Из тени в свет переступая

Вид материалаДокументы

Содержание


Как не превратиться в корову
Подобный материал:
1   ...   19   20   21   22   23   24   25   26   ...   30

Как не превратиться в корову



Кажется, этот дивный вечер я проведу в хорошей компании, подумал Петр Андреевич. Никто сегодня не помешает мне принять дорогих гостей. Да и ночь вся впереди — общайся — не хочу. Хоть до утренней зари.

Он вразвалку шел по сосновому перелеску от платформы к даче. Перед ним деревенский мальчуган в джинсах и ковбойке щелкал длинным бичом с лихой бахромой. Упитанная корова, плавно покачивая тугим выменем, семенила в сторону деревни. И все время оглядывалась. Петр ловил на себе любопытные взгляды ее безумных дивных очей и пытался понять, почему этим парнокопытным достались самые большие глаза. Ведь, если глаза — это зеркало души, то выходит, что у этих рогатых-хвостатых душа наиболее вместительная. Что-то не верится. Или афоризм неточен, или зрительные органы ― всего-то органы чувств. Или… эти с виду туповатые, но крайне полезные, животинки носят на своих симпатичных мордах неразгаданную тайну. «Глубокие» размышления пришлось прервать: сандалий путника угодил в свежую парящую лепешку. Он сосредоточенно елозил подошвой по островку сухой травы. А буренка с рыжей звездой во лбу ехидно наблюдала за обгаженным ею царем животного мира.

На столе гостиной лежала записка: «П. А.! Все, что найдете в холодильнике, можно кушать — свежее. Не скучайте. Успеха в творческом труде!» Да, вздохнул «Пэ-А», успех мне бы не помешал. Спасибо. Он зажег лампаду, шепотом испросил благословения. Соорудил несколько бутербродов, заварил чаю и накрыл чайник розовощекой купчихой — куклой-термосом. Вынул из дорожной сумки стопку книг с закладками и в предчувствии пиршества разложил вокруг. Вот уж я сегодня-то попотчуюсь, вот уж досыта, заурчал он, потирая руки.

Ну, дорогие мои, помогите мне. Он открыл книгу, будто дверь, и откуда-то из таинственных глубин стали выходить люди с удивительными судьбами. Они оживали, обступали его, рассаживались в кресла, завязывали между собой беседы. На длинном столе пыхтел начищенный двухведерный самовар, высились горки пирожков и плюшек. Из распахнутого окна в просторную комнату тихо прошелестела белая ночь. Яркие солнечные пятна, заляпавшие стены золотистой охрой, бледнели, таяли, наполняя воздух топленым молоком тумана. Вечер плавно перетекал в ночь, ночь — в прошлое, прошлое — в вечность.

Центр компании заняла, конечно, Анна Ахматова. Но не та величественная матрона, которой она стала под старость, — нет. В ажурном кресле восседала хрупкая молодая женщина в синем платье до пят, с белым оренбургским платком по плечам, царственно-прямой спиной и длинной белой шеей. Знаменитая горбинка тонкого носа была едва заметна. Выразительные губы трогала то легкая ирония, то материнская улыбка, то едва заметное удивление. Пронзительные глаза ежесекундно менялись: то золотисто искрились, распахиваясь настежь; то темнели, прячась в густой сени ресниц. Тонкие запястья покоились на округлых подлокотниках. Изредка руки вспархивали в изящном жесте, и тогда на длинных пальцах поблескивали камень фамильного перстня и кольца. Когда она читала стихи, все замирало.

Показать бы тебе, насмешнице,

И любимице всех друзей,

Царскосельской веселой грешнице,

Что случится с жизнью твоей, —

Как трехсотая, с передачею,

Под Крестами будешь стоять

И своею слезой горячею

Новогодний лед прожигать.

Симфония чувств, жившая в мелодиях низкого голоса, наполняла пространство. Петр замер и слушал, казалось, всем телом. Поэтесса не просто читала, не только переносила слушателя в свой богатый мир, но делала его соучастником великих событий. Радостное удивление захватило и не отпускало. И мысли жили своей особой жизнью, они проникали в дивные глубины, откуда, наверное, рождается нечто великое. …То был «Реквием».

Магдалина билась и рыдала,

Ученик любимый каменел,

А туда, где молча Мать стояла,

Так никто взглянуть и не посмел.

По бледной щеке поэтессы влажно протянулась полоса от глаз к верхней губе. Сейчас она стала скорбящей матерью, «плакальщицей дней погибших, тлеющей на медленном огне».

Узнала я, как опадают лица,

Как из-под век выглядывает страх,

Как клинописи жесткие страницы

Страдание выводит на щеках,

Как локоны из пепельных и черных

Серебряными делаются вдруг,

Улыбка вянет на губах покорных,

И в сухоньком смешке дрожит испуг.

И я молюсь не о себе одной,

А обо всех, кто там стоял со мной

И в лютый холод, и в июльский зной

Под красною, ослепшею стеной.

— Отчего же Вы не уехали тогда, как все, Анна Андреевна? — громким шепотом спросила женщина в очках.

Анна Андреевна повела плечом. Даже ее задумчивое молчание несло симфонию переживаний. Что я могу сказать больше того, что написала на бумаге? В ответ снова прозвучали стихи:

Не с теми я, кто бросил землю

На растерзание врагам.

Их грубой лести я не внемлю,

Им песен я своих не дам.

— Но Вас же звали, и Вы сами оправдывали отъезжающих, ссылаясь на бегство Святого семейства в Египет и Лота из горящего Содома. В конце концов, там Вас ждала любовь.

Пусть влюбленных страсти душат,

Требуя ответа,

Мы же, милый, только души

у предела света.

Тут из затемненного угла комнаты выступил статный красавец в сюртуке. Это был Гумилев. Среди женщин прошелестело протяжное «а-а-а-х-х». Анна Андреевна порывисто встала и, опустив глаза, тихо произнесла:

— Прости меня, Коля, за то, что не сумела уберечь наш брак.

— Нет, Аня, я ни о чем не жалею, — с нежностью ответил Николай Сергеевич. — Ты научила меня верить в Бога и любить Россию. А за это и умереть не страшно.

Он поцеловал ее онемевшую руку, по-военному кивнул окружающим и вышел. В полной тишине она оглядела гостей. Все ловили каждое ее слово.

— Поверьте, я бы ушла в монастырь, — призналась она, — это единственное, что мне сейчас нужно. Если бы это было возможно.

— Видно, не зря Сталин называл Вас монахиней.

Ахматова вернулась в свое кресло и невидящим взглядом посмотрела в окно.

— Глубокое религиозное чувство Ахматовой всегда как-то ускользало от взгляда исследователей, — прошептала моя соседка, похожая на жену Пушкина, — тогда как оно стало спасением поэта на многие годы. Еще в безмятежном 1912 году она написала о своих испытаниях:

Отчего же Бог меня наказывал

Каждый день и каждый час?

Или Ангел мне указывал

Свет, невидимый для нас?

Анна Андреевна устало вздохнула:

— Хоть бы Бродский приехал и опять прочел мне «Гимн народу».

— Да вон он, идет. Легок на помине, — кивнула женщина в очках за окно, где по дороге в мятых джинсах и старом свитере шел рыжий парень лет тридцати. Его голубые глаза смотрели вверх. Он блаженно улыбался и что-то шептал. — Пока он будет идти, — а это может быть надолго — расскажу кое-что.

Вернувшись из ссылки, Бродский попросил меня устроить его в геологическую экспедицию. Я поговорила со своим шефом, позвонила Иосифу: «Приходи завтра на смотрины. Приоденься, побрейся и прояви геологический энтузиазм». Бродский явился обросший трехдневной щетиной, в неведомых утюгу парусиновых брюках. И между ними произошел такой примерно разговор:

— Ваша приятельница утверждает, что вы увлечены геологией, рветесь в поле и будете незаменимым работником.

— Могу себе представить.

— В этом году у нас три экспедиции: Кольский, Магадан и Средняя Азия. А что вам больше нравится — картирование или поиски полезных ископаемых?

— Абсолютно без разницы.

— Позвольте спросить, а что-нибудь вообще вас в жизни интересует?

— Разумеется, очень даже! Больше всего на свете меня интересует метафизическая сущность поэзии. Понимаете, поэзия — это высшая форма существования языка. В идеале — это отрицание языком своей массы и законов тяготения; устремление языка вверх, к тому началу, в котором было Слово. Видите ли, все эти терцины, секстины, децины — всего лишь многократно повторяемая разработка последовавшего за начальным Словом эха.

Иван Егорыч привстал с кресла и поманил меня рукой:

— Будьте добры, проводите вашего товарища до лифта.

Выходя вслед за Иосифом из кабинета, я оглянулась. Иван Егорыч глядел на меня безумным взором и энергично крутил пальцем у виска.

Гости засмеялись. Кто-то даже захлопал. Ободренная успехом, женщина продолжила:

— Однажды Бродский с другом во дворе нашего института играли в пинг-понг. Я спускалась по лестнице на обеденный перерыв. Вдруг слышу крик: «Человек испытывает страх смерти потому, что он отчужден от Бога, — вопил Иосиф, стуча по столу. — Это результат нашей раздельности, покинутости и тотального одиночества. Неужели ты не можешь понять такую элементарную вещь?»

А что Броский не такой, как мы, а из «другого теста сделан», сказал мне впервые дядя Гриша, приезжавший из деревни Сковятино Вологодской области. Однажды Бродский принес новые стихи. Дядя Гриша стоял в дверях и от приглашения войти в комнату и сесть категорически отказался. Так и простоял неподвижно часа два, «прислоняясь к дверному косяку». Читал Иосиф в тот вечер много, с необычным даже для него подъемом:

Не неволь уходить, разбираться во всем не неволь,

Потому что не жизнь, а другая какая-то боль

Приникает к тебе, и уже не слыхать, как приходит весна;

Лишь вершины во тьме непрестанно шумят,

Словно маятник сна.

Когда Иосиф прокричал последнюю строку, дядя Гриша перекрестился. Я стала невольно следить за ним. Он крестился и шептал что-то почти после каждой строфы и в стихотворении «От окраины к центру».

Значит, нету разлук.

Значит, зря мы просили прощенья

У своих мертвецов.

Значит, нет для зимы возвращенья.

Остается одно:

По земле проходить безтревожно.

А наутро, когда дядя Гриша, макая сушку в чай, обсасывал ее беззубым ртом, я спросила, понравились ли ему стихи. «Я в стихах не разбираюсь, с четырьмя-то классами образования. Да и не в стихах дело, — сказал дядя Гриша, — а вот мысли… Иосиф ваш вчера столько мыслей высказал, что другому за всю жизнь-то в голову не придет. А читал-то как! Вроде как молился. В Бога он верует?» — «Не знаю, дядя Гриша, я не спрашивала». — «Нет не простой он человек… А в Бога верить должен. Потому что Бог Иосифа вашего отметил и мыслями одарил. Вроде как научил и задание дал людям рассказывать. Только бы он с пути не сошел».

Кстати, о народе! Многие его друзья, — встряхнула головой дама, — оценили «Гимн народу», как попытку заигрывания с властью.

— Мне он тоже прочел, — строго и отчетливо произнесла Ахматова. — Или я ничего не понимаю, или это гениально как стихи, а в смысле пути нравственного это то, о чем говорит Достоевский в «Мертвом доме»: ни тени озлобления или высокомерия, бояться которых велит Федор Михайлович. На этом погиб мой сын. Он стал презирать и ненавидеть людей и сам перестал быть человеком. Да просветит его Господь! Бедный мой Левушка.

В комнату стремительно вошел Бродский. Видимо, он привел себя в порядок где-нибудь в соседней комнате, потому что перед гостями предстал солидный господин с огромным лбом в профессорском твидовом пиджаке и светлых вельветовых брюках.

— Иосиф, прочтите нам «Гимн», — попросила его Ахматова.

Бродский сверкнул стеклами круглых очков и напевно загудел:

Мой народ, не склонивший своей головы,

Мой народ, сохранивший повадку травы:

В смертный час зажимающий зерна в горсти,

Сохранивший способность на северном камне расти…

… Припадаю к народу, припадаю к великой реке

пью великую речь, растворяюсь в ее языке.

Припадаю к реке, бесконечно текущей вдоль глаз

Сквозь века, прямо в нас, мимо нас, дальше нас.

Ахматова одобрительно по-матерински улыбнулась ему и сказала в пространство:

— Сейчас Москву пробил Бродский. Его вознесет большая волна… Ну что ж, он по крайней мере заслужил это больше, чем другие. Безусловно.

Бродский широко жестикулировал и говорил:

— Мы шли к Анне Андреевне, потому что она наши души приводила в движенье… конечно же, мы толковали о литературе… но оглядываясь назад, я слышу и вижу не это; в моем сознании всплывает одна строчка из того самого «Шиповника»: «Ты не знаешь, что тебе простили…» Это сказано именно голосом души — ибо прощающий всегда больше самой обиды и того, кто обиду причиняет. Ибо строка эта… адресована всему миру, она — ответ души на существование. Примерно этому… мы у нее и учились.

В Комарове в непосредственной близости от нее были дачи многих писателей и других литературных деятелей, которые травили ее после Ждановского постановления со страшной силой. И, гуляя по улице и встречая их, она с ними раскланивалась. И если она могла простить, то кто я, чтобы не простить? Да? Это, может быть, то, чему нас лучше всего научили в этой жизни, ─ прощать.

Тут заговорил загадочный господин в смокинге. Моя соседка шепнула мне: «Это сэр Исайя Берлин» — «Тот самый «шпион», с которым, по словам Сталина, встречалась «монахиня»?» — «Да! Тс-с-с.»

— Встреча с Ахматовой изменила мою жизнь. Этот вечер, огромный… Поэтесса, ее стихи… От существования, от страданий, личности ее… Вся комбинация невероятной искренности и ума и этой царственности. Во всем этом было что-то уникальное.

Когда в 60-е годы оживился интерес к Тому Элиоту, Ахматова заговорила о нем за несколько дней до его смерти. В «Четырех Кварталах» она отметила строчки:

Единственная мудрость, достижения которой мы можем чаять,

Это мудрость смирения: смирение — бесконечно.

Часто она повторяла: «Смирение бесконечно» (в оригинале по-английски «Humility is endless»).

— У Иосифа, — сказала «Пушкинская» женщина, — высшей похвалой было назвать человека смиренным, нетребовательным к жизни — он употреблял английское «humility». У него к этому было весьма активное отношение — он и сам хотел быть смиренным, и в других ценил смирение.

— …Насчет смиренности… — кивнул большой головой сэр Исайя, — это от Ахматовой, оттуда пошло, может быть. Смиренность, конечно, большая добродетель.

Заговорил Петр Вайль, американский друг Бродского:

— Пушкинской «Историей села Горюхина» Бродский восхищался безудержно. С особым наслаждением Бродский повторял первые слова «Горюхина»: «Если Бог пошлет мне читателей…» — говоря, что такому писательскому смирению надо учиться всем. «Тот случай, когда досадно, что фраза уже написана?» — спросил я, и Иосиф, засмеявшись, ответил: «Да, я бы не против».

Надо сказать, что в широком смысле он всегда и начинал с такой фразы. Английское понятие understatement присутствовало в его авторском сознании: «преуменьшение», «неакцентирование», «сдержанность». Это проявлялось и в непременном «стишки» по отношению к своим стихам, и в полном отсутствии всякой прочей самопатетики.

Тут вступил еще один американский друг Бродского — Лев Лосев:

— В интервью Майклу Скаммелю на вопрос: «Как на вашу работу повлияли суд и заключение?» Бродский сказал: «Вы знаете, я думаю, это даже пошло мне на пользу, потому что те два года, которые я провел в деревне, — самое лучшее, по-моему, время моей жизни. Я работал тогда больше, чем когда бы то ни было. Днем мне приходилось выполнять физическую работу, но поскольку это был труд в сельском хозяйстве, а не работа на заводе, существовало много периодов отдыха, когда делать нам было нечего».

Ссылку на север Бродский вспоминал как счастливый период: «Когда я там вставал с рассветом и рано утром, часов в шесть, шел за нарядом в правление, то понимал, что в этот же самый час по всей, что называется, великой земле русской происходит то же самое: народ идет на работу. И я по праву ощущал свою принадлежность к этому народу. И это было колоссальное ощущение!»

По поводу суда и ссылки Ахматова сказала: «Какую биографию делают нашему рыжему».

После получения премии для гениев Макартура нью-йоркский журналист в телеинтервью просил Иосифа рассказать о его пребывании в тюремной психиатрической больнице. Тот сказал примерно следующее: «Ничего страшного в советских психушках нет, во всяком случае, в той, где я сидел. Кормили прилично, с тюрьмой не сравнить. Можно было и книжки читать и радио слушать. Народ кругом интересный, особенно психи…»

А вот что он сказал о тюрьме: «Тюрьма ─ ну что это такое, в конце концов? Недостаток пространства, возмещенный избытком времени».

«Пушкинская» женщина рассказала:

— В конце 1971 года Леонид Ильич принял историческое решение — обменять евреев на зерно. Весной следующего года Бродскому последовал вызов в КГБ с предложением выметаться, что застало его врасплох. Он испытывал страх оказаться без постоянной питательной среды русского языка: «Знаете, когда ты слышишь язык в трамвае, в бане, у пивных ларьков. А там с тобой только этот язык, который ты увез с собой, потому что поэт не может жить без языковой среды…»

Первые три года его западной жизни прошли почти в тотальном одиночестве: «…я в высшей степени сам по себе, и, в конце концов, мне это даже нравится, — когда некому слово сказать, опричь стенки».

После отъезда на запад Бродский говорил: «Там, в России, были одни причины, а здесь одни лишь следствия».

После получения «Нобелевки» щедрость Бродского и его готовность помочь сделалась притчей во языцех. Его бесконечно засыпали, помимо денежных просьб, просьбами устроить грант, написать куда-нибудь рекомендацию или предисловие-послесловие к книжке, предварить литературное выступление, устроить семестр в университет. Одному он купил машину, другому костюм или дубленку, третьему заплатил за обучение дочери или сына в платном университете в Москве. Кого-то он прикармливал, кого-то устраивал, кто-то у него жил. В том числе и не очень близкие люди.

— Лояльность была исключительной чертой Бродского, — добавил Лев Лосев. — Нужно было как-то уж особенно оскорбить его предательством или мелкотравчатостью, чтобы он разлюбил, раздружился…

Встал и энергично замахал руками Джон Копер, студент Амхерстского колледжа.

— На занятиях мы читали «Рифму» Баратынского:

Он знал, кто Он; он ведать мог,

Какой могучий правит Бог

Его торжественным глаголом,

― и я неверно определил, к чему относится местоимение. «Нет, — сказал Иосиф, — неправильно». Всего двумя годами раньше профессор Бродский очутился в очаровательной стране, где преподаватели таких слов никогда не произносят. В течение года Бродский стал enfant terrible (здесь: возмутитель спокойствия) Коннектикутской долины; застывшим от ужаса студентам У-Масс (университет штата Массачусетс) он говорил, что если не будут читать, они превратятся в коров.

Спустя пять лет Бродский выступал в Беркли, где я занимался сравнительным литературоведением. Мы сидели с ним в гостиной профессорского клуба. Я пришел за профессиональным советом. Стоит ли мне продолжать аспирантуру? Мои занятия казались мне все более нудными и бессмысленными. Его голубые глаза взглянули на меня с веселым удивлением. «Конечно, вам надо заниматься литературой! Посмотрите вокруг, — широким жестом он обвел китчевые «марокканские» кресла, неумолимо любезных дежурных у входа, динамики, льющие музыку наподобие той, которую слышишь в приемной у зубного врача, заспанных гостей университета, поспешающих на свои деловые завтраки, — литература дает возможность сказать этому: нет».

— Бродский, — продолжил тему Лев Лосев, — относился к своей преподавательской деятельности без особого восторга. Если бы обстоятельства позволили заниматься только литературой, не исключено, что он бросил бы регулярное преподавание, как это сделал Набоков после своего бестселлера. Так или иначе, он преподавал в американских университетах в течение 24 лет. Начал в Мичиганском, потом — Колумбийский и Нью-Йоркский. В характере Бродского не было богемности — он просто не умел быть халтурщиком и разгильдяем. Опыта у него в этом деле не было — в отличие от американских поэтов-профессоров, в отличие от Набокова, он не учился в университете. Он и среднюю-то школу вытерпел только до 8-го класса. Он не преподавал в обычном смысле слова, на своих занятиях по курсу «сравнительной поэзии» он говорил со студентами о том, что сам любил больше всего на свете, — о поэзии.

В традициях либерального образования ― свободный выбор предметов. Поэтому естественные науки, математика, языки — все, что требует усидчивости, мало интересны. Интеллектуальный багаж среднего американского студента не соответствовал ожиданиям человека традиционной европейской культуры. К тому же телевидение активно вытесняет чтение книг. Феминистские и прочие революционные протесты разрушали уважение к классике, великим книгам. С другой стороны, 18-летние американцы взрослее, самостоятельнее своих сверстников в других странах. У них меньше комплексов, больше чувства собственного достоинства, умения общаться с людьми.

Преподавательский этикет в Америке запрещает оценки обсуждаемых текстов. От них требуется изложение теории, методологии и беспристрастность. Но когда Бродский узнал, что его слушатели не имеют хотя бы общих представлений о последних двух тысячелетиях культурной истории человечества… На ломаном английском, но довольно агрессивно, американских студентов, которых никто не упрекает и не стыдит, он ошеломлял: «Народ, который не знает своей истории, заслуживает быть завоеванным». Но он и указывал им путь к спасению.

Например, он говорил: «Чтение стихов вслух, собственных или чужих, напоминает механику молитвы. Когда люди начинают молиться, они тоже впервые слышат себя. Они слышат свой молящийся голос. Если вы хотите понять стихотворение, лучше всего не анализировать его, а запомнить и читать наизусть. Поскольку поэт следует по поэтической тропе, даже, можно сказать, преследует фонетический образ, то, заучивая стихотворение, вы как бы проходите сначала весь процесс его создания».

Когда Бродский чувствовал, что у студентов головы пошли кругом от каскада сравнений и парадоксов, он говорил: «Вы ничего не знаете, и я ничего не знаю, просто мое ничего больше вашего». Или, например: «Прежде, чем я закончу это предложение, вы поймете, что английский не является моим родным языком». И снова ошеломлял их домашним заданием: «Мне бы хотелось, чтобы вы оценили здесь работу Ахматовой «Сожженная тетрадь», — действительно ли она сработала описание чего-то горящего мастерски?»

— На его лекциях всегда царила приподнятая праздничная атмосфера, — добавил Александр Батчан, ученик Бродского. — Попадая в это мощное интеллектуальное поле, мы, студенты, чувствовали, как у нас буквально прочищались мозги. Он был стимулятором. Он иногда поднимал планку так высоко, что с ним становилось трудно. Удивительно, что студенты не бунтовали против такого стресса. Они прощали Бродскому то, что другому преподавателю вряд ли сошло бы с рук.

В нем чувствовалось почти мистическое отношение к языку. Библейское «в начале было Слово» он, похоже, воспринимал буквально.

Слово взяла Валентина Полухина, профессор русской литературы Кильского университета в Англии.

— Язык, по Бродскому, не только диктует поэту следующую строку, но внушает смирение и скромность. Эту любовь к родному языку он внушал и студентам. Его отношение к чужому тексту было настолько доброжелательно, как будто он был написан его лучшим другом. Читая вслух кусок из Оденовского «Хвала известняку»:

Не терять времени, не запутываться,

Не отставать, не — пожалуйста! — напоминать

Животных, которые повторяют самих себя, или нечто вроде воды,

Или камня, чье поведение предсказуемо, — это

Как «Отче наш», чье величайшее утешение — музыка,

Ее можно творить повсюду, она невидима

И не пахнет…

― Бродский с тишайшей нежностью произносит: «По-моему, это замечательно. По-моему, это прекрасно. Но кто я такой, чтобы говорить, как это прекрасно. По-моему, об этом нужно кричать, как это поразительно».

Поражала как его мера проникновения в текст другого поэта, так и его собственная этическая позиция. Это была не только преподавательская, но и просветительская деятельность Бродского. И нравственное образование. Оден дает ему повод говорить о желании поэта, скрипя пером, совершенствоваться и порадовать то всевидящее око, что заглядывает к тебе в листы через плечо. О том, что кроется за процессом письма: «Любое писание начинается с личного стремления к святости».

— Вот в чем сила Иосифа, — громко сказала Ахматова, — он несет то, чего никто не знал: Тома Элиотта, Джона Дона, Пёрселла — этих мощных великолепных англичан! Кого, спрашивается, несет Евтушенко? Себя, себя и еще раз себя.

— Весной 1991 года Бродский, — сказал Петр Вайль, — принял титул американского поэта-лауреата — должность, которая предусматривает ответы на письма, представление публике поэтов по своему выбору, офис в Библиотеке Конгресса и жалованье в 35 тысяч долларов. Уже через пять месяцев он выступил с речью «Нескромное предложение». В ней он изложил проект об издании поэтических сборников миллионными тиражами и распространении их всюду: на прикроватных тумбочках отелей, супермаркетах, аптеках…

С середины 92-го вагоны метро и автобусы Нью-Йорка украсились плакатиками с заглавием: «Поэзия в движении», на них были стихи Данте, Уитмена, Йетса, Дикинсон, Фроста, Лорки, Петрарки, Ахматовой, Бродского.

— В стихотворении «На столетие Анны Ахматовой», — сказал секретарь Анны Андреевны, брюнет лет сорока, — Бродский объявил ее главной заслугой именно то, что она стала гласом своего народа, родной земли, благодаря ей «обретшей речи дар в глухонемой вселенной», — отклик на собственное ахматовское «мой измученный рот, которым кричит стомильонный народ».

При чтении ее записных книжек создается странное впечатление, что в чем-то 75-летняя Ахматова считала 25-летнего Бродского мудрее себя. Она неоднократно возвращается к мысли Бродского о том, что главное в поэзии — это величие замысла. Это не просто красивая фраза. Что стоит за этим кредо Бродского, прекрасно объяснил лауреат Нобелевской премии поэт Чеслав Милош: «Меня особенно увлекает чтение его стихов как лишь части более обширного, затеянного им дела — ни больше, ни меньше как попытки укрепить человека в противостоянии страшному миру. Вопреки господствующим ныне представлениям, он верит в то, что поэт, прежде чем обратиться к последним вопросам, должен соблюдать некий кодекс. Он должен быть богобоязненным, любить свою страну и родной язык, полагаться на свою совесть, избегать союза со злом и не порывать с традицией».

Поэт предает свое призвание, когда он позволяет себя соблазнить или сам становится соблазнителем.

Петр крепко задумался. Это касалось его самой большой боли. Он вспомнил слова Варсонофия Оптинского:

«Наш… поэт Пушкин был в полной славе, вызывал восторг не только в России, но и за границей. И, кажется, по музыкальности стиха не было ему равного. Но стихи эти были о земном, как сам он говорит: — «Лире я моей вверял изнеженные звуки безумства, лени и страстей». И вот, под влиянием проповеди митрополита Филарета, Пушкин написал свое дивное стихотворение, за которое много, верно, простил ему Господь, — «В часы забав».

У художников в душе всегда есть жилка аскетизма, и чем выше художник, тем ярче горит в нем огонь религиозного мистицизма. Пушкин был мистик в душе и стремился в монастырь, что и выразил в своем стихотворении «К жене», и той обителью, куда он стремился, был Печерский монастырь. У Пушкина бывали минуты просветления, рвался он к Небу, и фантазия его приподымала несколько над толпой...»

Ночь отступала перед рассветом. За высокими соснами поднималась заря. Гости расходились. Петр Андреевич видел, как поднялись со своих мест и Ахматова с Бродским. И вспомнил интересное «совпадение». Пики его интереса к этим ключевым фигурам поэзии ХХ века на протяжении трех лет приходились на январь-февраль. В конце января умер Бродский. Праздник Сретенья отмечается 15 февраля. «Сретенье» — главное его стихотворение — посвящено Ахматовой, отмечавшей именины 16 февраля, на Анну Пророчицу — свидетельницу Сретенья.

Нет ли тут отголосков религиозного мистицизма, о котором говорил старец Варсонофий?

«Как я теперь понимаю, — вспоминала в своем очерке об Амедео Модильяни Ахматова, — больше всего поразило во мне свойство угадывать мысли, видеть чужие сны и прочие мелочи, к которым знающие меня давно привыкли. Он все повторял: «О, передача мыслей». Часто говорил: «О, это умеете только вы».

Нечто вроде этого было и у Бродского.

За два дня до смерти Бродский говорил по телефону с Петром Вайлем по поводу стихотворения «Корнелию Долабелле» и сказал: «Последняя строчка довольно точно отражает то, что со мной происходит». Эта строчка: «И мрамор сужает мою аорту». Аорта сузилась. Ток остановился. Остается — мрамор.

Он умер 28-го января, в один день с Петром Великим и Достоевским. На день позже умер Пушкин. Стихотворение Бродского «На смерть Т. С. Элиота» начинается строчками: «Он умер в январе», еще раньше стихи «На смерть Роберта Фроста» датированы 30 января: «Значит, и ты уснул./Должно быть, летя к ручью,/ветер здесь промелькнул,/задув и твою свечу».

Отпевание Бродского происходило 1 февраля. Читали стихи. Прославленный Барышников оказался слишком взволнован и попросил выйти к кафедре другого близкого друга поэта — Льва Лосева. Тот выбрал «Сретенье». Ни Барышников, ни Лосев, люди не церковные, не знали, что 1 февраля — канун Сретенья.

Он шел умирать. И не в уличный гул

Он, дверь отворивши руками, шагнул,

Но в глухонемые владения смерти.

Он шел по пространству, лишенному тверди,

Он слышал, что время утратило звук.

И образ Младенца с сиянием вокруг

Пушистого темени смертной тропою

Душа Симеона несла пред собою,

Как некий светильник, в ту черную тьму,

В которой дотоле еще никому

Дорогу себе озарять не случалось

Светильник светил, и тропа расширялась.


Через полтора года тело Иосифа перевезли в Венецию, где он был окончательно погребен на кладбище Сан-Микеле. Изгнанник, кочевник, путешественник Бродский закончил свой путь в любимом городе. Одно из венецианских стихотворений начиналось: «Однажды я тоже зимою приплыл сюда…»

Петр встал и вдруг понял, что остался один. Его соседи по застолью, его собеседники из прошлого покинули дом и долгую белую ночь. Он подошел к окну. Там, в молочно-розовых туманах летнего утра по пояс в густой траве шли двое. Первой прокладывала путь царственная Анна Андреевна, следом за ней, подняв голубые глаза к небесам, шел Иосиф Бродский. Боже, до чего же хорошо с ними, подумал Петр. Почему-то эти двое стали почти родными. Что так сблизило нас? Впрочем, вернее будет сказать Кто. А вот и новые пешеходы стали появляться и по проторенному пути шли за ними. Все они поднимались на высокую гору, где входили в свет, туда, где занималось утро неведомого дня. Там ждал своих детей Свет истины. С любовью.