Томас карлейль
Вид материала | Документы |
СодержаниеРазбойники и жалес Конституция не желает идти Министр ролан Наследственный представитель Процессия черных брюк |
- Кафедра русской и зарубежной литературы, 91.79kb.
- Томас Манн. Смерть в Венеции, 1115.46kb.
- Крайон. Книга четвертая путешествие домой майкл Томас и семь ангелов Роман-притча, 2806.34kb.
- Томас Роберт Мальтус вивів закон зменшуваної прибутковості. Відповідно до цього закон, 244.07kb.
- Иоганна Паунгер, Томас Поппе, 3636.93kb.
- Курс I хімія Викладач доцент Шевченко Л. В. Лекція на тему, 627.62kb.
- Вопросы по "Истории экономических учений", 985.25kb.
- Сборник Аудиокниг и Семинаров На 6-и dvd, 451.46kb.
- Банк Дик (The Bank Dick) Эдвард, 282.57kb.
- Е. В. Томас Магнитогорск 2006, 304.15kb.
Но единственные действия королевского правительства сводятся к смятенному колебанию от одного противоречия к другому, и, смешивая воду с огнем, оно окутывается густым шипящим паром. Дантона и нуждающихся патриотов подкупают денежными подарками; они принимают их, улучшая тем самым свое положение, и с этой поддержкой идут своей дорогой28. Королевское правительство нанимает даже рукоплескателей, или клакеров, которые должны аплодировать. У подпольного Ривароля полторы тысячи человек на королевском жалованье, составляющем около 250 000 франков в месяц, которых он называет «генеральным штабом». Этот штаб, самый странный из когда-либо существовавших, состоит из публицистов, сочинителей плакатов и из «двухсот восьмидесяти клакеров, получающих по три франка в день». Распределение ролей и счетные книги по этому делу сохранились до сих пор29. Бертран де Мольвиль ухитряется заполнять галереи Законодательного собрания и считает свой способ очень искусным: он нанимает санкюлотов идти на заседание и рукоплескать по данному сигналу, и те идут, полагая, что их пригласил Петион; эта хитрость не открывалась с неделю. Довольно ловкий прием, похожий на то, как если бы человек, находя, что день слишком короток, решил перевести часовую стрелку: только это для него и возможно.
Отметим также неожиданное появление при дворе Филиппа Орлеанского — последнее появление его при выходе какого бы то ни было короля. Некоторое время назад, по-видимому в зимние месяцы, он получил давно желанный чин адмирала, хотя только над гниющими в гавани кораблями. Желаемое пришло слишком поздно! Между тем он обхаживает Бертрана де Мольвиля, чтобы принести благодарность, даже заявляет, что желал бы поблагодарить Его Величество лично; что, несмотря на все отвратительные вещи, которые про него рассказывают, он далек в сущности, весьма далек от того, чтобы быть врагом Его Величества! Бертран передает поручение, устраивает королевскую аудиенцию, которой Его Величество доволен. Герцог, видимо, совершенно раскаялся и решил вступить на новый путь. И однако, что же мы видим в следующее воскресенье? «В следующее воскресенье, — говорит Бертран, — он явился к выходу короля; но придворные, не зная о происшедшем, — кучка роялистов, привыкших приносить королю приветствие именно по этим дням, — устроили ему в высшей степени унизительный прием. Они обступили его тесным кольцом, старались, как бы нечаянно, наступать ему на ноги, вытолкали его локтями за дверь и не пустили снова войти. Он пошел вниз, в апартаменты Ее Величества, где был накрыт стол; едва он показался, как со всех сторон раздались голоса: «Господа, берегите блюда!», словно у него в карманах был яд. Оскорбления, которым он подвергался всюду, где бы ни появлялся, заставили его удалиться, не повидав королевской семьи. Все последовали за ним до лестницы королевы; спускаясь, он получил плевок (crachat) на голову и несколько других на платье. Бешенство и злоба ясно отражались на его лице»30. Да разве могло быть иначе? Он винит во всем этом короля и королеву, которые ничего не знают, и даже сами этим очень огорчены, затем снова исчезает в хаосе. Бертран находился в тот день во дворце и был очевидцем случившегося.
Что касается остального, то неприсягающие священники и преследования их тревожат совесть короля; эмигрировавшие принцы и знать принуждают его к двойственным поступкам, и одно veto следует за другим при всевозрастающем негодовании против короля, ибо патриоты, наблюдающие за всем извне, проникаются, как мы уже сказали, все большей подозрительностью. Снаружи, следовательно, возрастающая буря, одна вспышка патриотического негодования за другой, внутри — смятенный вихрь интриг и глупостей! Смятение и глупость, от которых невольно отворачивается глаз. Г-жа де Сталь плетет интриги в угоду своему любезному Нарбонну, чтобы сделать его военным министром, но не обретает покоя, даже и добившись этого. Король должен бежать в Руан, должен там с помощью Нарбонна «изменить конституцию надлежащим образом». Это тот самый ловкий Нарбонн, который в прошлом году при помощи драгун вызволил из затруднительного положения бежавших королевских теток. Говорят, что он их брат, и даже больше, — так жаждет сплетня скандалов. Теперь он поспешно едет со своей де Сталь к войскам в пограничные города, присылает не совсем достоверные, подкрашенные розовыми красками донесения, ораторствует, жестикулирует, маячит горделиво некоторое время на самой вершине, на виду у всех, потом падает, получив отставку, и смывается рекой времени.
Интригует, к негодованию патриотов, и принцесса де Ламбаль, наперсница королевы; злополучная красавица, зачем она вернулась из Англии? Какую пользу может принести ее слабый серебристый голосок в этом диком реве мирового шквала, который занесет ее, бедную, хрупкую райскую птичку, на страшные скалы. Ламбаль и де Сталь, вместе или порознь, явно интригуют; но кто мог бы счесть, сколько и сколь различными путями незаметно интригуют другие! Разве не заседает тайно в Тюильри так называемый австрийский комитет, центр невидимой антинациональной паутины, нити которой тянутся во все концы земли, ибо мы окружены тайной? Журналист Карра теперь вполне уверен в этом; для патриотов партии Бриссо и для Франции вообще это становится все более и более вероятным.
О читатель, неужели тебе не жаль этой конституции? В членах у нее колющие ревматические боли, в мозгу — тяжесть гидроцефалии и истерического тумана, в самом существе ее коренится разлад; эта конституция никогда не пойдет; она едва ли даже сможет брести, спотыкаясь! Почему Друэ и прокурор Сосс не спали в ту злосчастную вареннскую ночь! Почему они, во имя Неба, не предоставили берлине Корф ехать, куда ей вздумается! Невыразимые несообразности, путаница, ужасы, от которых до сих пор содрогается мир, были бы, быть может, избегнуты.
Но теперь является еще третье обстоятельство, не предвещающее ничего хорошего для хода этой французской конституции: кроме французского народа и французского короля существует еще соединенная Европа. Необходимо взглянуть и на нее. Прекрасная Франция так светла, а вокруг нее смутная киммерийская ночь. Калонн, Бретей носятся далеко в тумане, опутывая Европу сетью интриг от Турина до Вены, до Берлина и до далекого Петербурга на морозном Севере! Великий Бёрк* давно уже возвысил свой громкий голос, красноречиво доказывая, что наступил конец эпохи, по всей видимости, конец цивилизованного времени. Ему отвечают многие: Камиль Демулен, витийствующий за человечество Клоотс, мятежный портной Пейн и почтенные гельские защитники в той или другой стране. Но великий Бёрк не внемлет им: «век рыцарства миновал» и не мог не миновать, произведя еще более неукротимый век голода. Много алтарей из Дюбуа-Роганского разряда переходят в разряд Гобель-Талейранский, переходят путем быстрых превращений в... называть ли их истинного владельца? Французская дичь и охранители ее упали с криками отчаяния на скалы Дувра. Кто станет отрицать, что настал конец многому? Поднялась группа людей, верящих, что истина — не печатная спекуляция, а реальная действительность, что свобода и братство возможны на земле, всегда считавшейся собственностью Духа Лжи, которую должен унаследовать Верховный Шарлатан! Кто станет отрицать, что церковь, государство, трон, алтарь в опасности, что даже священный денежный сундук, последнее прибежище отжившего человечества, кощунственно вскрыт и замки его уничтожены?
* Бёрк Эдмунд (1729—1797) — английский, политический деятель и публицист, автор контрреволюционного памфлета «Размышления о Французской революции».
Как ни деликатно, как ни дипломатично поступало бедное Учредительное собрание; сколько ни заявляло оно, что отказывается от всякого вмешательства в дела своих соседей, от всяких иностранных завоеваний и так далее, но с самого начала можно было предсказать, что старая Европа и новая Франция не могут ужиться вместе. Славная революция, ниспровергающая государственные тюрьмы и феодализм, провозглашающая, под грохот союзных пушек перед лицом всего мира, что кажущееся не есть действительность, — как может она существовать среди правительств, которые, если кажущееся не действительность, представляют неизвестно что? Она может существовать только в смертельной вражде, в непрестанной борьбе и войнах, и не иначе.
Права Человека, отпечатанные на всех языках на бумажных носовых платках, переходят на Франкфуртскую ярмарку31. Да что там на Франкфуртскую ярмарку! Они переправились через Евфрат и сказочный Гидасп, перенеслись на Урал, Алтай, Гималаи; отпечатанные с деревянных стереотипов угловатыми картинными письменами, они читаются и обсуждаются в Китае и Японии. Где же это кончится? Киен Лун чует недоброе; ни один, самый далекий, далай-лама не может теперь мирно катать свои хлебные шарики. Все это ненавистно нам, как ночь! Шевелитесь, защитники порядка! И они шевелятся: все короли и князьки шевелятся грозно, насупив брови и опираясь на свою духовную временную власть. Поспешно летают дипломатические эмиссары, собираются конвенты, частные советы, и мудрые парики кивают, совещаясь, насколько это им доступно.
Как мы сказали, берутся за перо и памфлетисты с той и с другой стороны; рьяные кулаки стучат по крышкам пюпитров. И не без результата! Разве в прошлом июле железный Бирмингем не вспыхнул, сам не зная почему, в ярости, пьянстве и огне при криках: «За церковь и короля!» — и разве Престли и ему подобные, праздновавшие обедом день Бастилии, не были сожжены самым безумным образом? Возмутительно, если подумать! В тот же самый день, как мы можем заметить, австрийский и прусский монархи с эмигрантами выехали в Пильниц, что в Саксонии, где 27 августа, не высказываясь насчет дальнейшего «тайного договора», который мог и не состояться, провозгласили свои надежды и угрозы, заявив, что это «общее дело королей»*.
Где есть желание ссоры, там найдется и повод к ней. Наши читатели помнят ту ночь на Духов день 4 августа 1789 г., когда феодализм пал в несколько часов. Национальное собрание, уничтожая феодализм, обещало, что будет дано «возмещение», и старалось дать его. Тем не менее австрийский император объявил, что его германские принцы не могут быть лишены феодальных прав; они имеют поместья во французском Эльзасе и обеспеченные за ними феодальные права, которые ничем не могут быть возмещены. И вот дело о владетельных принцах (Princes Possessions) странствует от одного двора к другому и покрывает целые акры дипломатическими бумагами, вызывая скуку у всего мира. Кауниц доказывает из Вены; Делессар отвечает из Парижа, хотя, может быть, недостаточно резко. Император и его владетельные князья слишком очевидно хотят прийти и взять компенсацию, сколько удастся захватить. Разве нельзя было бы поделить Францию, как разделили и продолжают делить Польшу, и разом и успокоить, и наказать ее? Волнение охватило всю Европу, с севера до юга! Ведь действительно это «общее дело королей». Шведский король Густав, присяжный рыцарь королевы, хотел вести союзные армии, но помешал Анкарстрём, изменнически убивший его, потому что неприятности были и поближе к дому32. Австрия и Пруссия говорят в Пильнице, и все напряженно прислушиваются. Императорские рескрипты выходят из Турина; в Вене предстоит заключение тайной конвенции. Екатерина Российская одобрительно кивает головой: она помогла бы, если б была готова. Испанский Бурбон задвигался на своих подушках: помощь будет и от него — даже от него. Сухопарый Питт**, «министр приготовлений», подозрительно выглядывает из своей сторожевой башни в Сент-Джеймском дворце. Советники составляют заговоры, Калонн плавает в тумане, — увы, сержанты уже открыто барабанят на всех германских базарных площадях, вербуя оборванных храбрецов33. Куда ни посмотришь, со всех сторон неизмеримый обскурантизм охватывает прекрасную Францию, которая не хочет быть охваченной им. Европа в родовых муках; потуга следует за потугой, и что за крик слышен из Пильница! Плодом явится Война.
* Речь идет о подписании императором Леопольдом II и прусским королем Фридрихом Вильгельмом II декларации о совместных действиях помощи французскому монарху. Пильницкая декларация означала фактически создание первой коалиции феодально-абсолютистских монархий Европы против революционной Франции.
** Питт Уильям Младший (1759—1806) — английский государственный деятель, лидер партии тори, премьер-министр в 1783—1801 и 1804—1806 гг.
Но самое худшее, в этом положении еще предстоит назвать — это эмигранты в Кобленце. Многие тысячи их съехались туда, полных ненависти и угроз: братья короля, все принцы крови, за исключением безбожного герцога Орлеанского; дуэлисты де Кастри, краснобай Казалес, Мальсень с бычьей головой, бог войны Брольи; женоподобные дворяне, оскорбленные офицеры, все перебравшиеся по ту сторону Рейна. Д'Артуа приветствует аббата Мори поцелуем и прижимает его к своему августейшему сердцу! Эмиграция, текущая через границы то по каплям, то потоком, охваченная различными настроениями — страхом, дерзостью, яростью и надеждой, с первых бастильских дней, когда д'Артуа уехал, «чтобы пристыдить граждан Парижа», возросла до феноменальных размеров. Кобленц превратился в маленький заграничный Версаль — Версаль in partibus, здесь все продолжается по-прежнему: ссоры, интриги, господство фаворитов, даже наложниц; все старые привычки в меньшем масштабе, но обостренные жаждой мести.
Энтузиазм приверженности, ненависти и надежды поднялся до высокой отметки; это можно слышать в любой таверне в Кобленце из разговоров и песен. Мори присутствует в кружковом совете, в котором многое решается, между прочим составление списков эмиграции по числам, и месяц раньше или позже определяет большее или меньшее право в будущем дележе добычи. На самого Казалеса вначале смотрели холодно, потому что он случайно высказался в конституционном духе, — так чисты наши принципы34. В Люттихе куют оружие; «3000 лошадей» направляются сюда с германских ярмарок; вербуется кавалерия, а равно и пехота «в синих мундирах, красных жилетах и нанковых шароварах»35. Эмигранты ведут секретную внутреннюю переписку и открытую заграничную: переписываются с недовольными тайными аристократами, со строптивыми священниками, с «австрийским комитетом» в Тюильри. Вербовщики настойчиво сманивают дезертиров: почти весь полк Руаяль-Аллеман переходит к ним. Маршрут во Францию и раздел добычи уже определены, дожидаются только императора. «Говорят, что они хотят отравить источники, но, — прибавляют патриоты, сообщая это, — им не отравить источника Свободы», на что «on applaudit» (мы можем только аплодировать). У них имеются также фабрики фальшивых ассигнаций, и по Франции разъезжают люди, раздавая и распределяя их; одного из них выдают законодательствующему патриотизму: «некоего Лебрена, человека лет тридцати, с густыми белокурыми волосами»; у него, вероятно только временно, «подпухший глаз (oeil poche), он ездит в кабриолете, на вороной лошади»36 и никогда не расстается с ним.
Несчастные эмигранты: их участь совпадала с участью Франции. Они не знают многого из того, что должны бы знать, не знают ни самих себя, ни своего окружения. Политическая партия, не осознающая своего поражения, может сделаться фатальнейшей вещью для самой себя и для всего. Ничто не убедит этих людей в том, что они не могут разогнать Французскую революцию первым звуком своих военных труб, что эта революция — не бурная вспышка болтунов и крикунов, которые при взмахе кавалерийских сабель, при шорохе веревок палача спрячутся по углам, чем глубже, тем лучше. Но, увы, какой человек знает самого себя и верно оценивает окружающие его явления, иначе нужна ли была бы тогда физическая борьба? Никогда, пока эти головы не будут размозжены, они не поверят, что рука санкюлота имеет некоторую силу, а когда они будут размозжены, то верить будет уже слишком поздно.
Можно сказать без раздражения против этих бедных заблудших людей, что зло, исходящее от эмигрировавшей знати, более всех других зол роковым образом повлияло на судьбу Франции. Если б они могли это знать, могли понять! В начале 1789 года их еще окружал некоторый престиж и страх: пожары их замков, зажженных месяцами упорства, стали гаснуть после 4 августа и могли бы прекратиться совсем, если бы владельцы знали, что им защищать и от чего нужно отказаться, как от незащитимого. Они еще представляли иерархическую лестницу власти или общепринятое подобие ее, еще составляли связующее звено между королем и народом, передавали и претворяли постепенно, со ступени на ступень, приказания одного в повиновение других и делали приказания и повиновение еще возможными. Если бы они поняли положение дел и свою роль в нем, то Французская революция, совершившаяся рядом взрывов в годы и месяцы, распространилась бы на несколько поколений, и для многих уготована была бы не мучительная смерть, а тихая кончина.
Но люди эти были горды, высокомерны и недостаточно умны, чтобы поступать обдуманно. Они оттолкнули от себя все с презрительной ненавистью, обнажили шпаги и забросили ножны. Франция не только не имеет иерархии власти, чтобы претворять приказания в повиновение, — ее иерархия бежала к ее врагам и громко призывает их, нуждающихся только в предлоге, к вооруженному вмешательству. Завистливые короли и императоры долго смотрели бы, обдумывая вторжение, но боясь и стыдясь вмешаться, а теперь! когда братья короля и все французское дворянство, сановники и должностные лица, имеющие свободу высказываться, которой сам король лишен, — когда все они горячо призывают их, во имя права и силы? От пятнадцати до двадцати тысяч человек собрано в Кобленце, которые бряцают оружием с криками: «Вперед, вперед!» Да, господа, вы пойдете вперед — и разделите добычу сообразно численности вашей эмиграции.
Злосчастное Законодательное собрание и патриотическая Франция осведомлены обо всех этих делах через предателей-друзей, через торжествующих врагов. Памфлеты Сюлло из генерального штаба Ривароля циркулируют, возвещая великую надежду. Плакаты Дюрозуа покрывают стены; «Chant du Coq» криком приветствует день; его клюет «Ami des Citoyens» Тальена. Друг короля Руаю в «Ami du Roi» в точных арифметических цифрах приводит численность армий различных вторгающихся монархов: в общем 419 тысяч иностранных солдат и 15 тысяч эмигрантов. И это не считая ежедневных и ежечасных дезертиров, о которых издателю газеты приходится ежедневно сообщать, — дезертирств целых рот, даже полков, которые с криками: «Vive le Roi, Vive la Reine!» — и с развернутыми знаменами переходят в чужой лагерь37. Ложь! Пустяки! Нет, для патриотов не пустяки; не будет это пустяками в один несчастный день и для Руаю. Патриотизм может еще некоторое время орать и болтать, но часы его сочтены: Европа надвигается с 419 тысячами войска и французским рыцарством; можно надеяться, что виселицы получат свое.
Глава шестая
РАЗБОЙНИКИ И ЖАЛЕС
Итак, у нас будет война, и при каких обстоятельствах! При исполнительной власти, «притворяющейся» все с большей и большей естественностью «мертвой» и бросающей полные вожделения взоры даже на врагов, — вот при каких обстоятельствах у нас будет война.
Энергичного и деятельного руководителя у нее нет, если не считать таким Ривароля с его генеральным штабом и 280 клакерами. Общественные учреждения бездействуют, даже сборщики податей забыли свои уловки и в некоторых провинциальных управлениях считают благоразумным удерживать те налоги, которые удастся собрать для покрытия своих собственных необходимых расходов. Наш доход состоит из ассигнаций, и выпуски бумажных денег следуют один за другим. А армии, наши три большие армии: Рошамбо, Люкнера, Лафайета? Исхудалые, безутешные, эти три великие армии оберегают границы, подобные трем стаям журавлей во время линьки, — погибающие, непокорные, дезорганизованные, никогда не бывавшие в огне, а опытные генералы и офицеры их ушли за Рейн. Военный министр Нарбонн, писавший отчеты в розовых красках, требует рекрутов, амуниции, денег, неизменно денег и, не получая их, грозится «взять свой меч», принадлежащий лично ему, и идти служить Отечеству38.
Но вопрос из вопросов в том: что же делать? Обнажить ли нам сразу меч и с дерзким отчаянием, которому иногда благоприятствует счастье, идти против этого вторгающегося мира эмигрантов и обскурантов или же ждать, затягивать время дипломатическими переговорами, пока наши ресурсы не поправятся? Но поправятся ли они или наоборот? Сомнительно, мнения наиболее влиятельных патриотов разделились. Бриссо и его бриссотинцы, или жирондисты, громко кричат в Законодательном собрании за первый, вызывающий, план, а Робеспьер у якобинцев так же громко ратует за последний, за промедление, причем дело доходит до споров, даже до взаимных упреков, смущая Мать патриотизма. Подумайте, в каком возбуждении проходят завтраки у г-жи д'Юдон на Вандомской площади! Все крайне встревожены. Помогите, патриоты, или по крайней мере соединитесь, ибо время не ждет. Еще не миновали зимние морозы, как в «довольно уютную квартиру Ниортского замка» пришло письмо: генерала Дюмурье требуют в Париж. Письмо от военного министра Нарбонна: генерал должен дать совет во многих делах39. В феврале 1792 года друзья-бриссотинцы приветствуют своего Дюмурье-Polymetis, которого действительно можно сравнить с древним Улиссом* в современном костюме: у него живые, пластичные движения, неукротимый пыл и ум, делающий его «мужем совета».
* Т. е. Одиссеем.
Пусть читатель представит себе прекрасную Францию, окруженную всей киммерийской Европой, словно надвигающейся на нее черной тучей, готовой разразиться огненным громом войны; сама же прекрасная Франция не может двинуться, связанная по рукам и ногам сложными путами своего социального одеяния или состряпанной для нее конституции. Прибавьте к этому голод, заговоры аристократов, отлучающих от церкви священников-диссентеров, «некоего Лебрена», подгоняющего своего вороного коня на глазах у всех, и еще более страшного в своей незримости инженера Гогела*, скачущего с шифрованными письмами королевы!
* Барон де Гогела — доверенное лицо королевы Марии Антуанетты.
Неприсягнувшие священники вызывают новые беспорядки на Мэне и Луаре; ни Вандея, ни торговец шерстью Катлино не перестают ворчать и брюзжать. А вот и опять выступает на сцену Жалес: сколько раз придется уничтожать этот реальный или воображаемый вражеский стан! Вот уже около двух лет, как он то тускнел, то снова ярко разгорался в перепуганном воображении патриотов; на самом деле, если бы знали патриоты! Это один из изумительнейших продуктов природы, действующей вместе с искусством. Аристократы-роялисты под тем или иным предлогом собирают простой народ в Севеннских горах; народ этот не боится мятежей и охотно дерется, только бедные головы его туго поддаются убеждению. Роялисты ораторствуют, играя главным образом на религиозной струне: «Правоверных священников преследуют, навязывают нам ложных пастырей; протестанты (некогда подвергавшиеся каре) теперь торжествуют, священные предметы бросаются собакам»; таким образом вызывается в набожных горцах глухой ропот. «Как же нам не вступиться, храбрые севен-нские сердца, не поспешить на помощь? Ведь нам повелевает это священная религия, наш долг перед Богом и Королем». «Si fait, si fait (Конечно, конечно), — отвечают всегда храбрые сердца. — Mais il y a de bien bonnes choses dans la Revolution!» (Но в революции есть много хорошего!) Итак, дело это, что бы ни говорили, вертится только вокруг своей оси, не сходит с места и остается простой бутафорией40.
Тем не менее больше льстите, играйте на известной струнке все громче и быстрее, вельможные роялисты! Крайним напряжением сил вы можете добиться того, что в будущем июне этот Жалесский лагерь внезапно превратится из бутафорского в настоящий. В нем две тысячи человек, которые хвастают, будто их семьдесят тысяч; вид у него очень странный: развевающиеся флаги, сомкнутые штыки, прокламации и комиссия гражданской войны под председательством д'Артуа! Пусть Ребекки или другой какой-нибудь пылкий, но рассудительный патриот вроде «подполковника Обри», если Ребекки занят в другом месте, пусть они немедленно двинут национальных гвардейцев и рассеют Жалесский лагерь, да, кстати, разгромят и старый замок41, чтобы по возможности ничего больше не было слышно об этом лагере.
В феврале и марте страх, особенно у сельского населения Франции, достиг крайних пределов, почти граничащих с безумием. По городам и деревням носятся слухи о войне, об избиении, о близости австрийцев, аристократов, а главное — разбойников. Люди покидают свои дома и хижины и, забрав жен и детей, бегут с криками, сами не зная куда. Такая паника, по словам очевидцев, никогда еще не охватывала нацию и не охватит даже во времена так называемого террора. Весь край по течению Луары, весь центр и юго-восточная область поднимаются в смятении «одновременно, как от электрического удара» — ведь и хлеба становится все меньше и меньше. «Народ запирает баррикадами въезды в города, натаскивает камней в верхние этажи, женщины готовят кипяток, с минуты на минуту ожидая атаки. В деревнях непрерывно звонит набат, толпы созванных им крестьян бродят по дорогам в поисках воображаемого врага. Они вооружены по большей части косами на деревянных древках, и когда эти дикие полчища подходят к забаррикадированным городам, то нередко их самих принимают за разбойников».
Так бурлит старая Франция, готовая рухнуть. Каков будет конец, не известно ни одному смертному, но, что конец близок, это знают все.
Глава седьмая
КОНСТИТУЦИЯ НЕ ЖЕЛАЕТ ИДТИ
Всему этому наше бедное Законодательное собрание, у которого вдобавок не ладится с конституцией, не может противопоставить ничего, что могло бы помочь, кроме всплесков парламентского красноречия. Оно продолжает дебатировать, обвинять, упрекать, представляя собою шумный, волнующийся, сам себя пожирающий хаос.
А две с лишним тысячи постановлений? Читатель, к счастью, они не касаются ни тебя, ни меня. Это случайные постановления, глупые или нет, но рассчитанные только на данный день, на злобу этого дня. Изо всех двух тысяч не наберется и десяти, которые могли бы быть нам полезны или вредны, да и те большею частью при самом рождении задушены королевским veto. Согласно одному из них, 17 января в Орлеане открыл свои заседания Верховный суд (Haute Cour) Законодательного собрания. Теория его была выработана Конституантой в прошлом мае и теперь применяется на практике. Это суд для разбирательства политических преступлений; у него не будет недостатка в работе. По отношению к этому суду было постановлено, что он не нуждается в санкции короля, так что здесь veto не могло иметь места. Другим постановлением с прошлого октября допущены браки священников. Один отважный священник, мало того что женился до издания этого закона, но еще пришел со своей молодой женой в суд, чтобы все могли порадоваться его медовому месяцу и чтобы добиться издания закона.
Менее утешительны законы против протестующих священников, и, однако, они не менее нужны! Нас главным образом интересуют постановления относительно священников и эмигрантов: это две краткие серии постановлений, выработанных в бесконечных дебатах и уничтоженных королевским veto. Верховное Национальное собрание обязательно должно было привести в повиновение этих непокорных, клерикалов или мирян, и принудить их к послушанию, однако всякий раз, когда мы направляем наш законодательный кулак и хотим придавить или даже раздавить совсем, чтобы непокорные уступили, в дело вмешивается королевское veto, парализуя нас, как волшебством, и наш кулак, едва сжимающий, а еще меньше уничтожающий, не оказывает никакого действия.
Поистине грустная серия постановлений, даже несколько серий, парализованных этим veto. Сначала 28 октября 1791 года мы имеем возвещенную глашатаями и плакатами прокламацию Законодательного собрания, которая приглашает эмигрировавшего Monsieur, брата короля, под страхом наказания возвратиться в течение двух месяцев. На это приглашение Monsieur не отвечает ничего, если не считать газетной пародии, в которой он под страхом наказания приглашает высокое Законодательное собрание «вернуться к здравому смыслу в течение двух месяцев». Тогда Законодательному собранию приходится прибегнуть к более строгим мерам. Так, 9 ноября мы объявляем всех эмигрантов «подозреваемыми в заговоре» и, короче, «объявленными вне закона», если они не вернутся к Новому году, — скажет ли король veto? Что с владений этих людей должны взиматься «тройные налоги» или даже что владения их должны быть секвестированы, понятно само собой. Затем, когда к Новому году никто не вернулся, «мы заявляем» — и через две недели повторяем еще внушительнее, — что Monsieur лишается права на наследование короны (dechu) и, мало того, что Конде, Калонн и еще довольно длинный список других лиц обвиняются в государственной измене и подлежат суду Верховного орлеанского совета. — Veto! Затем по отношению к неприсягающим священникам в минувшем ноябре было постановлено, что они лишаются получаемых ими пенсий, «отдаются под надзор surveillance» и в случае надобности подвергаются изгнанию. — Veto! Следует еще более строгая мера, но ответом на нее опять-таки является veto.
Veto за veto; наш кулак парализован! Боги и люди могут видеть, что Законодательное собрание находится в ложном положении. Но кто же не в ложном? Поднимаются уже голоса за «Национальный Конвент»42. Бедное Законодательное собрание, пришпориваемое и побуждаемое к деятельности всей Францией и всей Европой, не может действовать; оно может только сыпать укоры, разглагольствовать, вносить бурные «предложения», для которых закрыты все ходы, и кипятиться с шумом и пенящейся яростью!
Какие сцены происходят в этом национальном зале! Председатель звонит в свой неслышный колокольчик или в знак крайнего отчаяния надевает шляпу; «минут через двадцать шум утихает», и тот или другой нескромный член Собрания препровождается на три дня в тюрьму Аббатства. Надо пригласить и допросить подозрительных лиц; старый де Сомбрей из Дома инвалидов должен дать отчет, почему он оставляет ворота открытыми. Необычный дым поднялся над Севрской фарфоровой фабрикой, указывая на заговор; мастера поясняют, что это сжигаются «Мемуары» Ламот, героини истории с ожерельем, скупленные Ее Величеством43, которые тем не менее всякий желающий может читать и поныне.
Затем рождается подозрение, что герцог Бриссак и конституционная гвардия короля «тайно изготовляют патроны в погребах»: это шайка роялистов, честных и нечестных; многие из них — настоящие головорезы, набранные в игорных домах и притонах; их 6000 вместо 1800, и они мрачно глазеют на нас, когда мы входим во дворец44. Поэтому после бесконечных прений Бриссака и королевских гвардейцев решают распустить и действительно распускают после двух месяцев существования, так как охрана эта не продержалась и до марта того же года. Таким образом, новый конституционный штат (Maison militaire) короля распущен, и ему опять приходится довольствоваться охраной одних швейцарцев и синих национальных гвардейцев. По-видимому, такова участь всех конституционных начинаний. Король не согласился на учреждение при нем конституционного гражданского штата (Maison civile), как ни настаивал на этом Барнав; старые постоянные герцогини косились на новых людей и держались в стороне; к тому же и королева считала, что не стоит этого затевать, так как дворянство очень скоро вернется торжествующим45. Продолжая следить за тем, что происходит в национальном зале, мы видим, как епископ Торне, конституционный прелат не слишком строгих нравов, предлагает уничтожить «духовное одеяние и тому подобные карикатурные вещи». Епископ Торне горячо защищает свое предложение и кончает тем, что снимает свой наперсный крест и бросает его в качестве залога на стол. Крест этот немедленно покрывается крестом Те Deum Фоше, а потом и другими крестами и знаками духовного сана, пока все не освобождаются от них; вслед за тем один клерикальный сенатор срывает свою ермолку, другой — свое жабо, чтобы фанатизм не обрушился на них46.
Как быстро все это делается! И как несущественно, туманно, бессильно, почти призрачно, словно в царстве теней! Неугомонный Ленге, кажущийся сморщившимся, словно призрак, ходатайствует здесь о каком-то своем деле, среди шума и перерывов, превосходящих человеческое терпение, и в результате этот раздражительный, сухой человечек «разрывает свои бумаги и удаляется». Другие почтенные члены в возбуждении также рвут свои бумаги; Мерлей де Тионвиль рвет свои бумаги, крича: «Так вам не спасти народа!» Нет недостатка и в депутациях: депутации от секций, обыкновенно с жалобами или доносами и всегда с пылкими патриотическими чувствами, депутация от женщин, например, которые просят, чтобы им было разрешено взять пики и упражняться на Марсовом поле. Почему бы и нет, амазонки, если вам так этого хочется! Затем, исполнив поручение и получив ответ, депутации «дефилируют по залу с пением «Ca ira» или же кружатся в ней, танцуя свою ronde patriotique — новую «Карманьолу», или военный танец и танец свободы. Патриот Гюгенен, экс-адвокат, экс-карабинер, судейский экс-писец, является в качестве депутата в сопровождении представителей Сент-Антуана и жалуется на антипатриотизм, голод, продажность, людоедов, вопрошая в заключение высокое собрание: «Неужели же в ваших сердцах не забьет набат против этих mangeurs d'hommes?»47
Но главным и постоянным занятием Законодательного собрания являются порицания королевских министров. О министрах Его Величества мы до сих пор не говорили да и впредь не скажем почти ничего. Они еще призрачнее! Грустное зрелище: ни один не может удержаться, ни один по крайней мере со времени исчезновения Монморена; «старейшему по службе в совете короля иногда не более десяти дней»48. Это конституционалисты-фейяны, как наш почтенный Кайе де Гревилль, как злополучный Делессар, или конституционалисты-роялисты, как Монморен, последний друг Неккера, или аристократы, как Бертран де Мольвиль*. Все они мелькают, словно призраки, в огромном, кипучем смятении; жалкие тени, брошенные во власть бушующих ветров; бессильные, без значения — стоит ли обременять ими людскую память?
* Бертран де Мольвиль Антуан Франсуа — морской министр в 1791 г.
Но как часто собирают вместе этих бедных королевских министров, как их расспрашивают, опекают; им даже угрожают, их почти запугивают! Они отвечают что могут, с искуснейшим притворством и казуистикой, и бедное Законодательное собрание не знает, что делать с их ответами. Несомненно одно: Европа надвигается на нас, и Франция (хотя еще и не мертвая) не может двинуться с места. Берегитесь, господа министры! Язвительный Гюаде пронизывает вас перекрестными вопросами с внезапными адвокатскими заключениями; дремлющая буря, притаившаяся в Верньо, может проснуться. Неутомимый Бриссо составляет доклады, обвинения, бесконечные водянистые рассуждения: настал великий праздник для этого человека. Кондорсе пишет своим твердым пером «обращение Законодательного собрания к французскому народу»49. Пламенный Макс Инар, который, впрочем, желает выставить против этих киммерийских врагов «не меч и огонь, а свободу», стоит за объявление «министров ответственными под страхом смерти, nous entendons la mort».
В самом деле, положение становится серьезным: время не терпит, и появились изменники. У Бертрана де Мольвиля гладкий язык, а в сердце этого известного аристократа желчь. Как он скор на ответы и разъяснения и как они изворотливы и приятны для слуха! Но самое замечательное случилось однажды, когда Бертран кончил отвечать и удалился. Едва высокое Собрание начало обсуждать, что с ним делать, как вдруг зал наполнился дымом — густым, удушливым дымом, так что совершенно нельзя было говорить; все только хрипели и кашляли, и заседание пришлось отложить50. Чудо? Характерное чудо? Чем оно объясняется — неизвестно; известно только, что «истопник был назначен Бертраном» или кем-то из его подчиненных. О смрадное, смятенное царство теней с танталовыми муками, с яростными огненными потоками и реками жалоб! Зачем нет у тебя Леты, в которой можно было покончить с этими страданиями?
Глава восьмая
ЯКОБИНЦЫ
Тем не менее пусть патриоты не впадают в отчаяние. Разве нет у нас в Париже по крайней мере добродетельного Петиона и целого патриотически настроенного муниципалитета? Добродетельный Петион уже с ноября состоит парижским мэром; в нашем муниципалитете публика — теперь она допускается туда — может видеть энергичного Дантона; язвительного, неповоротливого, но надежного Манюэля; решительного, без тени раскаяния Бийо-Варенна, воспитанника иезуитов; способного редактора Тальена и других, лучших или худших, но истых патриотов. Так сложились ноябрьские выборы, на радость большинству граждан; сам двор поддерживал Петиона, а не Лафайета. Таким образом, Байи и его фейянам, давно уже начавшим уменьшаться, подобно луне, пришлось с грустью откланяться и удалиться в небытие или, пожалуй, в нечто худшее, в обманчивый полусвет со страшной тенью красного флага и с горькой памятью о Марсовом поле. Как быстро двигаются вперед люди и явления! Теперь Лафайет не будет, как в День Федерации, бывший зенитом его жизни, «твердо опираться мечом на Алтарь Отечества» и присягать перед лицом Франции; о нет, с того дня звезда его все бледнела и склонялась к закату и теперь печально стоит на краю горизонта; Лафайет командует одной из трех армий этих верениц линяющих журавлей и ведет себя крайне подозрительно и бездеятельно, чувствуя себя неловко.
Но разве в крайнем случае патриоты, располагающие тысячами сил в этой мировой столице, не могут справиться сами? Разве у них нет рук, нет пик? Мэр Байи не мог помешать ковать пики, а мэр Петион и Законодательное собрание не только не мешают, но и санкционируют это дело. Да и почему нет, раз так называемая конституционная гвардия короля «тайно изготовляла патроны»? Реформы нужны и в самой Национальной гвардии, весь ее фейяно-аристократический штаб должен быть распущен. Граждане без мундиров, пики рядом с мушкетами, несомненно, могут быть допущены в гвардию в нынешние времена; разве «активный» гражданин и пассивный, могущий сражаться за нас, не одинаково желанны оба? О друзья мои патриоты, без сомнения, так! Более того, очевидно, что патриоты, будь они даже и в белых жабо здравомыслящие и уважаемые, должны или чистосердечно опереться на черную необъятную массу санкюлотизма, или же исчезнуть самым ужасающим образом, провалившись в ад! Поэтому одни отворачиваются от санкюлотов, презирают их; другие готовы с чистым сердцем опереться на них, третьи, наконец, обопрутся на них нечистосердечно, и каждую из этих трех групп постигнет своя участь.
Однако разве в данной ситуации мы не имеем сейчас добровольного союзника, который сильнее всех остальных, — союзника по имени Голод? Голод и тот вихрь панического страха, который нагнетает голод и все прочие наши беды, вместе взятые! Ведь санкюлотизм растет оттого, от чего другие явления умирают. Тупоумный Пьер Бай произнес, хотя и бессознательно, почти эпиграмму, и патриоты смеялись не над ней, а над ним, когда он писал: «Tout va bien ici, le pain manque» (Здесь все идет хорошо — хлеба нет)51.
Кроме того, у патриотов есть своя конституция, способная ходить, и свой небессильный парламент, или назовем его вселенским собором, собранием церквей Жан Жака Руссо, а именно: Якобинское общество «Мать». Ведь у этой матери триста взрослых дочерей с маленькими внучками, пытающимися ходить, в каждой французской деревне, исчисляемыми, по мнению Бёрка, сотнями тысяч! Вот это настоящая конституция, созданная не тысячью двумястами высокими сенаторами, а самой природой и возникшая сама собой, бессознательно, из потребностей и стараний 25 миллионов людей! Наши якобинцы — «господа законодатели»; они изыскивают темы дебатов для Законодательного собрания, обсуждают мир и войну, устанавливают заранее, что должно делать это Собрание, к огромному возмущению философов и большинства историков, которые судят в этом случае естественно, но не умно. Правящая власть должна существовать; все ваши прочие власти — обман; эта же — действительно власть.
Велико «Общество—Мать»! Оно имело честь быть обвиненным австрийцем Кауницем52 и потому еще дороже патриотам. Благодаря удаче и смелости оно уничтожило самих фейянов, по крайней мере Клуб фейянов. 18 февраля якобинцы с удовлетворением наблюдали, как этот клуб, некогда высоко державший голову, закрылся, погас; патриоты с шумом вошли туда, и последние его минуты огласились их свистом. Общество «Мать» увеличило свое помещение и заняло теперь всю среднюю часть якобинской церкви. Заглянем в нее вместе с достойным Тулонжоном, нашим старым другом из бывшей Конституанты, который, к счастью, не лишен способности видеть. «Неф* церкви якобинцев, — говорит он, — превращен в обширную арену, в которой места поднимаются полукругом, наподобие амфитеатра, до самого верха куполообразной крыши. Высокая пирамида черного мрамора, построенная около одной из стен и бывшая раньше надгробным памятником, одна оставлена на месте; к ней примыкает теперь помещение для членов бюро. Здесь, на возвышенной эстраде, заседают председатель и секретари; сзади над ними стоят белые бюсты Мирабо, Франклина и многих других, в том числе даже Марата. Напротив — трибуна, поднимающаяся до середины пространства между полом и верхом купола, так что оратор находится как раз в центре. С этого места гремят голоса, потрясающие Европу; внизу безмолвно куются перуны и тлеют головни будущих пожаров. Если проникнуть в этот огромный круг, где все безмерно, гигантских размеров, то нельзя подавить чувства страха и удивления; воображению рисуются ужасные храмы, которые исстари поэзия посвящала мстительным божествам»53.
* Неф (корабль) — название продольной части западноевропейского христианского храма.
Какие сцены происходят в этом якобинском амфитеатре! К сожалению, у истории нет времени заняться ими! Здесь дружно развевались флаги «трех свободных народов мира», три братских флага Англии, Америки и Франции; с одной стороны, выступала лондонская депутация вигов и их клуба; с другой — молодые французские гражданки; прекрасные, сладкоголосые гражданки торжественно посылали депутатам приветствия и братские поцелуи, трехцветные, собственноручно вышитые значки и, наконец, колосья пшеницы, в то время как своды дрожали от единодушных криков: «Vivent les trois peuples libres!» (Да здравствуют три свободных народа!) Поистине драматичная сцена! Девица Теруань рассказывает с этой воздушной трибуны о своих бедствиях в Австрии; она является, опираясь на руку Жозефа Шенье, брата поэта, просит освобождения несчастных швейцарцев полка Шатовьё54. Надейтесь, 40 швейцарцев, гребущих в брестских водах, вы не забыты!
Депутат Бриссо ораторствует с трибуны; Демулен, наш безбожный Камиль, громко выкрикивает снизу: «Coquin!»* Здесь же, хотя гораздо чаще в церкви кордельеров, гремит и львиный голос Дантона. Злобный Бийо-Варенн также здесь; Колло д'Эрбуа кипятится, ратуя за 40 швейцарцев. Любитель изрекать Манюэль выразительно заканчивает речь словами: «Один из министров должен погибнуть!», на что амфитеатр отвечает: «Tous, tous!» (Все, все!) Но местным верховным жрецом и главным оратором является Робеспьер, неподкупный, но скучный человек. Какой патриотический дух жил в людях того времени, это доказывает уже один тот факт, что полторы тысячи человек могли каждый вечер добровольно, целыми часами, слушать речи Робеспьера и рукоплескать ему, ловить каждое его слово, как будто от этого зависела их жизнь. А между тем редко более несносный человек открывал рот на ораторской трибуне. Желчный, бессильно-непримиримый, скучно-тягучий, сухой, как гарматтан**, он ратует в бесконечно серьезной, но поверхностной речи против немедленной войны, против шерстяных колпаков или bonnets rouges, против многого другого, являя собой далай-ламу патриотов. Тем не менее ему почтительно возражает маленький человечек с резким голосом, но с красивыми глазами и прекрасным высоким лбом; по словам газетных репортеров, это Луве, автор прелестного романа «Faublas». Будьте стойки, патриоты! Не расходитесь по двум дорогам теперь, когда Франция, охваченная паникой, рушится в сельских округах и киммерийская Европа надвигается на вас грозой!
* Бездельник.
** Знойный ветер побережья Западной Африки.
Глава девятая
МИНИСТР РОЛАН
Однако в преддверии весеннего равноденствия патриотов неожиданно озаряет луч надежды — назначение нового министерства, насквозь проникнутого духом патриотизма. Король в своих бесчисленных попытках смешать огонь с водой хочет попробовать и это. Quod bonum sit! Завтраки г-жи д'Юдон приобретают новый смысл; нет ни одного человека, не исключая женевца Дюмона, который не высказал бы на них своего мнения, и вот переговоры, продолжавшиеся с 15 по 23 марта 1792 года, приходят наконец к счастливому результату — к назначению патриотического министерства.
Генерал Дюмурье, которому вверен портфель министра иностранных дел, должен выступить против Кауница и австрийского императора в ином тоне, чем бедный Делессар*, который предан за мягкотелость орлеанскому Верховному суду. Военный министр Нарбонн смыт рекой времени; бедный Шевалье де Грав**, избранный двором, тоже вскоре исчезнет; затем внезапно главой военного министерства станет серьезный Серван, способный военный инженер. Женевец Клавьер видит, как сбывается одно его предчувствие: проходя однажды, много лет назад, бедным женевским изгнанником мимо министерства финансов, он был внезапно озарен странной мыслью, что ему суждено быть министром финансов; и вот он получает это назначение, а его бедная больная жена, на излечение которой врачи потеряли всякую надежду, встает и ходит, уже не как жертва своих нервов, а как победительница их55. Но прежде всего кто у нас министр внутренних дел? Ролан де ла Платьер из Лиона! Так решили бриссотинцы, общественное или частные мнения и завтраки на Вандомской площади. Строгий Ролан, похожий на разряженного квакера (Quaker endimanche), отправляется на целование руки в Тюильри в круглой шляпе, гладко причесанный, завязав башмаки простыми лентами или шнурками. Церемониймейстер отзывает в сторону Дюмурье: «Quoi, Monsieur! У него башмаки без пряжек!» «Ах, месье, отвечает Дюмурье, взглянув на шнурки, — все пропало!» (Tout est perdu!)56
* Делессар Антуан (1742—1792) — министр иностранных дел, предшественник Дюмурье на этом посту.
** Маркиз де Грав Пьер Мари (1755—1823) — военный, политический деятель, писатель. С марта по май 1792 г. занимал пост военного министра, эмигрировал в Англию, вернулся в 1804 г.
И вот наша красавица Ролан переселяется из своего верхнего этажа на улице Сен-Жак в роскошные салоны, которые некогда занимала г-жа Неккер. Еще раньше в этом помещении жил Калонн; он завел всю эту позолоту, инкрустированную мебель и бронзу, повесил эти люстры, венецианские зеркала, отполировал весь паркет и превратил эти салоны в настоящий дворец Аладдина. А теперь, смотрите, он уныло бродит по Европе, чуть не потонул в, Рейне, спасая свои бумаги. Vos non vobis! Красавица Ролан, умеющая найти выход из любого положения, устраивает по пятницам парадные обеды, на которых присутствуют все министры; по окончании обеда она удаляется за свой столик и, по-видимому, усердно пишет, однако не пропускает ни слова, и, если, например, депутат Бриссо и министр Клавьер слишком горячо спорят, она, не без робости, но с лукавой грацией, старается примирить их. Голова депутата Бриссо, забравшегося вдруг на такую высоту, говорят, начинает кружиться, что часто случается со слабыми головами.
Завистники распускают слух, что настоящий министр — жена Ролана, а не он сам; по счастью, это худшее, в чем могут упрекнуть ее. Во всяком случае чья бы голова ни кружилась, но только не голова этой мужественной женщины. Она так же величаво спокойна в этих апартаментах, как некогда на собственном наемном чердаке в монастыре урсулинок! Она, молодой девушкой лущившая бобы для своего обеда, побуждаемая к этому рассудительностью и расчетом, знает цену этой роскоши и самой себе; ее нельзя смутить этими инкрустациями и позолотой. Калонн, создавший это великолепие, давал здесь обеды, причем старик Безанваль дипломатически шептал ему, что нужно, на ухо; Калонн был велик, и все-таки мы видели, как в конце концов ему осталось только «ходить большими шагами взад и вперед». Потом был Неккер, а где теперь Неккер? И новых министров также принесла сюда быстрая смена событий; такая же быстрая смена и унесет нас отсюда. Это не дворец, а караван-сарай!*
* Караван-сарай (тур.) — постоялый двор.
Так колышется и кружится этот беспокойный мир день за днем, месяц за месяцем. Улицы Парижа и всех городов ежедневно залиты волнующимся морем людей, которые к ночи исчезают, принимая горизонтальное положение в своих кроватях, чтобы наутро, проснувшись, снова занять вертикальное положение и прийти в движение. Люди ходят по своим делам, умным или глупым; инженер Гогела разъезжает взад и вперед с шифрованными письмами королевы. Г-жа де Сталь в хлопотах: она не может вытащить своего Нарбонна из реки времени; принцесса Ламбаль тоже в хлопотах: она не может помочь своей королеве. Барнав, видя, что фейяны рассеялись и Кобленц слишком оживлен, просит позволения на прощание поцеловать руку королевы, «не предвидя ничего хорошего из ее новой линии поведения», и удаляется в родной Гренобль, где женится на богатой наследнице. В кафе «Валуа» и ресторане «Мео» ежедневно слышны гасконады — громкая болтовня роялистов на половинном жалованье с кинжалами или без. Остатки аристократических салонов называют новое министерство Ministere Sansculotte (министерством санкюлотов). Луве, автор «Фобласа», занят у якобинцев. Казотт, автор романа «Le diable amoureux», занят в другом месте. Лучше бы тебе сидеть смирно, старик Казотт, ведь это мир, в котором волшебное становится явью. Все заняты и при этом лишь наполовину сознают, что делают: разбрасывают семена, большей частью плевелы, по огромному «полю времени», которое покажет впоследствии, что они посеяли.
Социальные взрывы несут в себе нечто страшное, как бы безумное, волшебное, но это жизнь и на самом деле хранит в своих тайниках; так, по легенде, немая земля, если вырвать из нее волшебный корень, издает демонический, сводящий с ума стон. Эти взрывы и возмущения зреют, разряжаются, подобно немым страшным силам природы, и все же они — человеческие силы, и мы сами часть их. Демоническое, заключающееся в человеческой жизни, разразилось над нами, оно сметет и нас! Один день похож на другой, и все же они не одинаковы, а различны. Сколько вещей на свете растут безмолвно, неудержимо, каждую минуту! Растут мысли, формы речи, обычаи и даже костюмы; еще заметнее растут поступки и дела и роковая борьба Франции с самой собой и с целым миром.
Теперь слово «Свобода» никогда не произносится одно, а всегда в сочетании с другим: Свобода и Равенство. Что же в царстве свободы и равенства могут означать такие слова, как «господин», «ваш покорный слуга», «имею честь быть» и тому подобные? Лохмотья и волокна старого феодализма, которые, хотя бы только в грамматическом отношении, должны быть искоренены! В Якобинский клуб давно уже внесены такого рода предложения, но он не мог заняться ими в настоящий момент. Заметьте, какой символический головной убор носят теперь якобинцы: шерстяной колпак (bonnet de laine) -ночной колпак, более известный под названием «bonnet rouge» (красный колпак), потому что он красного цвета. Колпак этот принято носить не только как фригийскую шапку свободы, но и ради удобства и отчасти в честь патриотов низших классов и героев Бастилии; значит, красный ночной колпак имеет троякое значение. Даже кокарды теперь начинают делать из трехцветной шерсти: кокарды из лент, как признак фейянской гордости высших классов, становятся подозрительными. Знамения времени!
Далее, обратите внимание на родовые муки Европы или, вернее, на плод, который она принесет, потому что отмечать последовательно муки и крики австрийско-прусского союза, антиякобинские депеши Кауница, изгнания французских послов и так далее было бы слишком долго. Дюмурье переписывается с Кауницем, Меттернихом или Кобенцлем* в другом тоне, чем делал это Делессар. Отношения становятся все более натянутыми; по поводу кобленцских дел и многого другого требуется категорический ответ. Но его нет! А так как его нет, то 20 апреля 1792 года король и министры являются в Salle de Manege, излагают положение дел, и бедный Людовик «со слезами на глазах» предлагает, чтобы Собрание постановило объявить войну. После должных потоков красноречия война декретирована в тот же вечер.
* Кобенцль Людвиг (1753—1809) — граф, австрийский дипломат и государственный деятель.
Итак, значит, война! Париж, полный ожидания, толпой явился на утреннее и в еще большем числе на вечернее заседание. Здесь и герцог Орлеанский с двумя сыновьями; он смотрит, широко раскрыв глаза, с противоположной галереи57. Можешь смотреть, Филипп: эта война будет богата результатами как для тебя, так и для всех. Киммерийский обскурантизм и трижды славная революция будут сражаться за исход ее около двадцати четырех лет, топча и давя все в титанической борьбе, прежде чем придут не к соглашению, а только к компромиссу и к приблизительному признанию каждым того, что есть в другом.
Так пусть наши три генерала* на границах основательно все взвесят и пусть бедный Шевалье де Грав, военный министр, обдумает, что ему делать! Чего можно ожидать от трех армий с их генералами, это легко предвидеть. Что касается злосчастного Шевалье де Грава, то в вихре надвигающихся событий и обрушивающихся на него дел он теряет голову, бестолково вертится в круговороте, подписывается в конце концов: «Де Грав, мэр Парижа», затем выходит в отставку и переправляется через Канал, чтобы погулять в Кенсингтонских садах58. На его пост назначается строгий Серван, способный военный инженер. Почетный ли это пост? Во всяком случае трудный.
* Лафайет, Рошамбо, Люкнер.
Глава десятая
ПЕТИОН-НАЦИЯ-ПИКА
И все же как шаловливо играют в темных, бездонных стремнинах фантастически окрашенные брызги и тени, скрывая бездну под распыленной радугой! Наряду с обсуждением войны с Австрией и Пруссией ведутся не менее, а пожалуй, и более оживленные прения о том, следует ли освободить 40 или 42 швейцарца с брестских галер. И в случае освобождения следует ли почтить их общественными или же только частными торжествами?
Девица Теруань, как мы видели, говорила, и Колло продолжал ее речь. Разве последнее самоизобличение Буйе в Ночь Шпор не заклеймило так называемый мятеж в Нанси названием «резня в Нанси» в мнении всех патриотов? Ненавистна эта резня; ненавистна «общественная благодарность», высказанная за него лафайето-фейянами! Патриоты-якобинцы и рассеянные фейяны борются теперь не на жизнь, а на смерть и сражаются всяким оружием, даже театральными спектаклями. Поэтому стены Парижа покрыты плакатами и контрплакатами по поводу швейцарских болванов. Между газетами ведется полемика; актер Колло возражает рифмоплету Руше, Жозеф Шенье, якобинец, рыцарь Теруань, — своему брату поэту Андре, фейяну, мэр Петион — Дюпон де Немуру, и в течение двух месяцев все умы поглощены этим делом, пока наконец оно не разрешается.
Gloria in excelsis! 40 швейцарцам наконец «дарована амнистия». Радуйтесь, 40 швейцарцев, снимайте ваши грязные шерстяные колпаки, которые должны стать теперь шапками Свободы. Брестское отделение Матери патриотизма приветствует вас при высадке на берег поцелуями в обе щеки; за ваши железные ручные кандалы дерутся, как за священные реликвии; брестское общество, конечно, может получить часть их, которую оно перекует на пики, род священных пик, но другая часть должна принадлежать Парижу и спускаться там со свода рядом со знаменами трех свободных народов! Какой, однако, гусь — человек! Он готов гоготать над чем угодно: и над плюшем и атласом монархов, и над шерстяными колпаками каторжников, и над всем, и над ничем, — и готов гоготать от всей души, если и другие гогочут!
Утром 9 апреля эти 40 тупоголовых швейцарцев прибывают через Версаль среди несущихся к небу «виват» и при скоплении мужчин и женщин. Их ведут в городскую Ратушу, даже в само Законодательное собрание, хотя и небеспрепятственно. Их приветствуют торжественными речами, угощают, одаривают, в чем, не из-за угрызений совести, принимает участие даже двор, и на следующее воскресенье назначается общественное празднество в честь их59. В этот день их сажают на «триумфальную колесницу», похожую на корабль, везут через Париж под звуки труб и барабанов, при рукоплесканиях толпы, привозят на Марсово поле к Алтарю Отечества и наконец, так как время от всего приносит избавление, увозят и предают вечному забвению.
Вслед за тем и разогнанные фейяны, или та партия, которая любит свободу, но не больше, чем монархию, тоже желают устроить свой праздник — праздник в память Симонно, злополучного мэра Этампа, погибшего за закон — несомненно за закон, хотя якобинцы и оспаривают это, — потому что он был раздавлен во время хлебного бунта вместе со своим красным флагом. На этом празднестве также присутствует народ, но не рукоплещет.
Словом, в празднествах нет недостатка; красивые радужные брызги сверкают, в то время как всё с утроенной скоростью несется к своей Ниагаре. Происходят национальные банкеты, покровительствуемые мэром Петионом; Сент-Антуан и дебелые представительницы Рынка дефилируют через Клуб якобинцев, так как, по словам Сантера, «их счастье иначе было бы неполным», хором распевая «Ca ira!» и танцуя ronde patriotique. В их числе мы с удовольствием видим Сент-Юрюга, святого Христофора карманьолы, специально для этого «в белой шляпе». Некий Тамбур, или национальный барабанщик, у которого только что родилась дочка, даже решается окрестить новую французскую гражданку перед Алтарем Отечества. Так и делают по окончании пира; обряд совершает Фоше, епископ молебнов. Тюрио и другие почтенные лица являются крестными, и дитя получает имя Петион-Нация-Пика (Petion-National-Pique)60. Гуляет ли еще по земле эта замечательная гражданка, которая теперь должна бы находиться в почтенном возрасте? Не умерла ли она, когда у нее прорезывались зубы? Ведь для всемирной истории это не безразлично.
Глава одиннадцатая
НАСЛЕДСТВЕННЫЙ ПРЕДСТАВИТЕЛЬ
Однако от танцев «Карманьолы» и пения «Ca ira!» дело не сделается. Герцог Брауншвейгский* не танцует карманьолу, а заставляет работать своих фельдфебелей.
На границах наши армии — будь это измена или нет — ведут себя самым отчаянным образом. Командиры ли у них плохие, или плохи сами войска? Какие это солдаты? Неснаряженные, недисциплинированные, мятежные, за тридцатилетний период мира** ни разу не видавшие огня? Немудрено, что маленькая вылазка Лафайета и Рошамбо, предпринятая ими в австрийской Фландрии, оказалась настолько неудачной, насколько вообще может быть вылазка: солдаты испугались собственной тени, закричали: «On nous trahit» (Нам изменяют) — и побежали назад в дикой панике при первом же выстреле или даже до него; в результате все свелось к тому, что они повесили двух или трех пленных, которых им удалось случайно захватить, да убили собственного командира, бедного Теобальда Диллона, которого загнали в хлебный амбар в городе Лилле.
* Герцог Брауншвейгский (Карл Вильгельм Фердинанд) (1735—1806) после встречи в Пильнице назначен главнокомандующим объединенными силами Пруссии и Австрии.
** С момента окончания Семилетней войны (1756—1763).
А бедный Гувьон, тот самый, что беспомощно сидел во время восстания женщин? Он покинул зал Законодательного собрания и сложил с себя парламентские обязанности в негодовании и отчаянии, когда туда были допущены галерные рабы из Шатовьё. Уходя, он сказал: между австрийцами и якобинцами солдату ничего более не остается, как умереть61, и «в темную, бурную ночь» бросился в зияющие пасти австрийских пушек и погиб в схватке при Мобеже 9 июня. Вот кого законодательный патриотизм должен оплакивать с трауром и похоронным пением на Марсовом поле! Много есть патриотов умнее его, но нет ни одного вернее. Сам Лафайет возбуждает все больше и больше сомнений: вместо того чтобы бить австрийцев, он пишет доносы на якобинцев. Рошамбо, совсем обескураженный, покидает службу; остается один Люкнер, старый, болтливый прусский гренадер.
Без армии, без генералов! А киммерийская ночь уже надвигается; герцог Брауншвейгский пишет свое воззвание, готовый выступить в поход. Пусть патриотическое министерство и Законодательное собрание скажут, что при таких обстоятельствах они намерены делать. Прежде всего, уничтожить внутренних врагов, отвечает патриотическое Законодательное собрание и предлагает 24 мая декрет об изгнании неприсягнувших священников. И собрать ядро решительных внутренних друзей, прибавляет военный министр Серван и предлагает 7 июня свой проект лагеря двадцати тысяч. Двадцать тысяч национальных добровольцев, по пяти тысяч от каждого кантона, отборных патриотов; это возможно: ведь внутренние дела находятся в ведении Ролана. Они должны собраться в Париже и, разумно распределенные, служить защитой против чужеземных австрийцев и домашнего «австрийского комитета». Вот что могут сделать патриотическое министерство и Законодательное собрание.
Сервану и патриотам такой план кажется разумным и хитро придуманным, но он не кажется таковым фейянам, тому фейяно-ари-стократическому штабу парижской гвардии, который, еще раз повторяем, должен быть распущен. Эти люди видят в плане Сервана обиду и даже, как они говорят, оскорбление. Вследствие этого появляются петиции от синих фейянов в погонах, но их плохо принимают. Даже в конце концов поступает петиция, называемая петицией «восьми тысяч национальных гвардейцев» — по количеству стоящих под нею подписей, включая женщин и детей. Эта знаменитая петиция восьми тысяч действительно принимается, и петиционеры, все с оружием, допускаются к почестям заседания, если только почести или даже заседание состоятся, так как в ту минуту, когда штыки петиционеров появляются у одной двери, заседание «откладывается» и члены Собрания устремляются в другую дверь62.
Грустно было видеть в эти же дни, как национальные гвардейцы, эскортируя процессию Fete Dieu или Corpus Christi, хватали за шиворот и избивали всякого патриота, который не снимал шапки во время пронесения Даров. Они приставляют штыки к груди мясника Лежандра, патриота, известного со времени бастильских дней, и угрожают убить его, хотя он утверждает, что почтительно сидел в своем кабриолете на расстоянии пятидесяти шагов, дожидаясь, пока процессия пройдет. Правоверные женщины даже кричали, что его нужно вздернуть на фонарь63.
Вот до чего дошли фейяны в этом корпусе! Но разве офицеры его не есть детище главного фейяна — Лафайета? Естественно, что двор заигрывал с ними и ласкал их уже со времени роспуска так называемой конституционной гвардии. Некоторые батальоны целиком состоят, «petris», из чистокровных аристократов, например батальон des Filles-Saint-Thomas, состоящий из банкиров, биржевых маклеров и других толстосумов с улицы Вивьен. Наш достойный старый друг Вебер, молочный брат королевы, также служит в этом батальоне, и можно себе представить, насколько его намерения патриотичны.
Не заботясь об этом или, вернее, озабоченное всем этим, Законодательное собрание, поддерживаемое патриотической Францией и сознанием необходимости, утверждает проект лагеря двадцати тысяч. Решительное, хотя и условное изгнание вредных священников оно постановило уже раньше.
Теперь будет видно, за нас ли наследственный представитель или против нас. Прибавится или нет к нашим прочим бедствиям еще самое невыносимое из всех, которое сделает нас не только нацией, находящейся в крайней опасности и нужде; но и нацией парализованной, закутанной в погребальный саван конституции, со связанными руками и принужденной, в судорогах и конвульсиях, дожидаться, не имея возможности двинуться с места, пока прусские веревки не вздернут нас на виселицу. Пусть наследственный представитель хорошенько обдумает это. Постановление о священниках? Лагерь двадцати тысяч? Клянусь небом, он отвечает veto! veto! Строгий Ролан вручает свое письмо к королю или, вернее, письмо своей жены, написанное ею целиком на одном из заседаний; это одно из самых откровенных писем, когда-либо полученных каким-нибудь королем. Людовик имеет счастье прочесть это откровенное письмо ночью; он основательно переваривает его, и на следующее утро все министерство получает отставку. Происходит это 13 июня 1792 года64.
Муж совета Дюмурье с неким Дюрантоном, называемым министром юстиции, остаются еще на день или на два при довольно подозрительных обстоятельствах; Дюмурье говорит с королевой, почти плачет вместе с нею, но в конце концов также уезжает в армию, предоставляя принять кормило правления тем полупатриотическим или непатриотическим министерствам, которые в состоянии сделать это. Не будем называть их: это новые, быстро сменяющиеся призраки, мелькающие, как картины в волшебном фонаре, только еще туманнее!
Злосчастная королева, злосчастный Людовик! Эти два вето были так естественны: разве священники не мученики и не друзья? Разве мог этот лагерь двадцати тысяч состоять из кого-нибудь, кроме буйных санкюлотов? Они естественны, да, но тем не менее для Франции нестерпимы. Священники, орудующие заодно с Кобленцем* должны отправиться со своим мученичеством в другие места; буйные санкюлоты, только они, а не какие иные существа, прогонят австрийцев. Если ты предпочитаешь австрийцев, то, ради самого Бога, ступай и присоединись к ним. Если нет, объединись открыто с теми, кто будет бороться с ними до последнего вздоха. Среднего выхода нет.
Или, может быть, для такого человека, как Людовик, остается еще какой-нибудь крайний выход? Скрытые роялисты, бывший министр Бертран Мольвиль, бывший член Конституанты Малуэ и всевозможные беспомощные субъекты, не перестают предлагать свои советы. Старое королевство, кружится и несется на волнах событий неведомо куда, с надеждой обращая взор то к Законодательному собранию, то к Австрии и Кобленцу либо снова рассчитывая на счастливые случайности.
Глава двенадцатая
ПРОЦЕССИЯ ЧЕРНЫХ БРЮК
Найдется ли во Франции хотя бы один мыслящий человек, который при таких обстоятельствах сможет убедить себя, что конституция способна устоять? Герцог Брауншвейгский не дремлет, через несколько дней он двинется в поход. Останется ли Франция спокойной, пока не разразится брауншвейгская Варфоломеевская ночь и не сделает Францию тем, чем стала Польша, и ее Права Человека не превратятся в прусскую виселицу?
Поистине это страшный момент для всех.
Национальная смерть или неестественный, судорожный взрыв национальной жизни, тот самый демонический взрыв, о котором мы говорили выше! Патриоты, смелость которых имеет известные пределы, поступили бы разумнее, если бы удалились, подобно Барнаву, наслаждающемуся коротким семейным счастьем в Гренобле. Патриоты же, смелость которых не имеет пределов, должны скрыться в подполье и, отважась на все и всему бросая вызов, искать спасения в хитрости, в заговорах с целью восстания. Ролан и молодой Барбару разложили перед собой карту Франции и, по словам Барбару, «со слезами» смотрят на находящиеся на ней реки и горные цепи; они хотят отступить за Луару, защищать овернские горные лабиринты, спасти хотя бы небольшую часть священной территории свободы и умереть по крайней мере в ее последнем рве. Лафайет пишет энергичное письмо к Законодательному собранию, направленное против якобинцев65*, но оно не может исцелить неисцелимое.
* В этом письме, в частности, говорилось: «Обстоятельства сейчас трудные. Франции грозят опасности извне, а внутри она раздираема волнениями. Между тем как иностранные дворы возвещают о недопустимых планах посягательства на наш национальный суверенитет и тем самым объявляют себя врагами Франции, внутренние враги, опьяненные фанатизмом и гордостью, поддерживают химерическую надежду и утомляют нас еще своим наглым недоброжелательством.
Вы должны их укротить, господа, и вы будете достаточно сильны для этого, лишь придерживаясь Конституции и справедливости. Вы, конечно, этого и хотите... Но обратите ваши взоры на то, что творится среди вас и вокруг вас. Можете ли вы не видеть, что некая группа или, избегая туманных определений, что якобинская группа вызвала все беспорядки? Она сама во всеуслышание сознается в этом: организованная как отдельное государство со своей столицей и аффилированными обществами, слепо повинующимися нескольким честолюбивым вожакам, эта секта образует отдельную корпорацию в лоне французского народа, чьи права она узурпирует, подчиняя себе его представителей и уполномоченных» (цит. по: Жорес Ж. Социалистическая история Французской революции. Т. П. (С. 495).
Вперед, о вы, патриоты, храбрость которых не знает пределов! Теперь вам приходится действовать или умереть. Парижские секции заседают в глубоком раздумье и посылают депутации за депутациями в зал Манежа с петициями и разоблачениями. Велик их гнев против тиранического veto, против «австрийского комитета» и соединенных киммерийских королей! Но что толку в этом? Законодательное собрание прислушивается к «набату наших сердец», удостаивает нас чести заседаний, смотрит, как мы с бахвальством и шумом проходим по залу, но лагерь двадцати тысяч и постановление о священниках, отмененные королевским veto, стали для Законодательного собрания невозможными. Пламенный Инар говорит: «У нас будет равенство, хотя бы нам пришлось сойти за него в могилу». Верньо высказывает гипотетически свои грозные Иезекииловы* видения о роке антинациональных королей. Но вопрос в том: уничтожат ли veto гипотетические пророчества в соединении с бахвальством, или же veto, будучи в безопасности в Тюильрийском дворце, останется несокрушимым? Барбару, утерев слезы, пишет в Марсельский муниципалитет, чтобы ему прислали «шестьсот человек, умеющих умирать (qui savent mourir)»66. Послание пишется не с влажными, а с пламенными глазами — и ему повинуются!
* Иезекииль — древнееврейский пророк VII в. до н. э.
Тем временем подошло 20 июня, годовщина прославившейся на весь мир клятвы в Зале для игры в мяч, и, как слышно, некоторые граждане намереваются в этот день посадить in Mai, или дерево Свободы, на террасе фейянов в Тюильрийском саду и, быть может, также подать петицию Законодательному собранию и королю относительно двух veto со всеми демонстрациями, звоном и маршами, какие только окажутся пригодны и возможны. Так поступали уже отдельные секции; но что, если бы они при таких тревожных обстоятельствах пошли в Тюильри все или большая часть их и посадили там свое майское дерево* и набат забил в их сердцах?
* Старинный обряд, связанный с культом растительности. Весьма распространен в средневековой Европе. Вокруг майского дерева устраивались игры и пляски.
Среди друзей короля может быть только одно мнение относительно этого шага, среди друзей народа могут быть два! С одной стороны, не окажется ли возможным отпугнуть эти проклятые veto? Тайные патриоты и даже депутаты Законодательного собрания могут иметь каждый свое мнение или не иметь никакого, но самая тяжелая задача выпадает, очевидно, на долю мэра Петиона и муниципального совета, патриотов и в то же время охранителей общественного спокойствия. Одной рукой стараться затушить дело, другой — раздуть его! Мэр Петион и муниципалитет могут склоняться на эту сторону; управление департаментов с прокурором синдиком Рёдерером, придерживающиеся направления фейянов, могут склоняться на другую. В общем всем придется поступать сообразно со своим одним или со своими двумя мнениями, и всякого рода влияния, официальные представления перекрещиваются самым нелепым образом. Может быть, в конце концов проект желательный, хотя вместе с тем и нежелательный, рассеется сам собой, разбившись о столько осложнений, и превратится в ничто?
Не тут-то было: 20 июня утром большое дерево Свободы, именно ломбардский тополь, лежит на виду, привязанное к телеге, в предместье Сент-Антуан. Собирается и предместье Сен-Марсо, на крайнем юго-востоке, и вся отдаленная восточная окраина; собираются мужчины и женщины с пиками и невооруженные любопытные — с самыми что ни на есть мирными намерениями. Является муниципальный советник в трехцветном шарфе и говорит с народом. Молчи, скажем мы ему; все мирно, согласно закону: разве петиции и патриотические майские деревья не разрешены? Трехцветный муниципал удаляется, ничего не добившись; струйки санкюлотов продолжают стекаться, соединяясь в ручьи; около полудня к западу направляется уже внушительная река или сеть все прибывающих рек, предводимых длинным Сантером в синем мундире и длинным Сент-Юрюгом в белой шляпе.
Каких только процессий мы не видели: Corpus Christi и Лежандра в его кабриолете; кости Вольтера, везомые волами и возницами в римских костюмах; празднества Шатовьё и Симонно; похороны Гувьона, мнимые похороны Руссо и крещение Петион-Нации-Пики! Тем не менее эта процессия имеет свой, особый характер. Трехцветные ленты развеваются на поднятых пиках; окованные железом палки и немало эмблем, среди которых особенно выдаются две, трагического и нетрагического значения: бычье сердце, пронзенное железным острием, с надписью: «Coeur d'aristocrate» (Сердце аристократа) — и другая, еще поразительнее, собственно, знамя шествия: пара старых черных панталон (говорят, шелковых), растянутых на крестообразных палках высоко над головами, со следующими достопамятными словами: «Tremblez, tyrans, voila les sansculottes!» (Трепещите, тираны, вот санкюлоты!) Процессия тащит с собою две пушки.
Муниципальные советники в трехцветных шарфах снова встречают ее на набережной Сен-Бернар и серьезно убеждают, приказав остановиться. — Успокойтесь, добродетельные муниципальные советники, мы мирные, как воркующий голубь. Посмотрите на наше майское дерево Зала для игры в мяч. Петиция законна, а что касается оружия, то разве верховное Законодательное собрание не приняло так называемых восемь тысяч с оружием, хотя они и были фейянами? Разве наши пики не из национального железа? Закон нам отец и мать, и мы не хотим оскорблять его, но патриотизм — наша собственная душа. Мы настроены мирно, добродетельные муниципальные советники, а впрочем, нам время дорого. Остановиться мы не можем, идите и вы с нами. — Черные панталоны нетерпеливо колышутся, колеса пушек громыхают, тысяченогая рать движется дальше.
Как она достигла зала Манежа, подобно все растущей реке; как ее после долгих прений впустили, как она прочитала свой адрес и прошла, танцуя, с пением «Ca ira!» под предводительством длинного, зычноголосого Сантера и такого же длинного и голосистого Сент-Юрюга; как она растеклась, уже не растущей рекой, а замкнутым Каспийским морем, по всему пространству Тюильрийского сада; как передние патриоты, теснимые задними к железным перекладинам решеток, рисковали быть задавленными и вдобавок должны были смотреть в страшные жерла пушек, ибо кругом стояли национальные батальоны; как трехцветные муниципальные советники и патриоты суетились с входными билетами и их величества сидели во внутренних апартаментах, окруженные людьми в черном, — все это человеческая фантазия может себе представить, а желающие могут прочесть в старых газетах и в «Хронике пятидесяти дней» синдика Рёдерера67.
Наше майское дерево посажено если не на террасе фейянского монастыря, куда нет доступа, то в саду капуцинов, т. е. настолько близко, насколько оказалось возможным. Национальное собрание отложило свое заседание до вечера: может быть, это разлившееся море, не находя доступа, вернется к своим истокам и мирно исчезнет? Увы, нет еще; задние все еще напирают; они не знают, какая давка впереди. Во всяком случае желательно было бы, если возможно, сначала поговорить немножко с Его Величеством.
Тени становятся длиннее, солнце клонится к западу; четыре часа; покажется ли Его Величество? Едва ли. В таком случае комендант Сантер, мясник Лежандр, патриот Гюгенен с набатом в сердце и еще некоторые авторитетные лица сами войдут к нему. Начинаются просьбы и увещания утомленной, колеблющейся Национальной гвардии, которые становятся все громче и громче, подкрепляемые грохотом двух пушек. Ворота нерешительно открываются, бесконечные толпы санкюлотов устремляются вверх по лестницам, стучат в деревянную караулку у личных апартаментов их величеств. Стук постепенно превращается в грохот, в разрушение; деревянная караулка разлетается в щепки. И вот наступает сцена, которую долго и не без причины оплакивал мир, ибо более грустное зрелище, чем эти две стоящие лицом к лицу несообразности, как бы осознавшие свою взаимную несообразность и глупо смотрящие одна на другую, миру редко приходилось видеть.
Король Людовик при стуке в его дверь отворяет ее, стоит с открытой грудью и спрашивает: «Что вам нужно?» Море санкюлотов испуганно пятится назад, однако возвращается, теснимое задними рядами, с криками: «Veto! Патриотическое министерство! Долой veto!» На что Людовик храбро отвечает, что сейчас не время для этого и не таким способом можно предъявлять ему подобные требования. Почтим всякую доблесть в человеке: Людовик не лишен мужества; у него даже есть высший род его, называемый моральным мужеством, хотя только пассивная половина его. Малочисленные дворцовые гренадеры отступают вместе с ним в оконную нишу, и он стоит здесь с безупречной пассивностью среди криков и толкотни. Какое зрелище! Ему дают красный колпак Свободы, он спокойно надевает его и забывает на своей голове. Он жалуется на жажду — полупьяный сброд протягивает ему бутылку, он пьет из нее. «Ваше Величество, не бойтесь», — говорит один из его гренадеров. «Бояться? — отвечает Людовик. — Пощупай-ка». И кладет его руку себе на сердце. Так стоит Его Величество в красном шерстяном колпаке; черномазые санкюлоты толпятся вокруг него бесцельно, с нечленораздельными звуками и криками: «Veto! Патриотическое министерство!»
И это продолжается больше трех часов! Национальное собрание отложено, трехцветные . советники почти бесполезны, мэр Петион заставляет себя ждать, из властей нет никого. Королева с детьми и сестрой Елизаветой, в слезах и страхе, но не за себя, сидят в одной из внутренних комнат, забаррикадированных столами, с охраной гренадер. Люди в черном все благоразумно исчезли. Слепое море санкюлотов, бушуя, разливается по королевскому дворцу в течение целых трех часов.
Тем не менее всему на свете приходит конец. Является Верньо с депутацией от Законодательного собрания, так как вечернее заседание открылось. Приехал мэр Петион; он ораторствует, «поднятый на плечи двух гренадер». В этом неудобном положении и во многих других, снаружи и внутри, мэр Петион говорит долго; говорят и многие другие; наконец комендант Сантер удаляется со своими санкюлотами через противоположный выход из дворца. Когда они проходят по комнате, где среди столов и гренадер с видом оскорбленного достоинства и грустной покорности сидит королева, одна из женщин предлагает и ей также красный колпак. Королева держит его в руке, даже надевает на голову маленькому наследному принцу. «Мадам, — говорит Сантер, — народ этот любит вас больше, чем вы думаете»68. Около восьми часов вечера члены королевской семьи, «обливаясь слезами», падают в объятия друг другу. Несчастная семья! Кто не стал бы оплакивать ее, если бы не было целого мира, также достойного быть оплаканным?
Итак, век рыцарства миновал, и настал век голода. Во всем нуждающийся санкюлотизм смотрит в лицо своему королю — распорядителю, королю или всемогущему человеку — и убеждается, что он ничего не может дать ему; две стороны, после долгих веков столкнувшиеся лицом к лицу, ошеломленно смотрят друг на друга: «Вот это — я»; «Но, ради самого Неба, разве это ты?» — и отступают, не зная, что делать далее. Однако раз несообразности признали себя несообразными, то что-нибудь из этого должно же выйти.
Судьбе известно, что именно. Таково было это всемирно знаменитое 20 июня, больше заслуживающее названия процессии черных брюк. На этом самое время закончить наше описание первого французского двухлетнего парламента, его деятельности и результатов ее.
&