Достоевский москва «молодая гвардия»

Вид материалаДокументы
Подобный материал:
1   ...   9   10   11   12   13   14   15   16   ...   26
факт, что и говорить, отраден, однако сущность проведенной реформы никого, кроме официозных деятелей, готовых восхвалять любые правительственные меры, вне зависимости от их направленности, только за то одно, что они правительственные, не удовлетворила и не могла удовлетворить.

Рассказывали, что Некрасов, ждавший манифест с затаенной надеждой, настолько опечалился, прочитав его, что даже занемог. Чернышевский успокаивал его: «А вы чего же ждали? Давно было ясно, что будет именно это».

Лидер современного славянофильства Иван Сергеевич Аксаков заявил, что «Положение» не может устроить крестьян уже и потому, что «это дурацкое положение на первой странице объявляет, что земля составляет неотъемлемую собственность помещика».

Герценовский «Колокол» опубликовал серию статей, определивших суть реформы так: «Народ царем обманут».

Даже министр внутренних дел Петр Александрович Валуев, принадлежавший по своему происхождению к старинному дворянскому роду, ведущему начало еще от боярина Вола (один из Валуевых, сподвижник Дмитрия Донского, погиб в Куликовской битве), записал в своем дневнике:

«Новая эра. Сегодня объявлен Манифест об отмене крепостного состояния. Он не произвел сильного впечатления в народе и по содержанию своему даже не мог произвести этого впечатления. Воображение слышавших и читавших преимущественно останавливалось на двухгодичном сроке, определенном для окончательного введения в действие уставных грамот и окончательного освобождения дворовых. «Так еще два года!»... слышалось большей частью и в церквах, и на улицах. Из Москвы тамошнее начальство телеграфировало, что все обошлось спокойно «благодаря принятым мерам».

При появлении на улице императора «народ приветствовал его криком «ура!», но без особого энтузиазма. В театрах пели «Боже, царя храни!», но также без надлежащего подъема. Вечером никто не подумал об иллюминации...»

Другой отпрыск знатного рода, человек, лично близкий императору, князь Мещерский, отмечает в дневнике поразительное явление: мало того, что крестьяне освобождаются только лично, без земли, которую им еще предстоит выкупать у помещиков, правительство одновременно провело и питейную реформу, цель которой предусматривала удешевление водки и значительное расширение сети кабаков. Тем самым освобожденный от крепостной зависимости и от земли крестьянин получал сразу же и, так сказать, направление приложения своей свободы. А в море водки, как известно, и богатыри тонут...

Узнав, что земли они не получат, крестьяне заволновались: и твоя правда, и моя правда, и везде правда, а нигде ее нет... Официальный отчет III отделения отметил за 1861 год 1176 крестьянских бунтов, наиболее крупные из которых произошли в Пензенской и Тамбовской губерниях и особенно в селах Кандеевка и Бездна Казанской губернии.

Реформа, предпринятая в целях умиротворения всех слоев общества, по существу, привела из-за своей половинчатости, не устроившей никого, к обострению противоречий, к усилению недовольства существующим положением как раз во всех слоях общества.

Но иной она и действительно не могла быть. Реформа эта готовилась давно, еще со времен императора Александpa I. Издавались даже разного рода рескрипты и постановления, долженствующие хоть как-то облегчить решение важнейшей для России проблемы, однако даже и эти робкие полумеры практически оставались только на бумаге, в безднах которой захлебывались, тонули и не доплывали до намеченного берега. Так, еще в 1803 году был издан закон о вольных хлебопашцах, по которому землевладельцы имели право отпускать за выкуп крестьян вместе с землей.

Николай I, также не оставлявший мысли о неминуемой реформе, встретился, однако, с существенными препятствиями на пути ее осуществления. И дело было не только в том, что, опасаясь как крестьянской пугачевщины, так памятуя о 25-м годе, и в не меньшей мере дворянской фронды, царь должен был бы разрешить неразрешаемую задачу таким образом, чтоб и волки были сыты, и овцы целы. Дело еще и в другом: для того чтобы провести хоть какую-нибудь реформу, необходимо сначала как-то преобразовать бюрократический аппарат государства.

В начале царствования, писал позднее современник Достоевского, известный историк В. О. Ключевский, «император пришел в ужас, узнав, что только по ведомству юстиции» накопилось 3 миллиона 300 тысяч нерешенных дел, «которые изложены... на 33 миллионах писаных листов». Чтобы как-то решить только одно из них — нашумевшее дело о некоем откупщике, изложенное на нескольких десятках тысяч листов, было величайше приказано отобрать самые существенные из этих бумаг и препроводить для окончательного решения из Москвы в Петербург. «Наняли несколько десятков подвод, погрузили дело, отправили, и оно все, до последнего листка, пропало без вести... несмотря на строжайший приказ Сената: пропали листы, подводы и извозчики».

В 42-м году Николай I издал указ, гласящий о том, что личность крестьянина не есть частная собственность помещика, а в 47-м постановление, разрешающее крестьянам имений выкупаться с землей на волю. Однако даже и имевшие на то достаточное состояние крестьяне не могли воспользоваться своим правом именно по закону: когда крестьянам отказывали дать волю и они обращались в соответствующие инстанции за разъяснением, чиновники открывали пухлые тома Свода Законов Российской империи, разыскивали известный им наизусть закон и... не находили его. «Он не был отменен, — пишет В. О. Ключевский, — он пропал без вести, как известное дело об откупщике».

Создавалось прелюбопытное положение — даже самодержавие императора оказывалось призрачным перед истинным самодержавием российской высшей бюрократии. «Высшая власть, — продолжает Ключевский, — никогда не отменяла закона: бюрократия, устроенная для установления строгого порядка во всем, представляла собой единственное в мире правительство, которое крадет у народа законы, изданные высшей властью», но что особенно важно — «в нашей внутренней истории XIX века нет ничего любопытнее применения законов о крепостных и крестьянах... ничто так не наводит на размышление о свойстве государственного порядка...»

И проведение в жизнь реформы 61-го года встретило упорнейшее сопротивление высшей бюрократии. Положение об отмене крепостного состояния в конце концов и обрело такие формы, которые вызвали возмущение как крестьян, так и самих помещиков: очевидно, задача бюрократической реформы, в то время мало еще кем понятая, состояла в удовлетворении потребностей совершенно иной силы, властно заявившей о себе в Европе, а теперь и в России. Сила эта звалась мировым капиталом, с его подлинной властью, учреждаемой международным банком *, — единственным хозяином положения, вполне готовым к тому, чтобы воспользоваться результатами реформы, чтобы теперь наконец вполне обнаружить свою подлинную власть. Так, например, в ходе подготовки Положения оказалось, что если бы даже среди борющихся группировок победили сторонники освобождения крестьян с землей, то в таком виде реформа все равно неминуемо разорила бы крестьян и тут же превратила бы их в рабов капитала: дело в том, что, как выяснилось, большинство помещичьих земель, которые по некоторым проектам должны были отойти крестьянам, давно уже были заложены и перезаложены под огромные проценты, так что фактически принадлежали отечественной, а по большей части и международной банковской олигархии. Издать закон о переходе земель в частную собственность крестьян — значило оформить право на эти земли международного банка и юридически. Но и выкуп крестьянами тех же земель становился лишь более завуалированной формой все той же выплаты процентов — только через посредство государства — и тем самым скрытой формой нового закрепощения теперь уже не русским помещиком, но в конечном счете мировым капиталом **.

* Именно эту сущность реформы особо подчеркивал В. И. Ленин: «Крестьянская реформа, — писал он, — была проводимой крепостниками буржуазной реформой. Это был шаг по пути превращения России в буржуазную монархию. Содержание крепостной реформы было буржуазное... И после 61-го года развитие капитализма в России пошло с такой быстротой, что в несколько десятилетий совершились превращения, занявшие в некоторых странах Европы целые века» (Соч., изд. 4-е, т. 17, с. 93—101).

** И на эту сторону результатов реформы В. И. Ленин обращал особое внимание: «Содержание крестьянской реформы было буржуазным, — продолжим только что цитированную мысль В. И. Ленина, — и это содержание выступало наружу тем сильнее, чем меньше урезывались крестьянские земли, чем полнее отделялись они от помещичьих, чем ниже был размер дани крепостникам (т. е. «выкупа»), чем свободнее от влияния и от давления устраивались крестьяне... Поскольку он (крестьянин. — Ю. С.) становился под власть денег, попадал в условия товарного производства, оказывался в зависимости от нарождавшегося капитала».


Парадоксальная, даже фантастическая действительность нарождающейся новой эпохи в корне ломала привычные представления о сложившейся веками, плохой ли, хорошей ли, но определенной иерархии ценностей, зависимости причин и следствий, о добре и зле, нравственном и безнравственном и о самой реальности и фантастичности происходящего.

В самом деле, если бы русскому мужику каким-либо образом можно было объяснить, что деньги, которые не одному еще поколению придется добывать, потом и кровью поливая землицу, чтобы выкупить ее, наконец, что эти деньги только частью осядут в государевой казне, а большей долей, обмененные на чистое золото, отправятся в какие-то банки, должно быть железные, а может, и тоже золотые, но уж точно — огромные и все больше аглицкие да французские; если б можно было растолковать ему, что из тех медных копеечек, которые несет он в «царев кабак», постепенно складываются золотые миллионы, идущие в конце концов все в те же — бездонные они, что ли? — банки и что, чем водка дешевле, тем быстрее набегают эти миллионы, поскольку копеечку не жалко отдать в «государеву казну», да еще не за так, а за рюмку, да и отчитываться теперь ему не перед кем, никто теперь даже выпороть, коли пьян, не посмеет, ибо он теперь свободен и сам себе хозяин!..

Рассказывали, будто при обсуждении вопроса об отмене телесных наказаний кто-то из либеральных министров выразился озабоченно: «Господа! Конечно, теперь, после Высочайшего Положения об отмене крепостного состояния пороть мужика не гуманно, но... Но, господа, с другой стороны, что мы можем предложить ему взамен?..» Ну не фантастично ли? А ведь это все действительность, самая что ни на есть реальная, даже обыденная действительность...

Да, так вот если бы порассказать да порастолковать все это мужику, он бы, пожалуй, долго чесал затылок в задумчивости, сумневался бы и... ни за что не поверил бы: как-то уже очень оно все срамно и не по-христиански получается, чтобы быть правдой. И вот в этом-то народном неверии в окончательное торжество зла и заключались для Достоевского истоки его веры в народ, в его идеал правды. Нет, нет, он не разделял дон-кихотского, как он его называл, и кабинетного убеждения славянофилов в чистой, незамутненной и неискушенной жизни народа, — он слишком хорошо и слишком близко видел реальных представителей народной среды, слишком хорошо понимал, какие соблазны ждут еще впереди народ, знал: многим и многим не уйти, не избежать искушения буржуазностью. Но народ не просто арифметическая сумма составляющих его единиц, народ для него и понятие духовное, это то живое, человеческое средоточие, в котором зреет, хранится и приумножается идеал добра, правды, красоты. Да и в этом смысле народ — это прежде всего крестьяне, ремесленники, работники. Но народ — это и люди, которым дано выразить общие идеалы. Народ — это и Пушкин... Может быть, и Гоголь, Белинский, Островский... И дело в конечном счете не в том, каков процент носителей и выразителей общенародных идеалов, а в сохранении самих этих идеалов — в том-то и основная задача, в том-то и назначение литературы, полагал Достоевский, и потому, сколь бы ни был повальным зуд грядущего капиталистического разврата, которого не избежать — он был в этом убежден — и народу, но пока будет в нем жив идеал, он останется духовно нерушимым, способным преодолеть любые соблазны, искушения, кризисы и болезни.

В подобных размышлениях продвигались к завершению «Записки из мертвого дома». Да и «Униженные и оскорбленные» мало-помалу обретали завершающие очертания.

Но ощущение фантастичности происходящего не покидало его. Мужик и впрямь не поверил бы... А вот каково человеку образованному, искушенному мыслью, не просто услышать, но увидеть воочию такую быль, какой и во сне не привидится. Ну можно ли поверить, чтоб покойный самодержец российский, от одного имени котоpoго трепетала Европа, стал бы унизительно шаркать ножкой перед каким-то иностранным бароном? Еще дед этого барона копил первые золотые, торгуя живым товаром, а попросту говоря — занимаясь поставкой несчастных женщин в публичные дома, но уже внук его — «мосье Джеймс де Ротшильд» — однажды продиктовал свои условия императору Николаю Романову, и тот, устрашенный, «платил, по величайшему повелению Ротшильда, незаконно задержанные деньги с процентами и процентами на проценты, оправдываясь неведением законов, которых он действительно не мог знать по своему общественному положению...». Эту фантастическую быль описал Герцен в «Былом и думах»; говорят, Александр II не преминул ознакомиться с сочинением крамольного автора — что ж, небесполезно, небесполезно...

Миллион — вот истинно бог всемогущий нашей эпохи. У кого миллион — тот и император, тот и самодержец, ибо все продается и все покупается... Взять хоть бы нашумевшую историю с Волгой — ну удивила, позабавила даже, и все. Мир не перевернулся, никто, кому следовало, не пошевелился, даже чтоб упредить возможность подобного. Зачем? Случай, да, фантастический, исключительный, тут и хлопотать не о чем. А Волга на всем своем протяжении, со всеми своими истоками и притоками чуть было не перешла навечно в частную собственность некоего Эпштейна. И, главное, сделка эта уже была оформлена по всем ведомствам, но вот в министерстве финансов какой-то упрямый Акакий Акакиевич заметил в одной из многочисленных бумаг не к месту выскочившую запятую, ну шум пошел, дело получило огласку.

Но если б не настоятельное ходатайство влиятельного Рейтерна Михаила Христофоровича, которого прочат в министры финансов, неизвестно еще, чем бы все закончилось... И как дело-то обнаружилось, думаете, что ж — в кандалы подлеца, в Сибирь? Ничего подобного — извинились превежливо за несостоявшуюся сделку, ибо банкир, миллионщик — почет и уважение; на его миллионах и государства, мол, держатся, хотя кто-то из французов еще в XVIII веке верно заметил, что банкиры поддерживают государство, как веревка поддерживает повешенного...


Тихо в кабинете Федора Михайловича. Только перо поскрипывает да слышно, как за дверью Мария Дмитриевна бранит «одного литератора», возомнившего себя Гоголем. Как-то не выдержал, сказал, что Гоголь, если б его так постоянно бранили, не то что «Мертвые души», вряд ли бы вообще что-нибудь написал, на что Мария Дмитриевна, хмыкнув, заметила: «Но ты-то ведь не Гоголь!» После чего он предпочитал помалкивать.

То и дело о деньгах:

— Пашу вон одеть не во что, а он уже не ребенок — ему прилично одеваться подобает...

Должно быть, опять кризис у жены обострился; чахотка вконец растравляет нервы несчастной женщины; он уже почти привык к ее вспышкам и умеет сдерживать себя. Но денег действительно нет: все уходит на журнал, а «Время», если пойдет хорошо, начнет возмещать затраты года лишь через два, пожалуй.

Порой так холодно станет вдруг на сердце, словно тот вселенский паучок только что мелькнул в темном углу кабинета, забежал по дороге в какую-нибудь острожную или деревенскую баньку — отогреться от космического холода. Тяжесть наваливалась на грудь — должно быть, к припадку.

Делился своими ночными думами и тревогами с Аполлоном Григорьевым.

— Э-эх! Друзья любезные, — горячился Аполлон, — народился антихрист в виде материального прогресса, религии плоти и практичности, а вы все еще к Чернышевскому прислушиваетесь, все еще в фаланстеры Фурье веруете по старинке... Да поймите же вы все, поймите наконец вы, верующие в душу, в безграничность жизни, в красоту, — поймите, что все мы даже к церкви — о ужас! — ближе, чем к социальной утопии Чернышевского, в которой нам останется только повеситься на одной из груш, возделыванием которых стадами займется улучшенное человечество... Поймите, — горячился Григорьев, — что испокон веку были два знамени: на одном написано: «Личность, стремление, свобода, искусства, бесконечность». На другом: «Человечество — а вернее, по остроумному переводу юродствующего Аскоченского, — человечина, материальное благосостояние, однообразие, централизация...» Личности отменяются, народности уничтожаются во имя отвлеченного, единородного, в форменном мундире человечества... Но, милые мои, разве же социальная блуза лучше мундиров блаженной памяти императора Николая Павловича и фаланстер лучше его казарм? Приспосабливать свои идеалы к злобе дня не умею, жить в ожидании, пока усовершенствуется человечина, не желаю, ибо это уж, милые мои, худшая из утопий, ибо это же случится, когда черт умрет, а у него, по сказаниям, еще и голова не болела, он, повторяю вам, только народился... Нет, — громыхал он своей тяжелой палкой по полу, — я — честный рыцарь безуспешного, на время погибшего дела, я верую в свободу личности, в красоту души и надеюсь помереть, пусть и в долговой яме, но свободным, а мундир никакой не надену и в клетку, пусть самую золотую и хрустальную, как вы ее ни называйте: фаланстером ли, коммуной, — ни за каким счастьем не полезу, а коли загонят даже, все равно изловчусь, а кукиш ей покажу, однако... Ну да вам все равно не понять... Уеду-ка я, пожалуй, в Оренбург, а? Там уж и место для меня подыскали — учителя гимназии...

Достоевскому до болей сердечных жаль было мятущуюся душу Аполлона Александровича, но все более сознавал: не уживутся — ум прекрасный, но Дон-Кихот, не деятель...

Над Достоевскими даже потешались, узнавая, что они пытаются приживить к своему журналу Григорьева.

Алмазов, давний приятель Аполлона, пустил в ход, пожалуй, самую беззлобную из всех ходивших о нем эпиграмм:

Мрачен лик, взор дико блещет,

Ум от чтенья извращен,

Речь парадоксами хлещет:

Се — Григорьев Аполлон!


Кто ж тебя в свое изданье

Без контроля допустил?

Ты, невинное созданье,

Достоевский Михаил!

Близко знавший Григорьева Яков Полонский писал о нем (правда, с долей неизжитых личных обид): «Григорьев... человек замечательный... одарен несомненно громадными способностями, и если б ум его не был подвержен беспрестанным разного рода галлюцинациям, он не остался бы непонятым и, быть может, был бы единственным критиком нашего времени...

Призраки беспрестанно мешали ему: истины он не видал, он иногда только ее вдохновенно угадывал — он верил там, где надо мыслить, и мыслил там, где надо верить. Рутина была ему невыносима; он искал нового пути — быть может, даже не раз находил его, но ни сам не мог хорошо разглядеть его, ни другим указать...

В одно и то же время он совмещал в себе и попа, и скомороха, и Дон-Кихота, и Гамлета...

Если б Григорьев родился в XVII столетии, он надел бы на себя вериги и босой, с посохом, ходил бы по городам и селам, вдохновенно проповедуя пост и молитву, и заходил бы в святые обители для того, чтоб бражничать и развратничать с толстобрюхими монахами — и, быть может, вместе с ними глумиться и над постом, и над молитвою...

В наше время Григорьев упивался православными проповедями, уединенным мышлением Киреевского и в то же время наизусть читал патриотические стихотворения Майкова, а в 1860 году клал на музыку и пел известное стихотворение:

Долго нас помещики душили —

и окрашивался в красный цвет на студенческих попойках...

Конечно, для человека, который не более как веяние, простительно. Кто спросит, где зарождается ветер и куда он будет дуть через полчаса?..»

Но, может быть, никому другому с такой откровенностью, как Достоевскому, не открывалась трагедия личности нового друга, никому другому не виделось, сколько стихий выбрали местом борений его душу, открытую всем горним высотам и земным глубинам.

А тут еще захватило Григорьева мучительное увлечение, а может, и любовь, к Марии Федоровне Дубровской, как будто в отместку той, первой, возвышенной, — любовь странная, тоже чисто григорьевская, в которой переплелись жалость, страсть, долг: Мария Федоровна, «девица легкого поведения», однажды пришла к нему, да так у него и осталась...

И в дом мой смело и свободно

Хозяйкой полною войди!

Достоевскому помнились эти любимые им некрасовские стихи:

Когда из мрака заблужденья

Горячим словом убежденья

Я душу падшую извлек...

Да, подчас в поэзии куда как все просто и красиво, а тут жизнь во всей своей бытовой мороке. Эх, Аполлон Александрович, неисправимый идеалист, величайший Дон-Кихот насквозь проеденного практицизмом и эгоизмом, скептического XIX века, и правда, видать, не жилец ты во «Времени»...


Однако, как бы ни мучили его страдания близких, дорогих ему людей, а нужно было жить и самому, а жить теперь значило для него — работать и ночью и днем. «Записки из мертвого дома», «Униженные и оскорбленные»... И ответ «Русскому вестнику», хоть умри, а к майскому номеру должен подготовить. Достоевский в который раз перечитывал «Египетские ночи».

Его давно уже буквально выводило из себя одно странное обстоятельство: критики до сих пор силятся не понимать Пушкина и даже в этой леденящей душу картине двухтысячелетней давности, пророчествующей о будущем, — а может быть, как знать, уже и о нашем сегодняшнем настоящем — видеть не более как поэтически пикантную вольность, нечто маркиз-де-садовское...

Да, в «Египетских ночах» изображен лишь «момент римской жизни и только один момент, но так, чтоб произвести им наиполнейшее духовное впечатление, чтоб передать в нескольких стихах и образах жизни так, чтоб по этому моменту, по этому уголку предугадывалась бы и становилась понятной вся картина...» Вся картина тогдашней жизни. Он всегда чувствовал — здесь, именно здесь то, что он называл пушкинскими пророчествами и указаниями.

Зачем нужна была египетская царица русскому Пушкину? «Что ему Гекуба, что он Гекубе?..» Не затем же, чтоб позабавить читателей сюжетом о вызове, брошенном женщиной: кто купит ее тело ценой жизни? Жизнь, вся жизнь за одну ночь страсти — зачем? О прошлом ли только думал поэт или виделось ему нечто предупреждающее в этой древней легенде? Ведь подобные сюжеты могли родиться лишь в обществе, «под которым уже давно пошатнулись его основания», когда уже «утрачена всякая вера, надежда, мысль тускнеет и исчезает: божественный огонь оставил ее; общество совратилось и в холодном отчаянии предчувствует перед собой бездну и готово в нее обрушиться. Жизнь задыхается без цели. В будущем нет ничего; надо попробовать всего у настоящего, надо наполнить жизнь одним насущным. Все уходит в тело... и чтоб пополнить недостающие высшие духовные впечатления, раздражают свои нервы, свое тело всем, что только способно возбудить чувствительность. Самые чудовищные уклонения, самые ненормальные явления становятся мало-помалу обыкновенными. Даже чувство самосохранения исчезает...»

Все так или почти так же, как и в наше больное время, а не сегодня, так уж завтра точно будет так же; тут аналогия, тут напоминание, предупреждение о наступающем крахе: как и две тысячи лет назад грядут времена великих потрясений, сомнений и отрицаний, ибо дворянская наша античность уже позади, от нее остались только красивые формы, но нет уже руководящей идеи; впереди же — варварство буржуа, рвущегося к своему золотому корыту. Старые идеалы презираемы и побиваемы, новые несут лишь идею всеобщего поедания слабых сильными, бедных богатыми; хаос и разрушение... Существует реально одно настоящее без высших духовных потребностей.

Собственно, что такое Клеопатра? Прекрасное тело без души, красота без духа; «в прекрасном теле ее кроется душа мрачно-фантастического, страшного гада: это душа паука...». Это образ и символ мира на самом краю бездны, пророчество о его гибели.

От всей картины «холодеет тело, замирает дух... и вам становится понятно, к каким людям приходил тогда наш божественный искупитель. Вам понятно становится и слово: искупитель...

И странно была бы устроена душа наша, если б вся эта картина произвела бы только одно впечатление насчет клубнички!..»

Достоевский почти физически, как бы на себе самом ощущал зародыши начинающегося «химического распада» общества. Нужно что-то делать. И у него нет иного оружия, кроме слова, и он обязан сказать его, это воскрешающее мир слово: пути ясны, да очи слепы...