Томас карлейль

Вид материалаДокументы
Подобный материал:
1   ...   15   16   17   18   19   20   21   22   ...   42
Книга II

1 Bouille. Memoires. L., 1797. T. I. P. 8.

2 Histoire Parlementaire. T. II. P. 35.

3 Dampmartin. Op. cit. T. I. P. 89.

4 Ibid. P. 122-146.

5 Norvins. Histoire de Napoleon. T. I. P. 47; Las Cases, Memoires.

6 Moniteur. 1790. N 233.

7 Bouille. Op. cit. T. I. P. 113.

8 Ibid. P. 140-145.

9 Moniteur (Histoire Parlementaire. T. VII. P. 29).

10 Moniteur. Seance du 9 aout 1790.

11 Deux Amis de la Liberte. T. V. P. 217.

12 Bouille. Op. cit. T. I. P. 9.

13 Deux Amis de la Liberte. T. V. P. 8.

14 Ibid. P. 206-251. Газеты и документы (Histoire Parlementaire T. VII. P. 59-162).

15 Сравни: Bouille. Op. cit. T. I. P. 153-176; Deux Amis de la Liberte. T. V. P. 251-271; Histoire Parlementaire.

16 Deux Amis de la Liberte. T. V. P. 268.

17 Bouille. Op. cit. T. I. P. 175.

18 Ami du Peuple (Histoire Parlementaire).

19 Knox's History of the Reformation.

20 Dampmartin. Op. cit. T. I. P. 249.

Книга III

ТЮИЛЬРИ

Глава первая

ЭПИМЕНИДЫ*

Вполне справедливо утверждение, что в этом мире нет ничего мертвого, и то, что мы называем мертвым, лишь изменилось, и силы его работают в обратном порядке! «И в листе, гниющем на сыром ветру, заключены силы, — сказал кто-то, — иначе, как мог бы он гнить?» Весь наш мир представляет не что иное, как бесконечный комплекс сил, от силы тяготения до мысли и воли; свобода человека окружена необходимостью природы, и во всем этом ничто не засыпает ни на мгновение, но все вечно бодрствует и действует. Мы никогда не найдем ничего обособленного, бездеятельного, где бы мы его ни искали, начиная от медленно разрушающихся со дня сотворения мира гранитных утесов до плывущего облака, до живого человека и даже до действия и высказанного человеческого слова. Произнесенное слово летит непреложно дальше, но еще более того — произведенное действие. «Сами боги, — поет Пиндар**, — не могут уничтожить содеянного». Нет, то, что сделано, сделано навеки, брошено в бесконечность времени и должно, видимое или скрытое от наших глаз, действовать в нем, должно расти как новый, несокрушимый элемент в бесконечности вещей. В самом деле, что же представляет собой эта бесконечность вещей, которую мы называем Вселенной, как не действие, не совокупность действий и поступков? Никакое счетное искусство не может разнести по таблицам и подсчитать эти данные, но общая сумма их ясно написана на всем, что делалось, делается и будет делаться. Поймите хорошенько: все, что вы перед собой видите, есть действие, продукт и выражение примененной силы; совокупность вещей — не что иное, как бесконечное спряжение глагола «делать». Безбрежный океан, источник силы, способности действовать, широкий, как Беспредельность, глубокий, как Вечность, прекрасный и в то же время страшный, недоступный пониманию океан, в котором сила в тысячах течений гармонически волнуется, перекатывается и кружится, — вот то, что люди называют Существованием и Вселенной; это тысячецветная огненная картина, которая по тому, как она отражается в нашем жалком мозгу и сердце, является одновременно и покровом и откровением Единого Неназываемого, обитающего в неприступном свете! Далеко по ту сторону Млечного Пути, еще до начала дней, волнуется и вращается она вокруг тебя; даже сам ты — часть ее на том месте пространства, где ты стоишь, и в ту минуту, которую указывают твои часы.

* Эпименид (греч.) — критский царь, прорицатель в поэт (VII в. до н. э.). Позднейшие предания рассказывают о необычайно долгом сне Эпименида в зачарованной пещере, в которой он проспал 57 лет. По мифам, Эпименид прожил от 157 до 299 лет.

** Пиндар (ок. 518—442 или 438 гг. до н. э.) — Древнегреческий поэт-лирик.

Или независимо от всякой трансцендентальной философии разве это не простая истина, почерпнутая из чувственных восприятий, которую может понять даже самый неискушенный ум, что все человеческие дела без исключения находятся в постоянном движении, действии и противодействии, что все они постоянно стремятся, фаза за фазой и согласно неизменным законам, к предсказанным целям? Как часто нам приходится повторять и все же мы никак не можем хорошенько усвоить себе то, что семя, посеянное нами, взойдет. За цветущим летом приходит осень увядания, и так устроено по отношению не к одним только посевам, а ко всем делам, начинаниям, философским и социальным системам, французским революциям, короче, по отношению ко всему, над чем действует человек в этом низменном мире. Начало заключает в себе конец и всё, что ведет к нему, подобно тому как в желуде заключен дуб и его судьбы. Это материал для серьезных размышлений, но, к несчастью, а также и к счастью, мы задумываемся над этим не особенно часто! Ты можешь начать: начало там, где ты есть, и дано тебе; но где и для кого какой будет конец? Все растет, ищет и испытывает свою судьбу; подумайте, сколь многое растет, подобно деревьям, независимо от того, думаем ли мы об этом или нет. Так что когда Эпименид, ваш сонливый Петер Клаус, названный впоследствии Рипом ван Винклем*, вновь просыпается, то находит мир изменившимся. За время его семилетнего сна изменилось очень многое! Все, что вне нас, изменится незаметно для нас самих, и многое даже из того, что внутри нас. Истина, бывшая вчера беспокойной проблемой, сегодня превращается в «убеждение, страстно требующее выражения, а назавтра противоречие поднимет его до безумного фанатизма, или же препятствия низведут его до болезненной инертности; так оно погружается в безмолвие удовлетворения или покорности. Для человека и для вещи сегодняшний день не то же, что вчерашний. Вчера были клятвы любви, сегодня — проклятия ненависти, и это происходит не умышленно, о нет, но этого не могло не быть. Разве лучезарная улыбка юности захотела бы добровольно потускнеть во мраке старости? Ужасно то, что мы, сыны Времени, созданные и сотканные из Времени, стоим окутанные и погруженные в тайну Времени; и над нами, надо всем, что мы имеем, видим или делаем, написано: «Не останавливайся, не отдыхай, вперед, к твоей судьбе!»

* Герой одноименного рассказа американского писателя Вашингтона Ирвинга (1783—1859), отведавший чудодейственный напиток и проспавший после этого двадцать лет.

Но во времена революции, отличающиеся от обыкновенных времен главным образом своей быстротой, ваш сказочный семилетний соня мог бы проснуться гораздо раньше; ему не нужно было проспать ни сто, ни семь лет, ни даже семь месяцев, чтобы, проснувшись, увидеть чудеса. Представим себе, например, что какой-нибудь новый Петер Клаус, утомленный празднеством Федерации, решил после благословения Талейрана, что теперь все находится в безопасности, и прилег заснуть под деревянным навесом Алтаря Отечества и что проспал он не двадцать один год, а всего один год и один день. Далекая канонада в Нанси не мешает ему, не мешают ни черное сукно, ни пение реквиемов, ни пушечные залпы в честь мертвецов, ни сковородки с курением, ни шумная толпа над его головой — ничто не нарушает его сна. Он спит круглый год, от 14 июля 1790 до 17 июля 1791 г.; но в этот последний день никакой Клаус, никакой сонный Эпименид, никто, кроме разве Смерти, не мог бы спать — и наш необыкновенный Петер Клаус просыпается. Но что ты видишь, Петер! Небо и земля по-прежнему сияют улыбкой веселого июля, и Марсово поле кишит людьми, но знаки ликования сменились безумным воплем страха я мщения; вместо благословения Талейрана или каких-либо иных благословений слышны лишь брань, проклятия и визгливый плач пушечные салюты превратились в залпы, вместо качающихся кассолеток и развевающихся флагов восьмидесяти трех департаментов видно лишь кровавое красное знамя (drapeau rouge). Глупый Клаус! Одно заключалось в другом, одно было другим минус время, точно так же как разрывающий скалы уксус Ганнибала заключался в сладком молодом вине. Федерация была сладким вином в прошлом году, и эта разлагающая кислота мятежа — то же самое вещество, ставшее только старше на определенное количество дней.

Теперь нет уже никакого сказочного спящего Клауса или Эпименида; однако разве любой человек при надлежащем легкомыслии и близорукости не мог бы совершить то же самое чудо естественным путем — мы имеем в виду совершить с открытыми глазами? У него есть глаза, но он видит только то, что у него под носом. С живыми, сверкающими глазами, как будто он не просто видит, а видит все насквозь, он хвастливо и суетливо движется в кругу своих официальных обязанностей, не помышляя, что это еще не весь мир; ведь в самом деле разве там, где кончается наш кругозор, не начинается пустота, не обнаруживается конец мира — для нас? Поэтому наш блестящий, усердный официал (назовем его, для примера, Лафайетом) внезапно, через год и день, испуганный грохотом страшной пальбы картечью, смотрит не менее изумленно, чем смотрел бы Петер Клаус. Такое естественное чудо может совершиться не с одним Лафайетом, не только с большинством других официальных и неофициальных лиц, но и со всем французским народом; все время от времени вскакивают, как проснувшиеся семилетние сони, дивясь шуму, который сами же они производят. Что за странная вещь свобода, заключенная в необходимость; какой странный сомнамбулизм сознательного и бессознательного, добровольного и принудительного представляет собой человеческая жизнь! Если где-нибудь на свете изумлялись тому, что клятва федератов превратилась в картечные выстрелы, то, наверное, французы, прежде каявшиеся, потом стрелявшие, изумлялись больше всех.

Увы, столкновения были неизбежны. Торжественный праздник Пик с сиянием братской любви, какой не видано было со времени Золотого Века, не изменил ничего. Палящий жар в сердцах двадцати пяти миллионов не охладился благодаря ему. но все еще горяч и даже стал горячее после того, как со стольких миллионов снят гнет подчинения, всякое давление или связывающий закон, за исключением мелодраматической клятвы Федерации, которой они сами связали себя. «Ты должен» — это исстари было условием существования человека, и его благоденствие и благословение заключались в повиновении этой заповеди. Горе человеку, если хотя бы под давлением самой недвусмысленной необходимости возмущение, изменническая обособленность и исключительное «я хочу» становятся его руководящим правилом! Но явилось евангелие от Жан Жака, и совершено было его первое освящение: все, как мы сказали, пришло в состояние сильного горения и будет продолжать бродить и гореть в постоянном, заметном или незаметном изменении.

Усатые роялистские офицеры, «полные отвращения», один за другим садятся на своих боевых коней или Росинантов и угрожающе переезжают за Рейн, пока не уезжают все. Гражданская эмиграция тоже не прекращается; аристократы, один за другим, точно так же уезжают верхом или в экипажах, добровольно или по принуждению. Даже крестьяне презирают тех, кто не имеет мужества присоединиться к своему сословию и сражаться1. Могут ли они сносить, чтобы им присылали по почте прялку в виде ли гравюры или в качестве деревянной действительности, или привешивали ее над их дверью, словно они не Геркулесы, а Омфалы?* Такие гербы усердно посылаются им и с того берега Рейна, пока и они наконец не зашевелятся и не тронутся с места; так уехали в весьма дурном настроении духа многие землевладельцы, но не увезли с собой свои земли. Впрочем, что говорить об офицерах и эмигрировавших дворянах? Нет ни одного злобного слова на языке этих двадцати пяти миллионов французов и ни одной злобной мысли в их сердцах, которые не представляли бы частицы великой борьбы. Соедините много гневных слов, и вы получите рукопашную схватку; сложите все схватки с остающимися после них открытыми ранами, и получатся бунты и восстания. Все, что раньше почиталось, одно за другим перестает внушать почтение: видимый пожар истребляет один замок за другим; невидимый, духовный уничтожает один авторитет за другим. С шумом и ярким пламенем или беззвучно и незаметно исчезает по частям вся старая система: поутру смотришь, а ее уже нет.

* Омфала — в греческой мифологии царица Лидии, к которой по приказу дельфийского оракула был отдан в рабство Геракл. Она настолько покорила его, что Геракл согласился выполнять женскую работу — прясть у ее ног и носить по ее прихоти женскую одежду.

Глава вторая

БОДРСТВУЮЩИЕ

Пусть спит кто может, убаюканный близорукой надеждой, подобно Лафайету, который «в побежденной опасности всегда видит последнюю, грозившую ему», — Время не спит, не спит и его нива.

Не спит и священная коллегия герольдов новой династии; мы говорим о шести с лишним десятках расклейщиков газет с их жестяными бляхами. Вооружившись банкой с клейстером и шестом, они ежедневно заново оклеивают стены Парижа во все цвета радуги, как власть имущие герольды или чудодейственные волшебники, ибо они не наклеивают ни одной афиши без того, чтобы не убедить ею одну или несколько человеческих душ. Газетчики кричат, странствующие певцы поют; великая журналистика шумит и завывает всеми глотками от Парижа до отдаленных уголков Франции, подобно гроту Эола, всюду поддерживая всевозможного рода огни.

Этих глоток или газет насчитывают2 не менее ста тридцати трех разных калибров, от газет Шенье, Торса, Камиля до газет Марата и только начинающего Эбера из «Pere Duchesne». Одни выступают с вескими аргументами или с легким, веселым остроумием за права человека; другие, как Дюрозуа, Руаю, Пельтье, Сюлло, также различными приемами, включая, странно сказать, нередко и непочтительные пародии3, борются за алтарь и трон. Что касается Друга Народа Марата, то голос его подобен голосу воловьей лягушки или выпи в пустынном болоте; никем не видимый, он безостановочно каркает, испуская хриплые крики негодования, подозрения, неутомимой скорби. Народ идет навстречу разорению, даже голодной смерти. «Дорогие друзья мои, — кричит Марат, — ваша нужда не есть плод лени или пороков; вы имеете точно такое же право на жизнь, как Людовик XVI или счастливейший человек нашего века. Кто может сказать, что имеет право обедать, в то время как у вас нет хлеба?»4 С одной стороны, гибнущий народ, с другой — одни ничтожные sieurs'ы Мотье, предатели Рикетти-Мирабо, словом, всюду, куда ни глянь, изменники, тени и шарлатаны на высоких местах! Жеманные, гримасничающие, внутренне пустые люди со льстивыми словами и вычищенным платьем; политические, научные и академические шарлатаны, связанные товарищескими чувствами и проникнутые некоторого рода общим духом шарлатанства! Никто, даже сам великий Лавуазье, ни один из сорока бессмертных* не пощажен этим злобным языком, которому нельзя отказать в фанатической искренности и даже, как это ни странно, в известном грубом, едком остроумии. А затем «три тысячи игорных домов» в Париже, вертепы для всемирного мошенничества, трущобы порока и преступлений, тогда как без морали свобода невозможна! Здесь, в этих сатанинских берлогах, которые всем известны и на которые постоянно все указывают, собираются и совещаются мушары сьёра Мотье, подобно вампирам высасывающие последнюю кровь из изголодавшегося народа. «О народ! — часто восклицает Марат раздирающим сердце тоном. — Измена, обман, мошенничество, вымогательство, подлость от начала до конца!» Душа Марата больна от этого зрелища; но где выход? Поставить «восемьсот виселиц» правильными рядами и начать вздергивать на них: «первым — Рикетти!» Таков краткий рецепт Марата, Друга Народа.

* Французская академия наук, основанная в 1634 г. кардиналом Ришелье, с самого начала стала прибежищем косности в науке и угодливости перед властями. Постоянные сорок членов академии получили ироническое прозвище бессмертных.

Там шумят и волнуются сто тридцать три газеты, но, по-видимому, их недостаточно, потому что есть еще темные углы во Франции, куда не достигают газеты, а всюду «такая жажда новостей, какой не бывало еще ни в одной стране». Даммартен, спешащий в отпуск из Парижа5, не может добраться до дому, «потому что крестьяне останавливают его дорогой и засыпают вопросами»; почтмейстер не дает лошадей, пока вы с ним почти не поругаетесь, и все спрашивает: что нового? В Отене, несмотря на темную ночь и «крепкий мороз», ибо дело происходит в январе 1791 года, ему приходится напрягать свои уставшие с дороги конечности и спутавшиеся мысли и «говорить с толпой из окна, выходящего на базарную площадь». Он делает это в самой сжатой форме: «Вот этим, добрые христиане, занимается, как мне кажется, высокое Собрание; только эти новости я и могу сообщить вам».

Теперь усталые уста я закрываю; Оставьте меня, дайте мне отдохнуть!

Добрый Даммартен! Но ведь народы вообще остаются изумительно верны своему национальному характеру, как бы заключающемуся в их крови. Уже девятнадцать веков назад Юлий Цезарь своим быстрым, проницательным взглядом заметил, как галлы останавливают на дороге людей. «Они имеют обыкновение, — говорит он, — задерживать путешественников даже против их желания и расспрашивать каждого обо всем, что он слышал и знает по тому или иному поводу; в городах простой народ окружает проезжего купца и спрашивает, из какой он страны и что он там узнал. На основании этих разговоров и слухов они принимают иногда в самых важных делах решения, в которых им приходится раскаиваться уже в следующую минуту, тем более что многие путешественники, чтобы доставить им удовольствие, рассказывают иногда просто басни и затем продолжают свой путь»6. Это было тысяча девятьсот лет назад, а наш добрый Даммартен еще и ныне, усталый от дороги, должен говорить из окна гостиницы в зимнюю стужу, при скудном мерцании звезд и масляных ламп! Народ, правда, не называется уже галльским, он стал совершенно Braccatus, носит панталоны и претерпел еще много изменений; гордые германские франки штурмом обрушились на него, взгромоздились ему, так сказать, на спину, взнуздали его с своей жестокой настойчивостью и поехали на нем верхом, потому что германец уже по самому имени своему — человек войны (Guerre man), или человек, который воюет. В настоящее время народ этот называется франкским или французским; но разве старый галльский или галло-кельтский характер с его пылкостью, кипучим проворством и всеми хорошими и дурными своими свойствами не проявляется все еще в довольно чистом виде?

Излишне и говорить, что при таком сильном брожении и смятении клубы процветают и разрастаются. Мать патриотизма, заседающая в якобинском храме, превосходит всех своим блеском, и в сиянии ее уже бледнеет слабый лунный свет близкого к угасанию монархического клуба. Да, она сверкает ярче всех, опоясанная, перевитая пока еще солнечными лучами, а не адскими молниями; муниципальные власти относятся к ней с почтением и не без страха; в среде ее насчитываются Барнавы, Ламеты, Петионы из Национального собрания и — к наибольшей радости ее — Робеспьер. Зато кордельеры с их Эбером, Венсаном, книготорговцем Моморо громко ворчат на тиранию мэра и сьёра Мотье, которые терзают их острым жалом закона, очевидно намереваясь сломить их несчастьями. Как Якобинское «Общество — Мать» стряхивает с себя, с одной стороны, кордельеров, с другой — фейянов: кордельеров — «как эликсир или двойной экстракт якобинского патриотизма», а фейянов — как широко распространившийся слабый раствор его; как она примет вновь первых в свое материнское лоно и бурно превратит вторых в ничто; как произведет на свет триста дочерних обществ и будет ставить их на ноги, поддерживая своими письмами, стараниями и неустанными заботами; как якобинизм, употребляя старое выражение, протягивает свои нити до самых отдаленных углов смятенной и расколовшейся Франции, создавая ее заново, — вот, собственно, в чем заключается великое дело Времени.

Страстным конституционалистам, а еще более роялистам, которые видят, как их собственные клубы чахнут и умирают, расцвет клубов, естественно, представляется корнем всего зла. Тем не менее клубы отнюдь не смерть, а скорее новая организация и жизнь, зарождающаяся из смерти, разрушительная, правда, для пережитков старого, но важная, необходимая для нового. Чудодейственная сила их заключается в том, что люди могут общаться и объединяться между собой для совместной деятельности. Патриотизм уже не жалуется, подобно голосу в пустыне, в лачуге или в деревушке; он может отправиться в ближайший город и там, в местном обществе, выразить свои жалобы в членораздельной речи или в действиях, направляемых самой Матерью патриотизма. Подобно мелким источникам, все конституционалистские и им подобные клубы пропадают один за другим: одни якобинцы добрались до вод подземного озера; они одни, подобно артезианскому колодцу, могут, если не будут засыпаны, изливаться беспрерывной, обильной струей, до тех пор пока великая глубина не поднимется вся наверх и не зальет не затопит все сильнее, чем во времена Ноева потопа!

С другой стороны, Клод Фоше, готовя человечество к явно наступающему уже скоро Золотому Веку, открыл около Пале-Руаяля свой Cercle Social* с секретарями, корреспондентскими бюро и т. д. Это Те Deum Фоше, тот самый, который произнес надгробную речь Франклину в огромной Ротонде Halle aux bles. Здесь в эту зиму с помощью прессы и мелодических бесед он заставляет говорить о себе в самых отдаленных кварталах города. «Десять тысяч почтенных лиц» ждут и слушают этого Procureur General de la Verite (генерального прокурора истины), как он сам титуловал себя, слушают и мудрого Кондорсе или другого его красноречивого помощника. Красноречивый генеральный прокурор! Здесь он выдавливает из себя, хуже или лучше, свои зрелые и незрелые мысли не без результата для себя, потому что это приносит ему епископство, хотя только конституционное. Фоше — человек с гибким языком, здоровыми легкими и пылким характером; у него достаточно материала для своих излияний, и материала неплохого: о праве, природе, любви к ближним, прогрессе. Какого рода этот материал — «пантеистического» ли или просто корыстного, — над этим в наши дни может задуматься лишь самый неискушенный ум. Деятельный Бриссо давно уже намеревался учредить именно такое возрождающее Общественное собрание, он даже пытался устроить его на Ньюман-стрит в туманном Альбионе, но потерпел неудачу, как некоторые говорят, обманным образом прикарманив кассу. Не Бриссо, а Фоше суждено было быть счастливцем, и великодушный Бриссо от чистого сердца споет по этому поводу довольно деревянным голосом «Nunc Domine»7. Но «десять тысяч почтенных лиц»! Какие размеры принимают некоторые вещи по отношению к их истинной величине! Что такое в сущности этот Cercle Social, в честь которого Бриссо от чистого сердца поет деревянное «Nunc Domine»? К несчастью, лишь тень и ветер! Единственное, что можно сказать о нем теперь, — это следующее: что некогда «генеральный прокурор истины» воплотился и жил, как сын Адама, на нашей земле, хотя только несколько месяцев или мгновений, и что десять тысяч почтенных лиц внимали ему, пока мрак и хаос снова не поглотили его.