твоей матери сто раз на день убеждали меня в том, что я – единственный предмет ее привязанности. Дух мой, дотоле замкнутый в самом себе, стал доступен чувству благодарности, сладостному ощущению трогательно-дружной совместной жизни. Мелкие события детских лет твоих и твоей сестры поддерживали во мне огонь сладчайших душевных волнений.
Теперь мать твоя живет только в моем сердце, и разум мой, обессиленный возрастом, не может ничего прибавить к сокровищнице человеческого знания; но я с радостью вижу, как сокровищница эта с каждым днем все больше пополняется, и я мысленно слежу за этим ростом. Занятие, связующее меня с общим умственным движением, не дает мне думать о бессилии – печальном спутнике моего возраста, и я пока еще не знал скуки жизни. Так что видишь, сын мой, что и у нас есть свои радости, а если б ты стал вертопрахом, как я того желал, у тебя были бы свои огорченья.
Альварес, когда был здесь, рассказывал мне о моем брате, и его рассказ возбуждал скорей жалость к нему, нежели зависть. "Герцог, – говорил он, – прекрасно знает двор, легко расплетает любые интриги; но всякий раз, желая устремиться к высшим чинам, он чувствует, что нет у него крыльев для полета. Он был послом и, говорят, представлял своего короля и господина со всем подобающим достоинством, но при первом же осложнении его пришлось отозвать. Тебе известно также, что он входил в кабинет министров и исполнял свои обязанности не хуже остальных, но, несмотря на все старания подчиненных, стремившихся по мере возможности облегчить его задачу, не справился со своими обязанностями и вынужден был уйти в отставку. Теперь он уже окончательно потерял всякое влияние и вес, но у него есть способности – придумывать пустячные поводы, которые позволяют ему приближаться к трону и показывать всему свету, что он в фаворе. При всем том его томит скука; у него столько возможностей избавиться от нее, но он постоянно изнемогает под железной дланью этого чудовища. Правда, он освобождается от нее, занимаясь самим собой, но это повышенное себялюбие сделало его таким раздражительным при малейшем противоречии, что жизнь стала для него тяжестью. Между тем частые болезни говорили ему о том, что этот единственный предмет его забот может легко выскользнуть у него из рук, и эта мысль отравила все его наслаждения…" Вот, собственно, все, что рассказал мне о нем Альварес, и я сделал отсюда вывод, что я в своей безвестности был, может быть, счастливей, чем мой брат среди отнятых у меня жизненных благ.
Тебя, милый сын мой, жители Сеуты считают слегка помешанным: это следствие их темноты; но если ты когда-нибудь отправишься в свет, тогда только узнаешь ты несправедливость человеческую, и против нее-то придется тебе вооружиться. Наилучшим средством, может быть, было бы противопоставить оскорбление оскорблению и клевету клевете, то есть сразиться с несправедливостью ее собственным оружием, но уменье бороться нечестными средствами не свойственно людям нашего сорта. И ты, почувствовав себя притесненным, отойди, замкнись в себе, насыщайся богатствами своего собственного духа, и тогда вновь обретешь счастье.
Слова отца сильно на меня подействовали, я опять ободрился и возобновил работу над своей системой. Тогда-то начала с каждым днем усиливаться моя рассеянность. Я редко слышал, что мне говорят, за исключеньем последних слов, которые глубоко врезались мне в память. Отвечал я правильно, но почти всегда через час либо два, после того как спросили. Часто также направлялся я неизвестно куда и правильно бы сделал, если б ходил с поводырем, подобно слепцу. Но все эти несуразицы длились лишь до тех пор, пока я более или менее не упорядочил свою систему. После этого чем меньше уделял я внимания работе, тем с каждым днем все меньше впадал в рассеянность, и теперь смело могу сказать, что почти совсем вылечился.
– Мне казалось, сеньор, – промолвил каббалист, – что иногда ты еще впадаешь в рассеянность, но раз ты утверждаешь, что вылечился, позволь мне первым тебя поздравить.
– Сердечно благодарю, – ответил Веласкес. – Не успел я заключить построение своей системы, как одно непредвиденное обстоятельство так изменило мою судьбу, что теперь мне будет трудно, не говорю, – создать систему, но хотя бы посвятить жалкие десять – двенадцать часов подряд просто вычислению. Коротко сказать, небу было угодно, чтобы я стал герцогом Веласкес, испанским грандом и владельцем огромного состояния.
– Как же это, герцог? – перебила Ревекка. – Ты упоминаешь об этом как о чем-то побочном в своем жизнеописании? Я думаю, любой другой на твоем месте начал бы с сообщения об этом.
– Я согласен, – возразил Веласкес, – что это коэффициент, умножающий личные достоинства, но я подумал, что о нем не надо упоминать, пока к нему не подведет ход событий. Вот что мне осталось еще сообщить.
Четыре недели тому назад в Сеуту приехал Диего Альварес, сын того Альвареса, с письмом от герцогини Бланки к моему отцу. Письмо было следующего содержания.
"Сеньор дон Энрике!
Из этого письма ты узнаешь, что, наверно, бог скоро призовет к себе твоего брата, герцога Веласкеса. Закон испанского дворянства не позволяет, чтобы ты наследовал после младшего брата; поэтому имущество и титулы переходят к твоему сыну. Я счастлива, что после сорока лет раскаянья я смогу вернуть ему богатства, которых лишило тебя мое легкомыслие. Правда, я не могу вернуть тебе славу, которую ты приобрел бы благодаря своим способностям, но оба мы теперь стоим у порога вечной славы и земная уже не может нас интересовать. В последний раз прости грешную Бланку и пришли к нам сына, которого тебе даровало небо. Герцог, у одра которого я сижу вот уже два месяца, хочет видеть своего наследника.
Бланка Веласкес".
Должен признаться, письмо это очень обрадовало всех жителей Сеуты, – так они любили меня и моего отца; но я был далек от того, чтобы разделить общее веселье. Сеута была для меня целым миром, я выходил за ее пределы только мысленно, утопая в мечтах; если же когда-нибудь кидал взгляд за рвы, на широкую равнину, населенную маврами, то смотрел на нее просто как на пейзаж; так как мне нельзя было ходить туда гулять, мне казалось, что эти обширные пространства созданы только для обозрения. И что бы я стал делать в другом месте? Во всей Сеуте не было такой стены, на которой я не нацарапал бы какого-нибудь уравнения, такого угла, где не предавался бы размышленьям, результаты которых переполняли меня радостью. Правда, мне надоедали порой тетя Антония и ее служанка Марика, но какое значение имели эти мелкие неудобства по сравнению с тем, на что я был обречен в будущем. Без долгих раздумий, без вычислений я не представлял для себя счастья. Вот какие мысли были в голове моей, когда я покидал Сеуту.
Отец проводил меня до самого берега и там, возложив руки мне на голову и благословив меня, сказал:
– Сын мой, ты увидишь Бланку. Она – уж не прежняя дивная красавица, которая должна была составить гордость и счастье твоего отца. Ты увидишь черты, разрушенные возрастом, искаженные раскаянием, – зачем только так долго оплакивала она ошибку, которую отец давно ей простил? А что касается меня, я никогда не жалел о происшедшем. Правда, я не служил королю в почетной должности, но зато за сорок лет, проведенных среди этих скал, содействовал счастью нескольких порядочных людей. Они всецело обязаны благодарностью Бланке, часто слышали о ее добродетели и все благословляют ее.
Отец мой больше не мог говорить, – слезы заставили его замолчать. Все жители Сеуты пришли меня провожать, во всех взглядах можно было прочесть печаль расставанья, смешанную с радостью, вызванной известием о такой блестящей перемене моей судьбы.
Мы подняли паруса и на другой день высадились в порту Алхесирас, откуда я отправился в Кордову и дальше, на ночлег, в Андухар. Тамошний трактирщик рассказал мне какие-то необычайные истории о духах и оборотнях, которые я совсем не слушал. Я переночевал у него и на другой день рано поехал дальше. Со мной было двое слуг: один ехал впереди меня, другой позади. Угнетенный мыслью, что в Мадриде у меня не будет времени для работы, я достал свои таблички и занялся вычислениями, которых еще не хватало в моей системе.
Я ехал на муле, ровный, широкий шаг которого благоприятствовал этому занятию. Не помню, сколько времени провел я таким образом, как вдруг мул мой остановился. Я находился у подножья виселицы с двумя повешенными, чьи лица, казалось, кривились, наполняя меня ужасом. Оглянувшись по сторонам, я не увидел ни одного из моих слуг. Стал изо всех сил звать их, но напрасно. Тогда я решил ехать дальше прямой дорогой, открывавшейся передо мной. Уже наступила ночь, когда я подъехал к трактиру, просторному и хорошо построенному, но заброшенному и пустому.
Я поставил мула в конюшню, вошел в дом, где увидел остатки ужина, а именно – паштет из куропаток, хлеб и бутылку аликанте. Во рту у меня с самого Андухара не было маковой росинки, и я решил, что голод дает мне право на паштет, оставшийся по какой-то причине без владельца. К тому же мне страшно хотелось пить, и я залил жажду, правда, может быть, слишком порывисто, так что вино ударило мне в голову, но я заметил это слишком поздно.
В комнате стояла недурная постель; я разделся, лег и заснул. Вдруг, не знаю из-за чего, я проснулся и услыхал, как часы пробили полночь. Я подумал, что неподалеку, наверно, какой-нибудь монастырь, и решил сходить туда завтра.
Вскоре после этого послышался шум во дворе; я подумал, что это вернулись мои слуги, но каково было мое удивленье, когда я увидел на пороге тетю Антонию вместе с ее наперсницей Марикой. Последняя несла фонарь и две свечи, а тетя держала в руке бумажный свиток.
– Милый племянник, – промолвила она, – твой отец прислал нас сюда для того, чтоб мы вручили тебе важные документы.
Я взял свиток и прочел надпись: "Доказательство квадратуры круга".
Мне было хорошо известно, что отец мой никогда не занимался этой мнимой проблемой. С удивленьем развернул я свиток, но тут же с возмущеньем обнаружил, что воображаемая квадратура круга – не что иное, как известная теория Динострата, пополненная доказательством, в котором я узнал руку моего отца, но не его голову. В самом деле, мне было ясно, что приведенные доказательства – только жалкие паралогизмы.
Между тем тетя моя обратила мое внимание, что я занял единственную находящуюся в комнате постель, и попросила уступить ей половину. Я был так удручен мыслию о том, что мой отец мог впасть в такое заблуждение, что не слушал того, что она мне говорит. Машинально подвинулся, чтобы дать ей место, в то время как Марика села у меня в ногах, положив голову мне на колени.
Я снова углубился в рассмотрение доказательств, и не то аликанте ударило мне в голову, не то зрение мое было околдовано, только – сам не понимаю, как это случилось, – доказательства показались мне не столь ошибочными, а после третьего просмотра я был совсем убежден в их правильности.
Перевернув страницу, я увидел целый ряд необычайно сложных формул, предназначенных для квадратур и спрямления всякого рода кривых, наконец, увидел задачу об изохроне, решенную средствами элементарной геометрии. Удивленный, счастливый, сбитый с толку, – видимо, под действием аликанте,
– я воскликнул:
– Да, отец мой сделал открытие первостепенной важности!
– В таком случае, – сказала моя тетя, – ты должен поблагодарить меня за труд: ведь я переплыла море, чтобы доставить тебе эти каракули.
Я ее обнял.
– А я, – воскликнула Марика, – разве я не переплывала моря?
Я обнял и Марику.
Мне хотелось снова заняться бумагами, но обе мои собеседницы так крепко стиснули меня в объятьях, что невозможно было вырваться; правда, я и не стремился к этому, так как мной овладели какие-то странные чувства. Новое ощущение начало распространяться по всей поверхности моего тела, особенно в местах, соприкасающихся с обеими женщинами. Мне пришли на ум некоторые свойства кривых линий, называемых оскулирующими [Note28 - osculatio (лат.) – поцелуй; эти линии называют также соприкасающимися]. Я хотел дать себе отчет в испытываемых мной впечатлениях, но все мысли улетучились у меня из головы. Чувства мои вытянулись в прогрессию, возрастающую до бесконечности. Потом я заснул и с ужасом проснулся под виселицей, на которой болтались два висельника с перекошенными лицами.
Такова повесть моей жизни, в которой не хватает только изложения моей системы или применения математики к общему устройству мироздания. Однако я надеюсь, что когда-нибудь познакомлю с ней вас, – особенно ту прекрасную сеньору, которая, кажется, имеет склонность к точным наукам, редкую у особ ее пола.
Приветливо ответив на эту любезность, Ревекка спросила Веласкеса, что сталось с бумагами, которые принесла ему тетка.
– Не знаю, куда они делись, – сказал геометр, – я не нашел их среди бумаг, принесенных мне цыганами, и очень жалею об этом, хотя уверен, что, просмотрев еще раз это мнимое доказательство, сейчас же обнаружил бы неправильность; но, как я уже говорил, во мне слишком буйно играла кровь; аликанте, эти две женщины и неодолимая сонливость были, наверно, причинами моей ошибки. Но удивительно, что рука была отцовская: в частности, способ начертания знаков – характерный для него.
Меня поразили слова Веласкеса, особенно то, что он не мог преодолеть сонливость. Я догадался, что ему, наверно, дали вино, подобное тому, которым угощали меня мои родственницы в венте во время первой нашей встречи, или же отраву, которую мне велели выпить в подземелье и которая на самом деле оказалась только снотворным питьем.
Общество разошлось. Ложась спать, я обдумывал пришедшие мне в голову доводы, с помощью которых, казалось мне, я сумею найти естественное объяснение всему, что со мной произошло. Занятый такого рода мыслями, я заснул.
ДЕНЬ ДВАДЦАТЬ ШЕСТОЙ
Целые сутки мы посвятили отдыху. Образ жизни наших цыган и контрабанда, составляющая главный источник их существования, требовали постоянной и утомительной перемены мест, так что я с радостью провел день там, где мы остановились на ночлег. Каждый немного занялся своей особой; Ревекка прибавила даже кое-какие украшения к своему наряду, и можно было заметить, что она старается привлечь к себе внимание молодого герцога, – так мы с этих пор титуловали Веласкеса.
Все мы сошлись на травянистой лужайке, отененной красивыми каштанами, и, после обеда, более изысканного, чем обычно, Ревекка сказала, что, так как старейшина табора теперь менее занят, мы смело можем просить его продолжить рассказ о его приключениях. Пандесовна не заставил долго просить себя и начал.
ПРОДОЛЖЕНИЕ ИСТОРИИ ВОЖАКА ЦЫГАН Как я вам говорил, я поступил в школу, после того как исчерпал все поводы для проволочки, какие только мог придумать. Сначала я обрадовался, оказавшись среди стольких своих ровесников, но вечная муштра, в которой нас держали учителя, скоро мне опротивела. Я привык к ласковому обращению тетки, к ее нежному баловству, и мне доставляло удовольствие, когда она сто раз на день повторяла, что у меня доброе сердце. Здесь от этого доброго сердца не было никакого толку, приходилось либо быть начеку, либо получать розги. То и другое я ненавидел. С тех пор во мне родилась непреодолимая ненависть к сутанам, которую я никогда не таил, устраивая им всякие подвохи.
Среди учеников попадались мальчики, у которых память была лучше, чем сердце, и они с удовольствием доносили все, что знали о товарищах. Я создал союз против них, и наши козни мы строили так хитро, что подозренье падало всякий раз на доносчиков. В конце концов сутаны возненавидели всех
– как обвиняемых, так и доносчиков.
Не буду рассказывать вам о малозначительных подробностях наших школьных проказ; скажу только, что за те четыре года, пока я учился, шалости мои приобретали все более отчаянный характер. В конце концов мне пришла в голову сама по себе довольно невинная затея, но средства, которые я употребил для ее осуществления, были скверные. Еще немного, и я заплатил бы за эту шутку многолетним тюремным заключением, а то и пожизненной неволей. Вот как было дело.
Среди театинцев, круто с нами обходившихся, ни один не был так строг, как ректор первого класса отец Санудо [Note29 - Sanudo (исп.) – безумный]. Этот священнослужитель не был суров от природы, – наоборот, может быть, слишком чувствителен, и тайные склонности его совсем не отвечали призванию священника, так что в тридцатилетнем возрасте он еще не умел ими владеть.
Беспощадный к самому себе, он стал неумолим к другим. Постоянные жертвы, приносимые на алтарь нравственности, были достойны тем большей похвалы, что, казалось, сама природа предназначала его для совсем другого положения в обществе, чем то, которое он себе избрал. Красивый, как только можно себе представить мужчину, он производил необыкновенное впечатление на всех женщин в Бургосе, но, встретив нежный взгляд, он опускал глаза, хмурил брови и делал вид, будто ничего не замечает. Таким был когда-то театинец Санудо.
Но эти победы истощили его душевные силы; вынужденный избегать женщин, он не переставая думал о них, и враг, с которым он давно сражался, овладел его воображением с новыми силами. В конце концов он тяжело заболел, долго потом не мог поправиться, а когда наконец выздоровел, болезнь оставила ему после себя невероятную раздражительность. Малейшие наши проступки выводили его из себя, наши оправданья вызывали у него на глазах слезы. С тех пор он все время задумывался, и часто взгляд его, вперенный в пространство, выражал нежность, если же его выводили из этого состояния умиления, в глазах была не суровость, а скорей боль.