Достоевский москва «молодая гвардия»

Вид материалаДокументы
Подобный материал:
1   ...   12   13   14   15   16   17   18   19   ...   26
сияющий, совершенство, бог...

Хотя в Бога она и не верила: Бог — это «не по науке», стало быть, ретроградство, а верила в Дарвина, который только что потряс умы человечества новым откровением о происхождении человека.

— Ну, ладно, пусть хоть и от обезьяны, — горячился Достоевский, — а душа-то человеческая от кого — тоже от нее же, голубушки?

— Никакой души нет, — спокойно проповедовала Полина своему «богу» евангелие от науки, — а есть рефлексы и физиологические функции и процессы.

— Хороша наука, нечего сказать, — какой же из нее в таком случае нравственный-то символ вытекает, — ну хоть любви, например, как силы, единящей всех людей, близких по духу, в единство, называемое человечеством, или хоть нас даже двоих? «Все мы произошли от обезьяны, поэтому будем любить друг друга» — так, что ли? Только ведь это уже, друг мой, не человечество, а человечина, как говаривал Аполлон Григорьев, получится. А мы с тобой не влюбленные, а... — Она хохотала, бросалась ему на шею, зажимала ему рот руками: она верила в науку, и ему не удастся поколебать ее веру, но с ним ей не хотелось, чтобы рефлексы и функции, с ним верилось ей не по науке, а по любви...

Новое одиночество быстро убивало и эту веру, озлобляло, заставляло искать для него все более утонченные жестокости, видеть в нем чуть не врага. Поняв, что иначе он может потерять ее, Достоевский предложил Полине поехать в Европу — там они будут все время вместе, одни: ни тебе журналов, ни кредиторов, ни разлук-ожиданий. Она приняла предложение с благодарностью и восторгом. Выехать должны были в конце мая или в самом начале июня.

Но хлопоты с журналом, ухудшение состояния жены — врачи настоятельно рекомендуют увезти ее из Петербурга ну хотя бы во Владимир: город тихий, леса вокруг, и, конечно, необходимо, чтобы ей доставляли кумыс — верное средство против чахотки. Достоевский уговорил Полину уехать пока одной, пусть полюбуется Парижем, а он догонит ее скоро. И Суслова согласилась. Он занялся житейскими делами. Увез жену во Владимир, устроил кумыс, нашел надежного человека, чтоб присмотрел за Пашей — только оставь одного, натворит дел, потом не расхлебаешь; бился за журнал — ничто не помогало: старый запретили, а не просто прикрыли на время, новый тоже не хотят позволить. Такая тоска. И чего она злилась? И за Марью Дмитриевну — жене уже давно нет до него никакого дела, а о любви, не то что супружеской, просто человеческой, и говорить не приходится, и за его журнальные и денежные хлопоты — знает ведь: нет у него ни миллиона, ни ожидаемого наследства, а только руки, да мозг, да сердце, да какой-никакой писательский дар, и хочется еще, чтоб его услышали и поняли, а он пишет то ответы «Русскому вестнику», то приветы «Современнику», потому что... Э-э-э, да что говорить — конца этому не видно; закрутило, не вырвешься. Вот уж и август, а она с июня ждет там и мучается. Ехать!


Он и сам-то приехал в Париж, уставший от бесполезных попыток хоть что-то изменить в судьбе Марии Дмитриевны, журнала, своей собственной; потом — нудная тряска по этой европейской — нисколько не приятней российской — чугунке, с копотью, пошлинами чуть не на каждой станции, с чужими людьми — и только надежда найти в ней родное, сочувствующее существо, нуждающееся в нем, заставляла его как бы забыть на время и о больной жене, и о журнале, и о писательском деле, и о собственном своем существе, будто раздвоившемся на рвущиеся в разные стороны половины, и никак не собрать их воедино.

В пути вновь залюбовался Рейном — удивительно, что за край! На этот раз понравился даже Париж. Погода теплая, чудесная, несмотря на дождь. А главное — здесь Полина.

Она встретила его каким-то дрожащим, будто извиняющимся, безрадостным «здравствуй».

— Я думала, что ты не приедешь, — сказала она на его тревожное «что с тобой?». — Ты ведь прочитал мое письмо?

— Какое письмо? — Он получил его только на следующий день, но уже и сейчас по глазам, по голосу ее понял, прочитал все, что придется еще прочитать завтра:

«Ты едешь немножко поздно: все изменилось в несколько дней. Ты как-то говорил, что я не скоро могу отдать свое сердце. Я его отдала в неделю по первому призыву, без борьбы, без уверенности, почти без надежды, что меня любят. Я была права, сердясь на тебя, когда ты начинал мной восхищаться... ты меня не знал, да и я себя не знала. Прощай, милый!..»

Она увидела, как дрожат его губы, и предложила ехать к нему в отель. Когда они вошли в комнату, ноги его словно подкосились: не камень — человек, терпя-терпя да и треснет, — и он разрыдался вдруг, как ребенок. Но он был не ребенок, в четыре года каторги он ни разу не позволил себе заплакать от тоски в каком-нибудь потаенном углу.

— Но скажи, ты-то счастлива?

— Нет...

— Как же это? Любишь и несчастлива, да возможно ли это?

— Он меня не любит.

— Не любит! — почти закричал он, схватившись за голову, словно это признание и привело его в окончательное отчаяние. — Но ты, ты скажи мне, ты не любишь его, как раба?.. О Поля, Поля, зачем же ты так несчастлива? Это должно было случиться, я это знал. Ведь ты полюбила меня по ошибке... Но кто же он наконец — красавец, демон, Лермонтов?

Она рассказала ему все, потому что он единственный человек, которому она могла рассказать все.

— Нет, он не демон, он — человек, даже и банальный, примитивный, студент-медик, зовут его Сальвадор, родом испанец. Но, может, в этом-то и вся его сила, притягательность: с ним все позволено — он просто «красивый зверь», освобожденный от всяких сомнений и предрассудков, с ним все легко и просто, обнаженно-естественно, без изломов, без отягченности посторонними страданиями, заботами. Разве же можно устоять перед этим зовом?

— Что же, молодой, здоровый, девать себя некуда, и организм требует, а тут ты и подвернулась, ну чем не удобная любовница на неделю-другую: красива, одинока, разочарована, душа горит, да и в Париже ненадолго... — Конечно, в нем заговорила ревность отвергнутого любовника.

Но она понимала — он прав, но и каково ей было сознавать эту правду... Нет, Сальвадор победил ее все-таки своим благородством: да, оно дается и европейским воспитанием — тут школа! — но не это главное в нем. Его благородство — тоже благородство «зверя», благородство породы: однажды, когда он недолго и почти нехотя, как сильный хищник, уверенный в своей победе, еще боролся за нее — «Но ты никогда не обманешь меня?» — только и спросила она. «Я стану обманывать?!» — поразился он, но и поразился-то, нужно было видеть, с каким достоинством! Одна только эта фраза потрясла все ее существо, может быть, все и решила...

А недели через две он уже увиливал от встреч, а если они случались — от объяснений. По-прежнему клялся в любви, но был теперь очень занят и утомлен занятиями, сказывался больным, почти умирающим, подсылал к ней приятеля, чтобы тот объяснил ей наконец, что он все так же страстно и благодарно любит ее, но встретиться с нею не может. Она страдала за него, поражалась его неизъяснимому благородству и гордости, не позволяющим дать увидеть себя в муках страдания: еще бы, он должен быть всегда только красив, весел и беззаботен. И она любила его за это еще сильнее. А когда она вдруг нечаянно встретила «умирающего» на улице, беспечно шагающего явно не к доктору и даже не на лекции, она поразилась, но он объяснил ей, что уже выздоровел, а прийти не мог оттого, что в Америке у него объявился богатый дядюшка, к которому он должен уехать ненадолго, но, может быть, и навсегда.

Какая-то жгучая, никогда еще не испытываемая боль стыда обожгла ее вдруг внезапно, она уже все поняла, но еще не хотела, просто не могла, не желала поверить, что он ее не любит, смеется над ней, не знает, как от нее избавиться. А главное — лжет. Все так же просто, естественно и... с неизъяснимым благородством. Но она чувствовала, что любит его еще мучительней, чем прежде, когда и он ее любил, и любит его даже и сегодня. Нет, она заставит его полюбить себя, иначе... Иначе она просто убьет его! Она преследовала его, писала то обличительные, то умоляющие письма, но он сумел больше не попадаться ей на глаза.

Достоевский слушал ее молча и только непроизвольно качал головой, словно повторял без конца: да, я знал, так все и должно было случиться...

— Нет, я не хочу его убить, но я хотела бы его очень долго мучить, — сказала она, помолчав. — А еще я хотела бы уехать в деревню. Навсегда. Жить среди крестьян и приносить им хоть какую-нибудь пользу. Потому что нельзя же так жить, не принося никому пользы? Ведь это недостойно человека — правда?

— Только прошу тебя, Поля, — сказал он, — не сделай еще какой-нибудь глупости — ну ты понимаешь, о чем я. Нужно найти силы перетерпеть, перестрадать. Страданием все очистится.

Он уже утешал ее, понимая: ей сейчас тяжелее, чем ему, — она женщина, но и что за рок, что за судьба быть вечным утешителем, другом, а не возлюбленным любимой женщины?.. А в нее — он видел это — будто бес вселился.

Она то убегала от него, то вновь возвращалась, поднимая его в семь утра с постели, в которую он только что лег после бессонной, полной кошмаров ночи, делилась с ним новыми сомнениями и надеждами, тащила с собой по парижским улицам, все еще рассчитывая на случайную встречу с Сальвадором, чтобы либо упасть перед ним на колени и умолять вернуться к ней, либо гордо бросить в лицо ему уничтожающую фразу — она придумала их немало, — либо уж отравить его медленным ядом. Федор Михайлович уводил ее в Лувр, на чудную набережную Сены, до собора Нотр-Дам. Недавно перевод «Собора Парижской богоматери» появился во «Времени», и Достоевский сам написал к нему предисловие. Его особенно влекли места, связанные с именем провозвестника главной идеи XIX века, каким он считал Гюго, — идеи восстановления литературой погибшего человека. Но Полину занимало другое, мысли и настроения ее метались, она то собиралась ехать к Герцену в Лондон, то решалась покончить с собой, то податься в секту «бегунов» в Америке, или уехать к мужикам в деревню, или убить его.

— Кого его? — вздрагивал Достоевский.

— Да не его, а царя, — шептала она ему в ухо, касаясь губами, отчего все его тело начинало дрожать, как в лихорадке.

— Славы захотелось? Легкой и быстрой? И весь мир уже передает из уст в уста твое имя... И Сальвадор страдает в своем неизъяснимом благородстве — как же, отверг такую женщину! — вот чего тебе хочется. Страдания испугалась...

Он уговаривал ее уехать из Парижа, знал: благородный проходимец бросил ее бесповоротно, она только изведется здесь. — Мы же собирались в Рим, Неаполь... — По как же теперь... вдвоем-то? — Успокойся, я буду тебе как брат. — Она согласилась наконец, и в начале сентября они отправились в Италию, через Женеву. По дороге он уговорил ее задержаться в Баден-Бадене. Для этого у него были серьезные причины.


К немалому ее удивлению и даже раздражению — таким она его еще не знала, — Достоевский сделался вдруг беспечен, шутил, всю дорогу изъяснялся стихами. В Бадене, сняв номер из двух сообщающихся комнат, он оставил Полину приводить себя в порядок с дороги, а сам куда-то убежал.

Еще в первый приезд в Европу его вдруг нестерпимо поманило испытать судьбу на рулетке в одном из игорных домов. Тогда, неожиданно для себя, он легко выиграл десять тысяч франков. С тех пор мысль о рулетке постоянно томила, словно проснулся тот красный паучок и вновь начал проявлять свою власть над ним. Собственно, всякая азартная игра всегда имела на него какое-то непонятное, притягательное, которому невозможно противиться, влияние. Сначала он стыдился своего увлечения, потом нашел ему оправдание: ему-де как писателю просто необходимо испытать на себе и эту страсть, владеющую натурой игрока. Затем вдруг ощутил невозможность и даже совершенное нежелание противиться этой страсти: в ней была своя поэзия риска и поэзия надежды, то всеохватывающее состояние переступания за очерченную судьбой черту, леденящее душу и вместе доводящее до восторга, о котором и Пушкин писал: «Есть упоение в бою и бездны мрачной на краю...» Да, игра — это бой, схватка с невидимым, но могучим и коварным противником — вечно усмехающимся над человеком, слепым роком; это дерзкий вызов случаю, отчаянная попытка своей собственной волей изменить круг предначертанности. И разве же не были в этом смысле игроками и Магомет и Наполеон? Разве не поставили они на карту и собственную жизнь, и жизни миллионов людей, круто изменив привычный ход истории? А Гомер и Шекспир? Да и сам он не переступил ли черту судьбы, предуготовившую ему путь военного чиновника, но он поставил на «Бедных людей» и выиграл. Ведь выиграл же? И ад мертвого дома прошел — теперь он чувствовал неодолимое желание пройти и ад рулетки, этой игры с жизнью. Потому что это действительно ад или, вернее, один из кругов его, образ и символ преисподней. Жизнь, совесть, честь, любовь — все святое бросается в общее, крутящееся пекло колеса рулетки, перемешивается с франками, талерами, слитками золота, тысячами, сотнями тысяч, может быть, и с миллионом — и... мгновения ожидания — адское колесо крутится, крутится, и кажется, в нем сосредоточена сейчас вся вселенная со всеми своими страстями, надеждами и возможностями, но — остановилось — и тут самый страшный, самый критический миг: кто выиграл, кто проиграл — ты или рок? Что на что обменяно? Нет, тут не просто корысть, тут в несколько минут переживаешь ощущение вечности...

Еще в 59-м, в Семипалатинске, прочитал он надолго запавшую в сознание статью — «Из записок игрока», рассказывающую о нравах игорных домов Баден-Бадена, Гомбурга, Висбадена, Женевы, где порою в считанные минуты выигрываются и проигрываются целые состояния, где вчерашние нищие становятся миллионерами, а миллионеры — самоубийцами. «В Висбадене, — читал он, — еще очень недавно молодой человек, проигравший там все свое состояние, в порыве отчаяния застрелился в игорной зале в виду многочисленной публики, столпившейся вокруг рулетки. Замечательно, что печальное событие это не прервало даже хода игры, и выкликавший нумера продолжал вертеть цилиндр с таким же хладнокровием, с каким приказал служителю вычистить зеленое поле стола, на который брызнул мозг из размозженной головы игрока».

С тех пор Достоевский читал все, что только было доступно ему об этом фантастическом мире игры с его любимцами и неудачниками, теоретиками и философами рулетки, с прожигателями состояний и умельцами, живущими недурно только за счет небольших, но постоянных выигрышей.

В 62-м Достоевский не столько играл, сколько еще и наблюдал за играющими, следил за выпадающими номерами, пытаясь если не осмыслить, то хоть угадать в общих чертах тайну выигрыша, отыскать хоть какую-то закономерность в этой цепи случайностей — не может быть, чтобы тонкость ума и чутье человеческое не одолели грубость слепого случая, — убеждал он себя.

Конечно, не одна только дьявольская поэзия рулетки искушала его; тут усмехался и другой властный демон — миллион. О, не говорите о корысти. Корысть здесь на последнем месте, корысть — это десяток, ну, сотня, несколько сот франков на роскошный обед, на любовницу, на что угодно, а миллион! — миллион — это идея... Корысть — это Краевский, литературный ростовщик и промышленник, хотя и накопил, пожалуй, не один миллион, но — годами грабя авторов, нещадно эксплуатируя мозг и талант сотрудников и писателей. Здесь, на рулетке, здесь, только представьте себе: мгновение — и вы одним махом, одним дерзким движением вырываете у судьбы то, на что тратят свои жизни порой целые поколения. Здесь — все либо уж ничего... Нужно только решиться, позволить себе переступить через страх риска — и... А с миллионами можно много сделать, и главное — свобода: от постоянной нужды писать из-за куска хлеба, вечной зависимости от кредиторов, ростовщиков, работодателей, потому что писать из-за денег невыносимо и физически и нравственно. Но что же делать, если над этим миром возвысился на своих тонких, невидимых лапах вселенский паук и установил свой закон: все продается, все покупается — жизнь, честь, совесть, красота, молодость, любовь — все... Продается и обменивается на деньги. Ты можешь презирать, ненавидеть этот закон, но он существует и властвует, и попробуй не подчинись ему, если у тебя нет миллиона. А вот если есть, тогда ты свободен даже и от власти денег, ибо уже не они тобой владеют, а ты ими. Ты сам берешь оружие дьявола в свои руки, и он уже не властен над тобой. Только тем и можно победить его законы, а поле схватки — вот оно, зеленое, с бесстрастно, бесчувственно крутящимся колесом. Рискни же, если имеешь на то силу, волю и дерзость, словно нашептывал ему кто-то, подслушивая и глумливо усмехаясь. Но главное — не горячиться, не торопиться, главное — хладнокровие, спокойствие и... расчет. Да, и расчет, уговаривал он себя, входя в ненавистное и тем еще более властно манящее к себе роскошное чрево игорного вертепа.

Ощущение грязи, блестящей, сверкающей позолотой, изысканной грязи, не покидало его. Английские лорды и французские великосветские кокотки, бароны и люди сомнительного положения и происхождения, жадные и бесстрастные, искривленные полуулыбкой и полубезумные лица; аристократические маменьки, подталкивающие к столу своих пятнадцатилетних дочек с зажатыми в еще невинных пальчиках золотыми монетами... Но, может быть, грязь-то и дразнила надеждой — выбраться из нее победителем: он знал, что непременно должен выиграть, и пусть из ста выигрывает лишь один — ему-то что до того, — он должен быть этим единственным.

Поставил — и выиграл. Поставил еще — ему явно везло. Вскоре в его карманах лежало уже 10 тысяч 400 франков. Нашел в себе силы остановиться и помчался в отель. Но, коли везет, зачем же бежать от судьбы? Вернулся, поставил еще и тут же спустил большую половину выигрыша. Оставшись с пятью тысячами франков, заставил себя покинуть игорный зал. Часть отправил в Петербург Варваре Дмитриевне, свояченице, для жены и Паши, часть — брату. А через несколько дней писал уже и Варваре Дмитриевне и Михаилу Михайловичу просьбы выслать хоть рублей сто: проиграл 3 тысячи, остался с 260 франками. Продолжать путешествие с такой суммой невозможно. Рискнул — и у него осталось 35 франков, которые спустил на следующей же ставке.

Когда паук (нет, он видел, что это крупье, со своей длинной лопаткой, но чувствовал — крупье только кукла, видимость, марионетка, а главный здесь — иной, невидимый), когда паук сгреб своей липкой лапкой его последние франки, он не ощутил в себе ничего, кроме холодной пустоты. На этот раз он побежден, но они еще повоюют, вот только бы раздобыть денег и не горячиться: с этим господином малейшее волнение, малейшая неуверенность в себе — конец.

Встретив в Бадене Тургенева с дочерью, он одолжить у него не решился, Иван Сергеевич и без того хандрил, жаловался на недомогание и разного рода нравственные муки и сомнения.

Полина, надо отдать ей должное, спокойно воспринимала как неожиданное для нее увлечение Федора Михайловича, так и его последствия. Даже как будто подобрела к нему.

— Знаешь, — сказала она тихо, как будто задумавшись о чем-то, в один из вечеров, когда они остались вдвоем (она уже легла спать и попросила его посидеть с ней, он сел рядом на кровать, она взяла его за руку и долго держала в своей), — я сказала, что любовь твоя не принесла мне ничего, кроме страдания, — нет, нет, помолчи, — так это неправда, со зла я сказала... Я была счастлива с тобой в России... — Он побледнел, посмотрел на нее странно, вскочил с кровати, запнулся за ее туфли, рванулся вдруг, снова сел рядом.

— Что с тобой?

— Хотел закрыть окно, — сказал он неуверенно, все такой же бледный и глядя на нее тем же странным, будто внутрь себя, взглядом.

— Ну так иди к себе, я буду спать.

— Да, да, конечно, — сказал он, продолжая сидеть. Потом встал, ушел в свою комнату. Но почти тут же снова вошел, спросил о чем-то. И снова ушел, затворив дверь.

— Прости, — сказал утром, — я, кажется, был пьян, но у тебя вчера была очень коварная улыбка...

Денег доехать до Женевы все-таки раздобыли, а там дрожали каждую минуту, рискуя быть изгнанными из отеля за неуплату со скандалом, с полицией... Пришлось заложить его часы, и они отправились дальше, в Турин.

Он стал замечать, что в последние дни его мысли все чаще возвращаются к несчастной Марии Дмитриевне, брошенной им, почти умирающей, к Паше, которого он все-таки любил, хоть и юный фат, — все мысли только о знакомствах в Юсуповых садах с хорошенькими девицами, ну до чего доведут они его-то в 17 лет... Ему стало вдруг ужасно грустно, и он понял, что тоскует по России, что ему скучны все эти великолепные красоты Европы, что даже Полина, с которой, кажется, не заскучаешь, не в силах освободить его от этой скуки, грусти, одиночества. А на нее вдруг накатывали приступы нежности к Федору Михайловичу, ей хотелось хоть как-то загладить свою вину перед ним, и он, молчаливый, угрюмый в последние дни, отзывался на каждое ее приветливое слово такой внезапной радостью, что она начинала бояться его: прошлого не вернуть — она знала это, а в новое долгое чувство она уже не верила. Снова становилась почти равнодушна.

Однажды в Турине они обедали в открытом кафе, и он вдруг заметил, что она смотрит на него с лаской.

— Какой знакомый взгляд и как давно я его не видел, — сказал он.

Она вдруг не выдержала и внезапно для себя самой разрыдалась. Девочка рядом, за оградой кафе, — прелестный ребенок — брала уроки музыки, Достоевский смотрел на нее:

— Ну вот представь себе: такая девочка и старик... И вдруг приходит какой-нибудь Наполеон и говорит: «Истребить весь город». Всегда так было на свете...

О чем он? То ли ее нежность прервала какую-то мысль, которая свершалась в нем, и он, отвлекшись на мгновение, вдруг проговорил ее вслух? Или хотел утешить тем, что ее горе — только частица вселенского?..

Из Турина отправились в Геную, а оттуда пароходом в Ливорно. Достоевский снова пришел в веселое настроение, смеялся, шутил и показался ей даже навязчивым.

— Отчего ты такой веселый?

— Эта веселость от досады, — сказал он, вдруг погрустнев сразу, и ушел. Но скоро вернулся. Она только что легла в постель — был уже час ночи, и он видел ее шею и плечи в белых кружевах.

— Нехорошо мне... Смеялся — думал хоть тебя развлеку... Говорят же — любовь и попа плясать научит.

Она сама от себя не ожидала, бросилась ему на шею.

— Ты и сейчас думаешь о своем испанце, я знаю, — и он увидел, что ей сделалось сладко от его слов. Он встал. — Пойду... хотя и унизительно для меня оставлять такую роскошную женщину... ибо россияне никогда не отступали... — попытался он обратить все в шутку, понял, что шутка не получилась, рассердился на себя, махнул безнадежно рукой, ушел в свою комнату и больше не возвращался.

Потом они побывали в Риме и Неаполе. По дороге их часто обыскивали, требовали документы — время в Италии неспокойное, всюду разговоры о гарибальдийцах, скорой революции. И Рим и Неаполь поразили Достоевского красотой, но чем роскошнее открывала ему Европа свои чудеса, тем мучительней тянуло его в Россию. Он уже совершенно ясно понимал: мятеж страстей, в который он бросился с отчаянным восторгом, веря в него как в спасение медленно, но верно усыхающей души, постоянно ощущающей свою ненужность и оставленность, — мятеж этот оказался омутом, который высосал из него, может быть, последние душевные силы. Рулетка — тот же омут, погибельная трясина. Нет, видно, его путь иной — страдание и труд, упорный, повседневный. А страсти — страсти еще нужно преодолеть. Словом. Творчеством, и не за рулеточным, а за рабочим его столом. Впрочем, и замысел вызрел уже почти сам собой и, кажется, может увлечь и спасти его, да и состояние нашей сегодняшней внутренней жизни вполне отразится на нем.

«...Это лицо живое, — делится он идеей нового романа в письме из Рима с Николаем Николаевичем Страховым. — Главная же сила в том, что все его жизненные соки, смелость, буйство пошли на