Вампир арман часть I тело и кровь

Вид материалаДокументы
Подобный материал:
1   2   3   4   5   6   7   8   9   ...   36
Однажды днем я не вернулся домой работать и заниматься. Я забрел в таверну послушать музыкантов и певцов, а в другой раз я попал на открытое представление на подмостках на церковной площади. Никто не сердился, если я уходил или приходил. Никому ни о чем не докладывали. Никто не устраивал проверки знаний ни мне, ни другим ученикам.

Иногда я спал целый день, или же просыпался, когда мне становилось интересно. Необычайно приятно было просыпаться и обнаруживать господина за работой – либо в студии, где он поднимался по лесам или спускался с них, если писал крупную картину, или же рядом с собой, за столом в спальне, самозабвенно погруженного в свои записи.

Повсюду всегда было полно еды – блестящие грозди винограда, разрезанные для нас зрелые дыни, восхитительный хлеб мелкого помола со свежайшим маслом. Я ел черные оливки, куски бледного мягкого сыра и свежий лук-порей из садика на крыше. Молоко поступало холодным, в серебряных кувшинах.

Господин ничего не ел. Это знали все. Днем господин всегда отсутствовал. О господине никогда не говорили без почтения. Господин умел читать, что творится в душах мальчиков. Господин отличал добро от зла и всегда понимал, когда его обманывают. Наши мальчики были хорошими. Иногда кто-то приглушенным голосом упоминал о плохих мальчиках, которых практически сразу же выгоняли из дома. Но никто даже в мелочах не обсуждал господина. Никто не говорил о том факте, что я сплю в его постели.

Каждый день, в полдень, мы все вместе официально обедали жареной птицей, нежным барашком или толстыми сочными ломтями говядины.

Учителя приходили одновременно по трое или четверо, чтобы обучать небольшие группы подмастерьев. Кто-то работал, кто-то учился.

Я мог забрести из класса, где проходили латынь, в класс, где учили греческий. Я мог пролистывать эротические сонеты и читать их, как умел, пока на помощь не приходил Рикардо, привлекая целый круг весельчаков, и учителям приходилось ждать, пока все успокоятся.

При таком попустительстве я просто процветал. Я быстро учился и мог ответить на все случайные вопросы господина и задать, в свою очередь, собственные, глубинные вопросы.

Господин рисовал четыре из семи ночей в неделю, обычно начиная с полуночи и вплоть до своего предрассветного исчезновения. В такие ночи ничто его не прерывало.

Он поднимался по лесам у потрясающей легкостью, как огромная белая обезьяна, и, небрежно роняя свой алый плащ, выхватывал кисть из рук

протягивающего ее мальчика, а затем рисовал, причем так неистово, что на нас, изумленно наблюдавших за ним, расплескивалась краска. С его гениальностью за несколько часов на холсте оживали целые пейзажи; до мельчайших деталей выписывались собрания людей.

Работая, он напевал вслух; он объявлял имена великих писателей или героев, чьи портреты он рисовал по памяти или с помощью воображения. Он привлекал наше внимание к своим краскам, к выбранным им линиям, к фокусам перспективы, отбрасывающим группы осязаемых, увлеченных объектов в настоящие сады, комнаты, дворцы, залы.

Мальчикам на утро оставалось только докрашивать – цветную драпировку, тона крыльев, широкие пространства плоти, к которым господин еще собирался добавить выразительности, поскольку масляная краска еще оставалась подвижной, сияющие полы дворцов другой эпохи, которые, по нанесении им последних штрихов превращались в настоящий мрамор, подающийся под раскрасневшимися круглыми пятками его философов и святых.

Работа затягивала нас естественным образом, непроизвольно. В палаццо были десятки незаконченных полотен и фресок, насколько жизненных, что они напоминал врата в другой мир.

Одареннее всех нас был Гаэтано, один из самых младших. Но любой из мальчиков, кроме меня, мог сравняться с учениками из мастерской любого художника, даже с мальчиками Беллини.

Иногда устраивался приемный день. Бьянка сгорала от радости, что сможет принимать гостей вместе с господином, и приходила в окружении

слуг, чтобы исполнить обязанности хозяйки дома. К нам собирались мужчины и женщины из самых благородных домов Венеции, чтобы посмотреть картины господина. Его таланты потрясали умы. Только прислушиваясь к их разговорам в те дни я осознал, что господин почти ничего не продает, а наполняет своими работами свой палаццо, и что он создал свои варианты самых прославленных сюжетов, начиная от школы Аристотеля и кончая распятием Христа. Христос. Это был кудрявый, розовощекий, мускулистый Христос, похожий на человека, их Христос. Христос, похожий на купидона или Зевса.

Я не расстраивался, что не могу рисовать так же хорошо, как Рикардо и все остальные, что мне половину времени приходилось довольствоваться тем, что я держал им горшки, мыл кисти, стирал ошибки, требовавшие исправления. Я не хотел рисовать. Просто не хотел. При одной мысли об этом у меня тряслись руки, а в животе все сворачивалось.

Я предпочитал разговоры, шутки, теории о том, почему наш господин не берет заказов, хотя к нему ежедневно приходят письма, приглашая принять участие в конкурсе на роспись той или иной фрески для герцогского дворца или в одной из тысячи церквей на острове.

Я часами смотрел, как холсты покрываются красками. Я вдыхал запах лаков, пигментов, масел.

Иногда мной овладевала злость, вгонявшая меня в ступор, но я злился не на отсутствие мастерства.

Меня мучило что-то другое, оно имело отношение к сырым, буйным позам нарисованных фигур с сияющими розовыми щеками и кипящим, раскинувшимся за ними небом, или же к шерстистым ветвям темных деревьев.

Оно казалось мне безумием - это необузданное опустошение природы. С больной головой я в одиночестве, быстрым шагом ходил по набережным, пока не нашел старую церковь, а в ней - позолоченный алтарь с жесткими узкоглазыми святыми, темными, осунувшимися, застывшими: наследие Византии, увиденное мной в первый же день в Сан-Марко. С благоговением смотрел я на эти свидетельства старины, и у меня болела, болела, болела душа. Я выругался, когда меня нашли мои новые друзья. Я упрямо стоял на коленях, отказываясь показать, что знаю об их появлении. Я заткнул уши, чтобы не слышать смех новых друзей. Как они смеют смеяться в пустой церкви, где измученный Христос льет кровавые слезы, черными жуками сочащиеся из его бледнеющих рук и ног?

Иногда я засыпал перед старинными алтарями. Я убегал от своих товарищей. На сырых холодных камнях я чувствовал себя одиноким и счастливым. Я воображал, будто слышу, как под полом журчит вода.

Я сел в гондолу до Торчелло и там отыскал великий старинный собор Санта Марии Асс унты, прославленный своей мозаикой - кто-то говорил, что как произведение древнего искусства она не менее великолепна, чем мозаики Сан-Марко. Я прокрался под низкие своды, разглядывая древний золотой иконостас и мозаику апсиды. Высоко наверху, в заднем изгибе апсиды, стояла Дева, Теотокос, богородица. У нее было строгое лицо, почти угрюмое. На левой щеке блестела слеза. В руках она держала младенца Иисуса, а также салфетку, символ Mater Dolorosa.

Я понимал эти образы, пусть они и холодили мне душу. У меня кружилась голова, а от царящей на острове жары и тишины, повисшей в соборе разболелся живот. Но я оставался на месте. Я кружил вокруг иконостаса и молился.

Я был уверен, что здесь меня никто не найдет. К закату я окончательно заболел. Я знал, что у меня жар, но я забился в угол церкви и нашел успокоение, прижавшись лицом и вытянутыми руками к холодному каменному полу. Поднимая голову, я видел устрашающие сцены Великого суда - души, приговоренные к аду. Я заслужил эту боль, думал я.

За мной пришел мой господин. Переезда назад в палаццо я не помню. Мне показалось, что уже через несколько секунд он каким-то образом уложил меня в постель. Мальчики протирали мне лоб прохладной тканью. Меня заставили выпить воды. Кто-то сказал, что у меня “лихорадка”, а кто-то другой ответил: “Помолчи”.

Господин остался дежурить около меня. Мне снились плохие сны, отказывающиеся идти за мной, когда я просыпался. Перед рассветом господин поцеловал меня и крепко прижал к себе. Никогда еще я так не любил его холодное жесткое тело, как в той лихорадке, обнимая его и прижимаясь щекой к его лицу.

Он дал мне выпить что-то горячее и острое из подогретой чаши. Потом он поцеловал меня и снова поднес чашу. Мое тело наполнил целительный огонь.

Но когда он вернулся в ту ночь, у меня опять началась лихорадка. Я не столько спал, сколько бродил, наполовину во сне, наполовину наяву, по ужасным темным коридорам и не мог найти ни одного теплого или чистого места. У меня под ногтями появилась земля. В какой-то момент я увидел, как движется лопата, испугался, что меня засыплют землей, и заплакал.

Рикардо сидел рядом, держал меня за руку и говорил, что скоро наступит ночь и тогда точно придет господин.

- Амадео, - сказал господин. Он поднял меня на руки, совсем как маленького ребенка.

У меня в голове вертелось множество вопросов. Я умру? Куда меня несет господин? Он нес меня с собой, закутав в бархат и меха, но куда?

Мы оказались в какой-то венецианской церкви, среди новых, современных картин. Горели все требуемые свечи. Молились люди. Он повернул меня, не спуская с рук, и велел посмотреть вперед, на гигантский алтарь.

Прищурившись, так как у меня болели глаза, я подчинился и увидел наверху Деву, коронуемую ее возлюбленным сыном, царем Иисусом.

- Посмотри, какое у нее милое лицо, какое у него естественное выражение, - прошептал мне господин. Она сидит в такой позе, как люди сидят в церкви. А ангелы, посмотри на них, счастливые мальчики, сбившиеся в стайки вокруг колонн, внизу. Посмотри на их умиротворенные и кроткие улыбки. Вот рай, Амадео. Вот добро.

Я обвел высокую картину сонным взглядом.

- Видишь апостола, который так естественно шепчется со своим соседом, так мог бы вести себя человек на подобной церемонии? А наверху, смотри, Бог-отец с удовлетворением взирает на эту сцену.

Я попытался сформулировать вопросы, объяснить, что такое сочетание плотского и блаженного невозможно, но не смог подобрать красноречивых слов. Нагота маленьких ангелов была очаровательна и невинна, но я в это не верил. Это ложь Венеции, ложь Запада, ложь самого Дьявола.

- Амадео, - продолжал он, - не бывает добра, основанного на страданиях и жестокости; не бывает добра, коренящегося на лишениях маленьких детей. Амадео, из любви к Богу повсюду произрастает красота. Посмотри на эти краски; эти краски созданы Богом.

Чувствуя себя у него на руках в безопасности, обхватив его руками за шею и болтая ногами, я постепенно впитал в свое сознание детали огромного алтаря. Я двигался взад-вперед, взад-вперед, рассматривая все мелкие штрихи, которые мне так нравились.

Я показал пальцем. Вон лев, спокойно сидит у ног Святого Марка, смотри, страницы у книги Святого Марка, он переворачивает страницы, а они двигаются. А лев - домашний и кроткий, как дружелюбный пес у очага.

- Это рай, Амадео, - повторил он. - Что бы ни вбило прошлое тебе в душу, отпусти его.

Я улыбнулся и медленно, глазея на святых, на ряды стоящих святых, тихо и доверительно рассмеялся господину на ухо.

- Они разговаривают, бормочут, болтают друг с другом, совсем как венецианские сенаторы.

В ответ я услышал его приглушенный, сдержанный смех.

- О, я думаю, сенаторы ведут себя пристойнее, Амадео. Я никогда не видел их в таких неофициальных позах, но это, как я уже говорил, и есть рай.

- Нет, господин, посмотри туда. Святой держит икону, прекрасную икону. Господин, я должен тебе рассказать… - Я замолчал. Меня бросило в жар, выступил пот. У меня горели глаза, я ничего не видел. - Господин, - сказал я, - я в диких степях. Я бегу. Я должен спрятать ее в деревьях. - Откуда ему было знать, что я имею в виду, что я говорю о старом, отчаянном побеге из связного воспоминания, побеге через степь со священным свертком в руках, со свертком, который нужно развернуть и положить в деревьях. - Смотри, икона.

Мне в рот полился мед. Густой и сладкий. Он тек из холодного источника, но это не имело значения. Я узнал этот источник. Мое тело превратилось в кубок, в котором взболтали жидкость, растворяя всю горечь, растворяя ее в водовороте, чтобы остался один мед и дремотное тепло.

Когда я открыл глаза, я лежал в нашей кровати. Мне было прохладно. Лихорадка прошла. Я перевернулся и подтянулся на подушки.

Мой господин сидел у стола. Он перечитывал то, что, видимо, только что написал. Он перевязал свои светлые волосы лентой. У него было очень красивое лицо, ничем не скрытое, с точеными скулами и гладким узким носом. Он посмотрел на меня и сотворил чудо обыкновенной улыбки.

- Не гоняйся за воспоминаниями, - сказал он. Он говорил так, как будто, пока я спал, мы все время разговаривали. - Не ищи их в церкви Торчелло. Не ходи к мозаике Сан-Марко. Со временем все эти пагубные вещи вернутся сами собой

- Я боюсь вспоминать, - сказал я.

- Я знаю, - ответил он.

- Откуда ты знаешь? - спросил я его. - Это в моем сердце. Она только моя, эта боль.

Я раскаивался, что говорю в таком наглом тоне, но, невзирая на чувство вины, моя наглость проявлялась теперь все чаще и чаще.

- Ты действительно во мне сомневаешься? - спросил он.

- Твои достоинства неизмеримы. Все мы это знаем, но никогда не обсуждаем, и мы с тобой тоже никогда об этом не говорим.

- Так почему ты веришь не в меня, а в то, что помнишь только наполовину?

Он поднялся из-за стола и подошел к кровати.

- Пойдем, - сказал он. - Жар спал. Идем со мной.

Он повел меня в одну из многочисленных библиотек в палаццо, в неубранную комнату, где в беспорядке валялась рукописи. Он редко работал в этих комнатах, практически никогда. Он скидывал там свои покупки, чтобы мальчики занесли их в каталог, а то, что нужно, относил в нашу комнату.

Он двигался среди полок, пока не нашел одну папку, большую хлопающую папку из старой желтой кожи, потрепанную на краях. Белые пальцы разгладили большой лист пергамента. Он положил его на дубовый письменный стол так, чтобы мне было видно. Картина, старинная.

Я увидел, что на ней нарисована огромная церковь с золотыми куполами, очень красивая, очень величественная. На ней горели буквы. Эти буквы я знал. Но не мог заставить ни рот, ни мозг вспомнить эти слова.

- Киевская Русь, - сказал он.

Киевская Русь.

Мной завладел невыразимый ужас. Не успев остановиться, я сказал:

- Она разрушена, сожжена. Такого места нет. Оно не живет, как Венеция. Оно разрушено, там все холодное, грязное, безнадежное. Да, именно таким словом.

У меня закружилась голова. Я почувствовал, что вижу путь к избавлению от отчаяния, но он был холодный и темный, извилистый, со множеством поворотом, и вел к миру вечной тьмы, где единственное, чем пахнут руки, кожа, одежда - это сырая земля. Я попятился и убежал от господина. Я пробежал по всему палаццо.

Я пронесся по лестнице и по темным комнатам первого этажа, выходившим на канал. Вернувшись, я нашел его одного в спальне. Он, как всегда, читал. Свою любимую в последнее время книгу, “Утешение философией” Боэция. Когда я вошел, он терпеливо поднял глаза.

Я стоял и думал о своих болезненных воспоминаниях.

Я не мог их поймать. Да будет так. Они унеслись в небытие, как листья в аллее, листья, которые иногда падают и падают без конца на крашеные в зеленый цвет стены из маленьких садиков на крышах, потревоженных ветром.

- Я не хочу, - повторил я. Существует лишь один Бог во плоти. Мой господин.

- Когда-нибудь к тебе все вернется, когда у тебя хватит сил этим пользоваться, - сказал он. Он захлопнул книгу. - А пока дай мне тебя утешить.

О да, к этому я был готов как никогда.

3


Как же долго тянулись без него дни. К наступлению ночи, когда зажигали свечи, я сжимал руки в кулаки. Бывали ночи, когда он вообще не появлялся. Мальчики говорили, что он уехал по делам чрезвычайной важности. В доме все должно идти так, как при нем.

Я спал в его пустой кровати, и никто не задавал мне вопросов. Я обыскивал весь дом в надежду обнаружить хоть какие-то следы его пребывания. Меня мучили вопросы. Я боялся, что он больше никогда не вернется. Но он всегда возвращался.

Когда он поднимался по лестнице, я кидался к нему в объятья. Он подхватывал меня, удерживал, целовал и только тогда позволял нежно прижаться к его груди. Я для него ничего не весил, хотя с каждым днем становился, как мне казалось, все выше и тяжелее.

Мне суждено было навсегда остаться тем семнадцатилетним мальчиком, которого ты видишь перед собой, но как мужчина такого хрупкого, как он, сложения мог так легко поднимать меня в воздух? Я не цыпленок, никогда таким не был. Я сильный.

Больше всего мне нравилось - если приходилось делиться с остальными - когда он читал нам вслух.

Окружив себя канделябрами, он говорил с нами приглушенным, приятным голосом. Он читал “Божественную комедию” Данте и “Декамерон” Боккаччо, или же по-французски - “Роман розы” или стихи Франсуа Вийона. Он рассказывал о новых языках, которые мы должны понимать наравне с латынью и греческим. Он предупреждал, что литература отныне не ограничивается классическими произведениями.

Мы молча усаживались вокруг него на подушках или на голом мраморе. Некоторые стояли поближе к нему. Остальные сидели на корточках. Иногда Рикардо играл нам на лютне и пел мелодии, которым его научил преподаватель, или же необузданный непристойные песни, услышанные на улицах. Он скорбно пел о любви и заставлял нас плакать. Господин смотрел на него любящими глазами. Я не испытывал никакой ревности. Только я делил с господином ложе. Иногда он даже усаживал Рикардо у двери в спальню, чтобы он нам поиграл. Послушный Рикардо никогда не просил впустить его внутрь.

Когда за нами опускались драпировки, у меня бешено билось сердце. Господин стягивал с меня тунику, иногда даже весело разрывал ее, как простые лохмотья.

Я опускался под ним на расшитые атласные покрывала; я раздвигал ноги и ласкал его коленями, немея и дрожа, когда суставы его пальцев задевали мои губы.

Однажды я лежал в полусне. Воздух стал розовато-золотистым. В комнате было тепло. Я почувствовал, как его губы коснулись моих губ, и внутрь, как змея, двинулся его холодный язык. Мой рот наполнила какая-то жидкость, густой пылающий нектар, такое сильнодействующее зелье, что оно распространилось по всему телу до кончиков пальцев. Я почувствовал, как она спускается по торсу к самым интимным местам. Я был как в огне. Я горел.

- Господин, - прошептал я. - Что это за новый прием, еще приятнее поцелуев?

Он положил голову на подушку. Он отвернулся.

- Дай мне это еще раз, господин, - сказал я.

Он давал, но только в те моменты, когда ему было угодно, по каплям, с красными слезами, которые он иногда позволял мне слизывать с его глаз.

Кажется, так прошел целый год, прежде чем я вернулся как-то вечером домой, раскрасневшись от зимнего воздуха, нарядившись ради него в свои самые изысканные темно-синие одежды, в небесно-голубые чулки и в самые дорогие в мире, покрытые золотом туфли, целый год, прежде чем я в тот вечер вошел, забросил свою книгу в угол спальни с видом великой, мировой усталости, положил руки на бедра и свирепо посмотрел на него - он сидел в своем высоком, глубоком кресле с изогнутой спинкой и смотрел на угли в жаровне, поднося к нам руки и наблюдая за языками пламени.

- Так вот, - нахально начал я, откинув голову, очень по-светски, как искушенный венецианец, принц на рыночной площади, окруженный целой свитой желающих обслужить его купцов, школяр, перечитавший слишком много книг.

- Так вот, - сказал я, - здесь есть какая-то важная тайна, сам знаешь. Пора тебе все мне рассказать.

- Что? - спросил он довольно любезно.

- Почему ты никогда… Почему ты никогда ничего не чувствуешь? Почему ты обращаешься со мной как с куклой? Почему ты никогда…

Я впервые увидел, как он покраснел; его глаза заблестели, сузились, а потом широко раскрылись от подступивших красноватых слез.

- Господин, ты меня пугаешь, - прошептал я.

- А что ты хочешь, чтобы я чувствовал, Амадео? - спросил он.

- Ты как ангел, как статуя, - сказал я, только на этот раз я ощущал себя наказанным и дрожал. - Господин, ты играешь со мной, и твоя игрушка все чувствует. - Я приблизился к нему. Я дотронулся до его рубашки, намереваясь распустить шнуровку. - Позволь мне…

Он перехватил мою руку. Он поднес мои пальцы к губам и положил себе в рот, проводя по ним языком. Его глаза дрогнули, и он посмотрел на меня. Вполне достаточно, говорили его глаза. Я чувствую вполне достаточно.

- Я дам тебе все, что угодно, - умоляюще сказал я. Я просунул ладонь между его ног. Он был удивительно твердым. Ничего необычного в этом не было, но он не должен на этом останавливаться; он должен довериться мне.

- Амадео, - сказал он.

С необъяснимой силой он потянул меня за собой на кровать. Нельзя даже сказать, что он поднялся с кресла. Казалось, только что мы были здесь, а через мгновение упали на знакомые подушки. Я моргнул. Казалось, полог опустился за нами по собственной воле, под действием бриза, подувшего в открытое окно. Да, прислушайся к голосам, доносящимся с канала. Как поют голоса, отражаясь от стен домов Венеции, города дворцов.

- Амадео, - сказал он, в тысячный раз прижимаясь губами к моему горлу, но на этот раз я почувствовал мгновенный укус, острый, резкий. Внезапно дернулась нить, сшивавшая мое сердце. Я сам превратился в то, что у меня между ног, и больше себя не ощущал. Его рот прильнул к моей шее, и нить порвалась еще раз, а затем - еще и еще раз.

У меня начались видения. Кажется, я увидел какое-то новое место. Кажется, я увидел откровения моих снов, которые никогда не оставались со мной после пробуждения. Кажется, ступил на дорогу к жгучим фантазиям, знакомым мне только по снам, только во сне. Вот - вот чего я от тебя хочу.