Н. В. Крылова "молчанье любви", или Владимир Набоков как зеркало русской революции

Вид материалаДокументы

Содержание


Кто в осеннюю ночь, кто, скажи-ка на милость
Нет, никто никогда на просторе великом
Эти триста листов беллетристики праздной
И если правда, что намедни
Каждый помнит какую-то русскую реку
Отвяжись, я тебя умоляю!
Ее глаза сквозь воду ясно светят
И вот осторожно, И тихо смеется
Землю, где воздух
Сейчас переходим с порога мирского
Не следует настаивать на жизни
Что ж, бери меня хваткой мёрзкой!
Греки сбондили Елену
Но как забавно, что в конце абзаца
Подобный материал:

Н. В. Крылова


"МОЛЧАНЬЕ ЛЮБВИ", или Владимир Набоков как зеркало русской революции1

Начало юбилейной статьи всегда чревато какой-нибудь почтительной банальностью вроде гаевского "дорогой, многоуважаемый шкаф!" А посему сущим подарком оказалась статья Андрея Битова десятилетней давности, содержавшая блистательный по точности прогноз всех долженствующих произойти юбилейных банальностей: "...весной 1999 года, когда (в который раз!) возрождающуюся Россию охватил тошнотворный вал всеобщей обязательной подготовки к пушкинскому юбилею (на этот раз к двухсотлетию со дня рождения), еще более раскаленный стократно предновогодним нетерпением окончания ХХ века, -- столетие со дня рождения Владимира Владимировича Набокова (1899--1977) прошло как-то между прочим, почтительно и незаметно, зато в каком-то смысле и более достойно... Пушкинский юбилей всколыхнул своего рода ностальгию по пышным юбилеям эпохи тоталитаризма... Произошла, выражаясь языком физики, интерференция, помрачение салютом, свет погасил свет. Набоков оказался, в очередной раз, в тоталитарной тени, как и при жизни... Как бы то ни было, на высшем уровне оказалось объявлено, что Набоков окончательно вернулся на родину... Несколько более широко, чем где бы то ни было, юбилей Владимира Владимировича прошел на берегах Невы. Университет имени Александра Блока почтил уроженца Петербурга международной научной конференцией...

Все это было отрадно. Доступность Набокова, когда его безобразно распечатывали в провинции (с бездной опечаток!), когда готовилась русская киноверсия "Лолиты" (так и не снятая), оттолкнула истинных поклонников. Но пусть схлынул массовый читатель, зато на отмели удержались самые верные, и им стало, при всей скорби о недостаточном поклонении своему кумиру, по-своему комфортно (как когда-то в 70-е...) ощущать себя посвященными и единственными". Все оказалось угадано верно, в подтверждение авторской мысли о бессмертной правоте фантазии.


Жаль, конечно, что университету в Питере так и не быть названу именем Блока (идея красива, как все невоплотимое).

Особенно же досадно за несостоявшуюся русскуюверсию "Лолиты", потому что "так любить, как любит наша кровь", ни одному Эдриану Лайну даже под патронажем родственников покойного автора романа не изобразить. Но в целом все оказалось даже оптимистичнее, чем ждалось-гадалось Андрею Георгиевичу: в дни, когда "друзья Людмилы и Руслана", скандируя, все теснее смыкают дружные ряды вокруг Пушкина, позабытость-позаброшенность прочих юбиляров становится залогом того, что их не коснется великое зло, имя которого Набоков даже в американских своих текстах никогда не переводил с русского -- "poshlost".

Тем не менее, без соотнесения этих двух имен -- Пушкин и Набоков -- никак не обойтись, и не только потому, что после смерти им стоять почти что рядом -- на целую литеру ближе, нежели с великим тезкой второго юбиляра. Пушкинские декорации своему будущему столетию Владимир Владимирович неоднократно "примерял" сам. Речь идет не об огромном количестве пушкинских мотивов, реминисценций, прямых цитат, которыми, действительно, переполнено творчество Набокова. И не о беспрецедентном служении русской культуре -- переводах русской классики, в частности, четырехтомном комментированном переводе "Евгения Онегина". Нина Берберова, автор едва ли не самой значительной апологии Набокова в русской эмигрантской критике, вынуждена была завершить свое похвальное слово Набокову-переводчику парадоксальным заявлением: "...похожего в мировой литературе нет и не было, нет стандартов, которые помогли бы судить об этой работе... Пушкин превознесен и... поколеблен".

Действительно, колебать пушкинский треножник Набокову приходилось не раз. Однако не отсутствие подобающего пиетета тому причиной. Ощущение парадоксальной, почти интимной близости исходит от страниц Набокова, на которых он скрещивает свою и пушкинскую личность и судьбу. Близости двойника. Близости зеркального отражения. Близости антипода. В подтверждение -- несколько примеров, показательных уже своей принадлежностью к разным жанрам и периодам творчества.

"Другие берега". Воспоминания о своих детстве и юности, написанные и опубликованные сначала по-английски под названием "Убедительное доказательство" ("Conclusive Evidence") в 1951 году. Тремя годами позже появился русский вариант той же автобиографической книги, который "относится к английскому тексту, как прописные буквы к курсиву, или как относится к стилизованному профилю в упор глядящее лицо" (В.Набоков. Другие берега. Предисловие к русскому изданию). Да и как было доверить английскому "обстоятельному" наречию такие вот подробности о своей няне: "...Елена Борисовна, бывшая няня матери, древняя, очень низенького роста старушка, похожая на унылую черепаху, большеногая, малоголовая, с совершенно потухшим, мутно-карим взглядом и холодной, как забытое в кладовой яблочко, кожей. Про Бову она мне что-то не рассказывала, но и не пила, как пивала Арина Родионовна (кстати, взятая к Оленьке Пушкиной с Суйды, неподалеку от нас)". При общности происхождения ("с Суйды, неподалеку от нас") первомузы Пушкина и Набокова симптоматически антитетичны: памятливая, вплоть до "старины глубокой", подруга в радости и печали Арина Родионовна с зеркальной симметрией отражается в беспамятной, патологически скупой, словно забывшей умереть Елене Борисовне. Да и промелькнет-то она всего раз на странице набоковских воспоминаний, потесненная подавляющей массой гувернеров, учителей, француженок, англичанок, которыми, на манер Онегина, был окружен в детстве Набоков. В тех же "Других берегах" образ Пушкина еще раз будет неожиданно высвечен в "генеалогической" третьей главе: "По отцовской линии мы состоим в разнообразном родстве или свойстве с Аксаковыми, Шишковыми, Пущиными, Данзасами. (Думаю, что было уже почти темно. когда по скрипучему снегу внесли раненого в геккернскую карету.)". Заметим: проакцентирована "генеалогическая" связь именно с пушкинской кончиной.

Пример номер два -- того же порядка. В комментариях к английскому автопереводу "Евгения Онегина" напротив имени пушкинского оппонента, одного из знаменитой тройки "угрюмых певцов" -- Шишкова -- значится горделивое набоковское замечание -- "свояк моей прапрабабушки".

Не удивительно, что и программное стихотворение В.Набокова, созданное в 1942 году, по окончании (и, наверное, в осмысление всего русского периода творчества) оказывается по сути анти-памятником:

Кто в осеннюю ночь, кто, скажи-ка на милость,

в захолустии русском, при лампе, в пальто,

среди гильз папиросных, каких-то опилок

и других озаренных неясностей, кто

на столе развернет образец твоей прозы,

зачитается ею под шум дождевой,

набегающий шум заоконной березы,

поднимающей книгу на уровень свой?

Нет, никто никогда на просторе великом


ни одной не помянет страницы твоей:

ныне дикий пребудет в неведенье диком,

друг степей для тебя не забудет степей...

("Слава")

Сегодня можно (а по случаю юбилея даже нужно) облегченно резюмировать, что страх поэта не пережить свой прах "а заветной лире" был напрасным, что большинство его текстов уже изданы и прочитаны на исторической родине и что "в захолустии русском" его творчество даже изучается в средних и высших учебных заведениях, и закрыть проблему "вот на этой оптимистической ноте". Можно, изостря ум, припомнить, что и пушкинский памятник в чем-то был пародиен, парафрастичен по отношению к "Памятнику" "старика Державина". Можно также отнести травестийно-трагический прогноз на счет злокачественного двойника поэта -- то ли человека, то ли восковой персоны, то ли разговорчивого праха. Однако памятуя, как много дельного наговорили в русской литературе минувших двух столетий существа этого ирреального контингента -- двойники, ожившие портреты, зеркальные отражения, -- трудно не расслышать ноты собственно набоковских боли и сомнения в этих строчках:

"Твои бедные книги, -- сказал он развязно, --

безнадежно растают в изгнанье. Увы,

Эти триста листов беллетристики праздной

разлетятся -- но у настоящей листвы

есть куда упадать, есть земля, есть Россия,

есть тропа вся в лиловой кленовой крови,

есть порог, где слоятся тузы золотые,

есть канавы -- а бедные книги твои,

без земли, без тропы, без канав, без порога,

опадут в пустоте, где ты вырастил ветвь..."

Ветвь, растущая в пустоте и питаемая этой пустотой, -- вот образ, порожденный сознанием самого Набокова и украшающий его поэтический герб. Но прежде чем это слово -- Пустота -- соскользнуло с набоковского пера, ему не раз довелось слышать его от своих весьма многочисленных и многообразных зоилов, которых, надо отдать юбиляру должное, он изрядно на своем веку подразнил.


"На исходе большой художественной культуры появляются такие преждевременно зрелые, рано умудренные юноши. Культурой этой они насквозь пропитаны и отравлены... все, к чему ни прикасается их живая рука, становится старым золотом... У стихов Сирина большое прошлое и никакого будущего" (К.В.Мочульский).

"Слишком уж явная "литература для литературы" (Г.Иванов).

"Очень талантливо, но неизвестно, для чего..." (В.Варшавский).

"У Сирина отсутствует, в частности, столь характерная для русской литературы "любовь к человеку"... У персонажей Сирина просто нет души" (Г.Струве).

"Все чрезвычайно сочно и красочно и как-то жирно. Но за этим разлившимся вдаль и вширь половодьем -- пустота, не бездна, а пустота, плоская пустота, как мель, страшная именно отсутствием глубины" (В.Варшавский).

"Резко обостренное "трехмерное" зрение Сирина раздражающе скользит мимо существа человека... Пусто становится от внутренней опустошенности -- нет, не героев, самого автора" (Ю.Терапиано).

"Если после "Приглашения на казнь"... перечесть Гоголя, то его "Мертвые души" начинают казаться живыми" (П.Бицилли).

Приведенные выдержки из эмигрантской -- современной Сирину -- критики можно было бы дополнить цитатами из советских публикаций, где Набоков -- отец родной всем "безродным космополитам", словесный щеголь, иррационалист, крайний индивидуалист, автор порнографических бестселлеров, потрафляющий вкусам западного обывателя.

Отдавая себе отчет в том, что русская критика 20--70-х годов была на деле далеко не так единогласна в своем непризнании Набокова, сознавая всю условность приема, доведем все же до конца сопоставление двух юбиляров. Слагаемые пушкинского персонального мифа, широко и безвкусно эксплуатируемые сегодня, общеизвестны: Пушкин -- создатель и золотой эталон современного русского языка; пушкинский роман -- "энциклопедия русской жизни"; наконец, знаменитое григорьевское -- "Пушкин -- это наше все". Миф Набокова еще находится на стадии брожения, но уже сейчас можно предположить, что он будет относиться к пушкинскому как к тезису -- антитезис. Пушкин -- создатель и накопитель, Набоков -- беспечный расточитель накопленных до него сокровищ языка, променявший к тому же на второй стадии своей творческой карьеры природное наречье на язык "своей гувернантки" (А.Битов). У г-на Пушкина -- "Встает купец, идет разносчик, На биржу тянется извозчик", а какая реальность отразилась в творениях Набокова? Кто его герои? Мир фикций, сплошные попытки заклясть и оживить былое, "занятые" исключительно бесплодным самокопанием полубезымянные человечки (рассказ "Занятой человек"), маньяки (шахматные -- как Лужии, литературные -- как Чердынцев, эротоманы -- каким принято считать Гумберта) и проч., и проч. А тут еще сам автор подливает масла в костерок, в котором и так синим пламенем горят базовые, краеугольные ценности российской словесности: "Единственно важное -- это то, хорошо ли написана книга или плохо, -- а что до того, прохвост ли автор или добродетельный человек, -- то это совершенно неинтересно". Позвольте, а как же "гений и злодейство..."?! "До блага человечества мне нет дела", -- парирует автор. "Нет, решительно, так называемой социальной жизни и всему, что толкнуло на бунт моих сограждан, нет места в лучах моей лампы; и если я не требую башни из слоновой кости, то только потому что доволен своим чердаком". -- Так это на чердак придется торить народную тропу? И кто же будет "глаголом жечь сердца людей"? Социальный индифферентизм Набокова задел за живое даже влюбленного в него Андрея Битова, вынужденного сравнить судьбы двух однокашников -- Олега Волкова и Владимира Набокова: "Это, значит, что же?.. Набоков пишет в те же годы, что Волков сидит? Один -- от "Машеньки" до "Лолиты", другой -- от звонка до звонка".

В довершение ко всему (или в наказание) Бог лишил Набокова тех неизбежных и почетных для русского поэта треволнений, какими, включая финальную раннюю гибель, изобилуют судьбы избранников наших муз. Жизнь его, учитывая специфику "века-волкодава", была неестественно долгой, донжуанский список завидно короток, даты рождения (22 апреля -- в пику тезке Ульянову, 1899 -- в честь "брата Пушкина") и смерти (7.07.1977) словно расчислены по логарифмической линейке. Да и декорации смерти -- предельно непоэтичны: "в своей постеле" (как мог бы скончаться тезка Ленский, если б его вовремя не «пожалел» Пушкин), в номере 64 отеля, эстетски вызеркалившем количество клеток на шахматной доске. Мне возразят: была эмиграция, жизнь в которой многажды цитированный Битов очень точно назвал "послесмертием": "В послесмертии уже не живут, а присутствуют, никем не замеченные, и все видят". Но о специфике набоковской эмиграции -- ниже. Пока же резюмируем: Гений -- и Злодей, предельная, энциклопедическая насыщенность -- и Пустота. "Наше все" -- и наше Ничто. И, подобно тому, как Пушкин оказался объединяющей фигурой для разделившихся в ХХ веке двух русских литератур, Набоков стал фигурой неприятия как в эмиграции, так и в советской метрополии.


В чем же значение этого писателя, в чем его "нечастная", общезначимая тайна, о которой он всего-то и счел необходимым сообщить: "Это тайна та-та, та-та-та-та, та-та, а точнее сказать я не вправе"?

Предваряя свои размышления на эту тему, хотим сразу оговорить, что материалом для него послужат не тексты набоковских романов, достаточно полно прокомментированных, а его поэзия и рассказы: в малом текстовом пространстве рельефнее проступают авторские мысль и чувство. Кроме того, набоковская новеллистика и поэзия гораздо реже привлекают внимание критики.

Начнем же с программного резюме, которым взыскательный зарубежный критик и писательница одного с Набоковым поколения Нина Берберова встретила издание его романа "Защита Лужина": "Огромный, зрелый, сложный современный писатель был передо мной, он, как Феникс, родился из огня и пепла революции и изгнания. Наше существование отныне получало смысл. Все мое поколение было оправдано... Жив Набоков, значит, жива и я!" В приведенном высказывании привлекает внимание первое, пожалуй, указание на принадлежность Набокова некоей человеческой общности: "Все мое поколение было оправдано..." Кроме того, многозначительна связь этого поколения с "революцией и изгнанием". Опыт этого поколения, действительно, был уникален. С чем прибыли они, молодые люди, рожденные на рубеже столетий, на чужбину? Чем было оправдано их пребывание на "других берегах"? За "стариков" -- писателей первой волны эмиграции -- авторитетно высказался Д.С.Мережковский: "Мы не в изгнании, -- сказал он, -- мы в послании". Имелось в виду -- в послании от великой русской литературы, которую следовало бережно хранить от поругания вплоть до неизбежного дня возвращения домой, в Россию. Так, Слово "старших" обретало смысл и значение Дела; их поведенческой моделью становился подвиг Лотовой жены, не пожелавшей спасительным изгнаньем излечить тоску по оставленному, хотя и грешному, испепеленному Содому. Это к ним, старшим, обращены полемические строки Набокова: "Тот, кто вольно отчизну покинул, волен выть на вершинах о ней..."

У молодых, большей частью оказавшихся вне России невольно, участь была иной. Ничего настоящего в их жизни еще не случилось, за ними не стояла великая русская литература, в которой значился бы и их след, не было ни ратных подвигов, ни вечных российских исканий истины, которые вооружают душу перед лицом смерти. А именно ее и предстояло им пережить. Инициационный опыт этого поколения состоял в смертельной по быстроте и жестокости культурной, языковой, сословной, психологической, наконец, разгерметизации. Ситуация, которую экспериментально моделировали их сверстники в советской литературе, -- "голый человек на голой земле" (Б.Пильняк), человек "без орнаментума" (Л.Леонов), -- стала реальной драмой поколения двадцатилетних эмигрантов. Диалог-поединок с Пустотой для многих из них завершился трагически; в творчестве Владимира Набокова он результировал в непрекращающемся духовном усилии по восполнению этой Пустоты. Однако прежде предстояло отрешиться от того, что лишало Пустоту ее абсолютного качества, того единственного, что ему (им) удалось вынести из России на подошвах своих эмигрантских ботинок, -- самой России.

Набоковская Россия -- общий корень и знаменатель всех его любовей. Особенно это ощутимо в его поэзии, где авторское чувство обнажено. По названиям его стихотворений, особенно начальной поры эмиграции, где это заветное имя многократно встречается, можно изучать склонение русских существительных: "Россия", "России", "К России"...

И если правда, что намедни

мне померещилось во сне,

что час беспечный, час последний

меня найдет в чужой стране,


как на покатой школьной парте,

совьешься ты, подобно карте,

как только отпущу края,

и ляжешь там, где лягу я.

("К России", 1928).

В непомерной -- потому как делить ее было не с кем и нести приходилось в одиночку -- любви к навек утраченной России -- Раю кроются истоки и набоковских поисков непрямого, "трудного" слова:

Каждый помнит какую-то русскую реку,

но бессильно запнется, едва

говорить о ней станет: даны человеку

лишь одни человечьи слова.

("Река", 1923).

В этой любви видел писатель свой пропуск в бессмертие, в которое, судя по прямым своим высказываниям, кажется, не очень-то верил:


"Апостол,-- скажу я, -- пропусти мя!"

Перед ним развяжу я узел свой:

два-три заката, женское имя

и темная горсточка земли родной...

Тем не менее, в неизбывной ностальгии уникальность набоковского сказания о России; сюжет взаимоотношений поэта с неведающей его родиной был гораздо более интересным, драматичным и, забегая вперед, скажем -- поучительным. Наверное, немного найдется в мировой (российской тож) поэзии примеров обращения к родине, подобных тому, которое открывает стихотворение 1939 года "К России" -- "Отвяжись..." Напомним, что год этот стал для Набокова окончанием целого периода жизни и окончанием его русскоязычного творчества, годом, когда "послесмертие кончилось" и началось рождение в новую жизнь. Тем страшнее, непонятнее (избыта ненависть, просветлена любовь!) звучат вязкие, темные, как заклинание, строчки стихотворения:


Отвяжись, я тебя умоляю!

Вечер страшен, гул жизни затих.

Я беспомощен. Я умираю

от слепых наплываний твоих.

. . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .

Навсегда я готов затаиться

и без имени жить. Я готов,

чтоб с тобой и во снах не сходиться,

отказаться от всяческих снов;


обескровить себя, искалечить,

не касаться любимейших книг,

променять на любое наречье

все, что есть у меня, -- мой язык.

. . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .

дорогими слепыми глазами

не смотри на меня, пожалей,

не ищи в этой угольной яме,

не нащупывай жизни моей!..


Лирический сюжет этого текста, через однообразие синтаксических конструкций, гипнотизирующее обилие отрицательных "не" иррациональными путями выводит нас на архетипический мифологический сюжет, знакомый русскому читателю по гоголевскому "Вию": прекрасное, любимое, но мертвое существо пытается увлечь за собой живого (до поры) возлюбленного. Весьма показательно, что всего три года спустя этот сюжет уже в виде фабульной основы воплотится в малоизвестной широкому читателю "Заключительной сцене к пушкинской "Русалке" (1942). На этот раз нюансировка темы будет менее эмоциональной, мотив России -- дорогой покойницы -- более прозрачен и откровенен. Но прежде присмотримся к контексту появления набоковской "Русалки". В начале 40-х Набоков -- уже не Сирин, а американский писатель и профессор Nabokoff. При этом он поддерживает связь с эмигрантскими кругами, которые испытывают в этот исторический момент объединяющий порыв "советского патриотизма". "Многие эмигранты, -- пишет Г.Струве, -- уверовав в то, что Советская Россия вступила на путь национального возрождения, решили "зарыть ров" (выражение, пущенное в ход в 20-х годах Е.Д.Кусковой) и стали даже выбирать советские паспорта с искренним намерением вернуться в Россию и работать "на благо родине". Можно представить, какой силы "гравитационное поле" создалось вокруг страдающей, гибнущей, всеми оставленной России, коль скоро очень многие из эмигрантов именно в это время простили ей большевизм. На волне нео-патриотизма, помноженного на всколыхнувшуюся ностальгию, и всплыла набоковская "Русалка". Всплывает там, где увидел ее выходящей на сушу пушкинский князь: "Что я вижу! Откуда ты, прекрасное дитя?" Страсть Александра Сергеевича к открытым финалам Набоков прекрасно сознавал, более того, -- разделял; все финалы набоковских романов -- открытые. Но пушкинскому тексту он допослал абсолютно закрытый финал. Увлекая князя на речное дно, Русалочка -- его дочь -- толкует их погружение как путь на родину:


"...Только человек

боится нежити и наважденья,

а ты не человек. Ты наш, с тех пор

как мать мою покинул и тоскуешь.

На темном дне отчизну ты узнаешь,

где жизнь течет, души не утруждая.

Ты этого хотел. Дай руку. Видишь,

луна скользит, как чешуя, а там -- ..."

Прервем цитирование. "Живая нежить", русалка, причисляет князя к своему сонму по той причине, что он перестал быть человеком, предав и покинув свою любимую -- ее мать. Безлюбый человек -- "не человек", он -- та же случайно задержавшаяся на свете живая нежить, которой только и остается присоединиться к своим и обрести "отчизну" на дне речном. Нетрудно догадаться, что под напором столь неотвратимых резонов князь добровольно позволяет увлечь себя в смерть:

Князь


Ее глаза сквозь воду ясно светят,

дрожащие ко мне струятся руки!

Веди меня, мне страшно, дочь моя...

(Исчезает в Днепре).

Далее звучит песня русалок, после которой -- по законам своей игровой эстетики -- Набоков выводит на поклон не подозревавшего о своем соавторстве Пушкина. Последняя строчка пьесы выглядит так: "Пушкин. Пожимает плечами". И, скажем прямо, для его недоумения есть повод. Печальную историю Русалки Пушкин тремя годами позже таки дописал, включив эту фабулу в свой цикл "Песни западных славян", а именно -- в балладу "Яныш королевич". Набоков не мог этого не знать, а к "Песням западных славян" -- плоду тройной художественной мистификации -- он, как записной мистификатор, должен был питать особенную слабость. Тем не менее, пушкинский финал его не устроил, и свою концовку он строит по принципу зеркального, антитетического отражения. У Пушкина Яныш королевич, мучимый ностальгией по утраченной любви, сам просит у речной царицы свидания и манит ее к себе на берег: "Выдь ко мне на зеленый берег. Поцелуй меня по-прежнему сладко, По-прежнему полюблю тебя крепко". В ответ же слышит непреклонный отказ, в общем-то, спасительный для него: "Нет, не выйду, Яныш королевич, Я к тебе на зеленый берег. Слаще прежнего нам не целоваться, Крепче прежнего меня не полюбишь". Неизвестно, что жесточе: утопить своего героя, но тем самым воссоединить его с утраченной возлюбленной (как у Набокова), или оставить его в живых для того, чтобы он остаток дней был точим мукой безлюбья, -- ведь жизнь, его солнце, остались на дне Моравы (как у Пушкина): "Против солнышка луна не пригреет, Против милой жена не утешит". Кончина же набоковского Князя подсвечена не солнечным, но лунным светом:


И вот осторожно, И тихо смеется,

до самого дна, склоняясь к нему,

до лба голубого Царица-Русалка

доходит луна. в своем терему.


Таким образом, финалы двух "Русалок" соотносимы как Солнце и Луна, Набоков настойчиво закрепляет свою репутацию анти-Пушкина, но к тому имелись достаточно веские основания: неведомая Пушкину душевная дилемма "утруждала душу" "американскому писателю русского происхождения" в 1942 году.

Все любовные сюжеты в творчестве Владимира Набокова, начиная с "Машеньки" и рассказов сборника "Возвращение Чорба", являются проекциями глобальной философской, психологической, политической, какой угодно, - проблемы: писатель и Родина. К слову "писатель" следует присоединить осложняющее определение "русский" и, наращивая уровень сложности, приложение "эмигрант". В свете сказанного не приходится удивляться, что практически все истории любви у Набокова несчастные, как это принято называть.

Землю,

где воздух,

как сладкий морс,

бросишь

и мчишь, колеся, --

но землю,

с которою вместе мерз,

вовек разлюбить нельзя, --

писал другой Владимир Владимирович в своей "октябрьской поэме". Справедливо писал, очень по-русски. Его тезка по другую сторону "железного занавеса", Набоков вместе с этой землей умер. Или -- точнее -- "его умерли". Но с его смертью не умерла любовь, как, впрочем, ей и положено от века: "Любовь никогда не перестает, хотя и пророчества прекратятся, и языки умолкнут, и знание упразднится" (1 Коринф., 13,8). Кровавыми следами неутоленной этой любви он пометит страницы всех своих произведений, более старательно маскируя их в своей прозе, но в этом старании схоронить самое главное, самое больное -- весь Набоков:

Сейчас переходим с порога мирского

в ту область... как хочешь ее назови:

пустыня ли, смерть, отрешение от слова,

иль, может быть, проще: молчанье любви.

("Поэты", 1939).

Истинная любовь целомудренна, но, подобно "молчанью зарницы, молчанью зерна", и сейчас продолжает отзываться в сердце читателя громами небесными, когда в набоковских текстах он натыкается то на "лакового жука", то на "пьяный русский ветер, вздувающий рубашку", "тучки румяные, русые", "дождь наклонный, на темном видный", "молчанье далекой дороги тележной", гусениц, похожих "на шахматных коней", то на "звук прозрачный Цветного дятла в сосняке"... По наличной идеологической традиции мы привыкли эталонного поэта-"пророка" видеть политическим трибуном. Набоков еще раз доказывает, что можно "жечь сердца людей" иначе -- не ненавистью, но любовью.

...когда все это появилось

так близко от моей души,

она, вздохнув, остановилась,

как поезд в полевой тиши,

-- сказал и -- "сердце трепетное вынул!" И, безусловно, прав А.Г.Битов, главный урок Набокова увидевший в воскрешении памяти, "утружении души" любовью: "Мы узнаём у Набокова то, что забыли сами <...> о собственной не столько прожитой, сколько пропущенной жизни, будто это мы сами у себя эмигранты. Набоков запомнил все и ничего не забыл... Так что, во-первых, это именно нам следует помнить, что это не он, а мы пытаемся вернуться на родину".

Для Набокова же возвращение было невозможно, всякий уход у него -- навсегда, и хотя граница между двумя мирами -- реальным и трансцендентным -- в его текстах весьма проницаема и условна, вернуться в оставленный мир можно только призраком, тенью, живой нежитью, мертвецом. И если вплоть до конца 30-х годов лирические двойники писателя перманентно стремились, даже ценой смерти, в оставленную Россию (она же Рай, она же «Тамарины сады» и т.п.), вызывая ироническую саморефлексию автора. Только теперь мосты были окончательно сожжены. Искушение Князя из "Русалки" обресть "отчизну" на сумрачном речном дне (ср.: "пылающий сумрак отчизны моей" -- сказано о России), где "жизнь течет, души не утруждая" (а человек жив, покуда жива-труждается его душа), -- преодолено. Был сделан шаг в головокружительную Пустоту, "в никуда и в никогда" (А.Ахматова), где уже никто и ничто не ждет, кроме вечности. Точно так, репетируя и примеряясь к будущему, сделает его литературный персонаж в финале романа, в сюжете которого "железная" Н.Берберова усмотрела историю и оправдание своего поколения: "Теперь обе ноги висели наружу, и надо было только отпустить то, за что он держался, -- и спасен. Прежде чем отпустить, он глянул вниз. Там шло какое-то торопливое подготовление: собирались, выравнивались отражения окон, вся бездна распадалась на бледные и темные квадраты, и в тот миг, что Лужин разжал руки, в тот миг, что хлынул в рот стремительный ледяной воздух, он увидел, какая именно вечность угодливо и неумолимо раскинулась перед ним" ("Защита Лужина"). Этим метафорическим сожжением мостов было положено начало творческому подвигу (название одного из лучших романов Набокова).

Уникальность, поучительность творческого поведения Владимира Набокова, его знаковость для целого поколения русских писателей (причем, не только зарубежных) состоит в мужественном преодолении соблазна промежутка, искалечившего, истомившего не одну эмигрантскую, и если бы только эмигрантскую, душу! Для того, чтобы возродиться, Феникс должен быть сожжен и испепелен; для того, чтобы возродилась любовь -- главный источник жизни, творчества и веры -- она должна быть испепелена. Какой безумной болью это чревато, можно догадываться хотя бы по уже известным нам набоковским строкам: "...я умираю От слепых наплываний твоих..." Или по эпиграфу к последнему русскоязычному роману "Дар", якобы позаимствованному из "Учебника русской грамматики" П.Смирновского: "Дуб -- дерево. Роза -- цветок. Олень -- животное. Воробей -- птица. Россия -- наше отечество. Смерть неизбежна". «Россия» и «смерть» контаминируются так же просто и неотвратимо, как наивно и безусловно соотносятся "роза" и "цветок". Для того, чтобы родиться в новую жизнь, обрести новое качество, необходимо умереть в прежней. Это знают все набоковские герои (пример с финалом "Приглашения на казнь" стал уже хрестоматийным, потому приведем свой, любимый): "...в бисквитной коробке торчит прорванный кокон, и по стене, над столом, быстро ползет черное сморщенное существо величиной с мышь. Оно остановилось, вцепившись шестью черными мохнатыми лапками в стену, и стало странно трепетать. Оно вылупилось оттого, что изнемогающий от горя человек перенес жестяную коробку к себе, в теплую комнату... Оно стало крылатым незаметно, как незаметно становится прекрасным мужающее лицо. И крылья -- еще слабые, еще влажные -- все продолжали расти, расправляться, вот развернулись до предела, положенного им Богом, -- и на стене уже была -- вместо комочка... -- громадная ночная бабочка...


И тогда простертые крылья, загнутые на концах, темно-бархатные, с четырьмя слюдяными оконцами, вздохнули в порыве нежного, восхитительного, почти человеческого счастья". Процитированный фрагмент завершает собой рассказ с символическим названием "Рождество". Рождество в нем -- не только время действия, но и главное событие: главный герой, Слепцов, рождается к жизни, но не раньше, чем переживет свою духовную смерть, похоронив единственного сына. "Вчера Слепцов перевез тяжелый, словно всею жизнью наполненный гроб в деревню, в маленький белокаменный склеп близ сельской церкви", а "сегодня", в канун Рождества, случайно вылупившаяся из кокона коллекционная индийская бабочка сына подобием воплощенной души возвращает его к жизни.

Есть нечто очень характерно русское в этом стремлении Набокова к краю, смерти, границам; стремлении, роднящем его со многими его современниками -- А.Платоновым, И.Шмелевым, И.Буниным, -- о которых можно сказать: "жестокий талант"! Многим же недостало этой жестокости к себе, и беспощадная эпоха с излишком ее возместила. В эмигрантской литературе тупиковая ситуация духовного промежутка была эстетизирована в понятии "парижская нота" -- безысходной ностальгии, существовавшей и в метропольном варианте. Наиболее яркий, художественно-совершенный, но оттого не менее трагический случай -- история блужданий лирического героя Сергея Есенина между Русью уходящей, Русью бесприютной и Страной негодяев. Здесь не место подробно анализировать "безумную кривизну пути" (М.Горький) этого поэта, нам важно отметить типологическую общность писательских исканий, объединяющую "российского скандального пиита" и его собрата по музе и языку в изгнании. "Какой скандал, Какой большой скандал, Я оказался в узком промежутке", -- в этих экспрессивных есенинских строчках -- трагедия целого поколения. "Скандалист", "скандал" -- чрезвычайно частотные самоопределения Есенина в роковой для него период 1919 -- 1922 гг. Этому поэту никак не откажешь в чуткости и внутренней форме слова, поэтому, можно предположить, он сознавал и учитывал этимологию старославянского "сканъдЬль", восходящего, в свою очередь, к древнегреческому слову, которое, означает "западня, ловушка, соблазн, досада". Промежуток, компромисс, невозможность отказа от ценностей прошлого чреваты "скандалом", т.е. духовной западней -- такова парадигма русского духовного сознания и поведения, которое страшится и бежит середины. "Великое напряжение христианства, -- пишет современный православный философ, -- вне морализаторской середины" (Т. Горичева). В продолжение и подтверждение этой мысли можно привести важное наблюдение кн. Е.Н.Трубецкого, которого поразила композиция новгородской иконы XV века, изображавшей сцену Страшного Суда. В центре иконы, в состоянии безнадежной неподвижности была изображена человеческая фигура, привязанная к пограничному столбу между Раем и Адом. "Эта фигура, -- рассудил Трубецкой, -- олицетворяет тот преобладающий в человечестве средний, пограничный тип, которому одинаково чужда и небесная глубина, и сатанинская бездна". Этот тип человека промежутка, тепловатого, "житейски праведного, корректного, но не любившего по-евангельски", наименее приемлем для русского сознания с его всегдашним апокалиптизмом и тяготением к экстремизму, особенно в катастрофические эпохи. Кошмар, страх промежутка -- "западни" между "наших дней потемками" и не спешащим воздвигнуться Городом-садом -- подтолкнул к роковому выстрелу Маяковского, и этот же чисто российский максимализм ("все или ничего") много спустя выведет строчки другого российского поэта-изгнанника, очень похожие на парафраз из Набокова:

Не следует настаивать на жизни

страдальческой из горького упрямства.

Чужбина так же сродственна отчизне,

как тупику соседствует пространство.

(И.Бродский. Инструкция опечаленным)

То, что преодоление "промежутка", разрыв с Россией ради сохранения живой души приходится именно на конец тридцатых -- начало сороковых, подтверждает тонкое психологическое наблюдение Нины Берберовой, последний раз встречавшейся с Набоковым в начале 1940 года. "У него был грипп, -- вспоминала писательница. -- Пустая квартира, то есть почти без всякой мебели. Он лежал бледный, худой... Но вдруг он встал и повел меня в детскую, к сыну, которому тогда было лет шесть. На полу лежали игрушки, и ребенок необыкновенной красоты и изящества ползал среди них". Дальше -- внимательно: "Набоков взял огромную боксерскую перчатку и дал ее мальчику, сказав, чтобы он мне показал свое искусство, и мальчик, надев перчатку, начал изо всей своей детской силы бить Набокова по лицу. Я видела, что Набокову было больно, но он улыбался и терпел. Это была тренировка -- его и мальчика. С чувством облегчения я вышла из комнаты, когда это кончилось". Можно сколь угодно саркастически комментировать данный эпизод, изложенный весьма сочувствующей писателю мемуаристкой, если не знать его глубинного драматического контекста. Берберов почувствовала главное: "это была тренировка". Боль, наносимая объектом любви и веры, нестерпима без подготовки; Набоков подготовлялся два десятилетия, чтобы "обескровить себя, искалечить, не касаться любимейших книг..." Не меньший стоицизм нужен, чтобы оттолкнуть любимое лицо: "Отвяжись..." Как выясняется сегодня, Набоков не один подходил так близко к этим духовным рубежам. "Теперь спроси меня, добрый человек, почему в самом деле нет натуре людской зрелища леденистее погорающих сокровищ, особливо храмов, когда из огня не выхватишь да еще с запретом прикосновения под страхом смерти?.." -- на свойственном ему витиеватом наречии размышляет главный герой финального романа Л.Леонова "Пирамида" отец Матвей Лоскутов -- прямая родня лесковским и платоновским "очарованным странникам". И сам себе отвечает: "В том весь секрет, что лишь пепелком святынь излечивается наша от непосильных мечтаний да обязанностей, будь то пресловутая к ближнему жалость либо почитание староотеческих могил, подать ли оброчная, а то и вовсе расточительная любовь к отечеству, что иным спать не дает".

Итак, "непосильность" ноши неразделенной, никому не нужной, отвергнутой любви к Родине излечилась у Набокова "пепелком святынь". Пеплом, не развеянным по ветру, но свято сбереженным, как знаменитый пепел Клааса. На этом пепле взошло все последующее творчество Набокова -- нравственно и художественно убедительное, что бы ни говорил по этому поводу сам автор. Величайшей трагедией Набокова -- он сознавал это -- стало то, что вместе с Россией оказались испепелены неотделимые от нее способ личностной идентификации (верховное качество которого в России -- соборность) и способ вероисповедания. У писателя и его героев немало шокирующих даже современного читателя высказываний на эту тему. Так, уже первая глава "Других берегов" содержит исступленное признание: "Сколько раз я чуть не вывихивал разума, стараясь высмотреть малейший луч личного среди безличной тьмы по оба предела жизни! Я готов был стать единоверцем последнего шамана, только бы не отказаться от внутреннего убеждения, что себя я не вижу в вечности лишь из-за земного времени, глухой стеной окружающего жизнь... Кажется, кроме самоубийства, я перепробовал все выходы". В романе "Отчаяние" (название характерно!) герой признается: "Я не могу, не хочу в Бога верить еще и потому, что сказка о нем -- не моя, чужая, всеобщая сказка, -- она пропитана неблаговонными испарениями миллионов других человеческих душ, повертевшихся в мире и лопнувших". В рассказе же "Занятой человек" персонаж сочиняет стишок, содержащий прямую пародию на религию ХХ века с ее позитивистским вариантом бессмертия: "...человек же бессмертен, поскольку бессмертен его класс, а великий буржуазный класс победит гидру пролетариата. Буржуи всех стран и народов, да здравствует наш капитал, та-та -- тататата (проходов? водопроводов?), буржуйский интернационал". Явная пародия на Маяковского, но позитивизм пролетарский и буржуазный так же обратимы, как "тупику соседствует пространство"...

Набоковское творчество уже стало поводом для категорического ему приговора со стороны создателей новой истории русской литературы, долженствующей исключать авторов и произведения неправославного толка. "Соборное "мы", -- пишет И.А.Есаулов, -- преодолевающее расчлененность мира и человека, равноудаленное от коллективизма "толпы" и индивидуализма "я", чуждо набоковскому миру". А раз так, то тезис Г.Адамовича, что Сирин -- "вероятно, наименее русский из всех русских писателей", должен быть повторен в рамках уже новой доктрины.

Но разве виновен писатель в том, что ХХ век -- век "восстания масс" (Х.Ортега-и-Гассет) -- со всей удавьей силой насаждал ценности именно безличностного утробного существования, и чтобы противостоять ему, потребовалось столь же мощное компенсирующее усилие именно индивидуального духа! И как актуальны до сих пор (увы!) обличения массоидности-бездуховности, которые мы встречаем на страницах всех набоковских текстов, к примеру, этих: "В блеске солнца остались тележка с книжками... и надпись дегтем на кирпичной стене. Голосуйте за список номер такой-то. Ее перед выборами намалевали, вероятно, братья.

Мы устроим мир так, всяк будет потен, и всяк будет сыт. Будет работа, будет что жрать, будет чистая, теплая, светлая...

Еще раз: мир будет потен и сыт. Бездельникам, паразитам и музыкантам вход воспрещен" ("Королек"). Злую перверсию рая увидел русский писатель в попытках человека ХХ века соединить утопию и реальность, ибо то, что было проклятием Бога, видится ему теперь залогом счастья: "В поте лица твоего будешь есть хлеб, доколе не возвратишься в землю, из которой ты взят; ибо прах ты, и в прах возвратишься" (Бытие, Гл.3, Ст.19). И именно тяготение к "телесному низу" (термин М.М.Бахтина) объединяет двух братьев-убийц, Густава и Антона, в портретах которых едва заметно рассеяны черты ненавистных Набокову тиранов -- Сталина и Гитлера: "Сплошь розовое лицо Густава с длинными, торчащими, льняными бровями. Его широкая, как шкап, грудная клетка, и вечный пуловер из крутой серой шерсти, и резинки на сгибах толстых рук, -- чтобы ничего не делалось спустя рукава. Оспой выщербленное лицо Антона с темными усами, подстриженными трапецией. Его красная фуфайка и жилистая худощавость. Но когда они облокачивались на железные перильца балкона, зады были у них точь-в-точь одинаковые -- большие, торжествующие, туго обтянутые по окатам одинаковым клетчатым сукном". Проблематика рассказа "Облако, озеро, башня" (написанного о том же: в мир победившего Хама "паразитам и музыкантам вход воспрещен") в Краткой литературной энциклопедии советского извода были прокомментирована следующим образом: в нем отразился "процесс духовного озверения буржуа в фашизирующейся Германии". Сегодня, когда набоковские тексты наконец-то оказались в должном окружении, проницательность писателя оценивается намного выше. Как похожи -- сопоставьте -- портреты жертвы братьев из "Королька" мечтателя Романтовского и типологический портрет поколения идеалистов в романе Ю.Тынянова! "Он, например, ходил не как все, -- пишет Набоков о Романтовском, -- ступая, особенно, приподнимался на упругой подошве: вступит и взлетит, точно на каждом шагу была возможность разглядеть нечто незаурядное поверх заурядных голов". А вот совершенно независимо от Сирина-эмигранта пишет Юрий Тынянов, пишет словно бы о декабристах, но, по сути, о своем поколении: "На очень холодной площади в декабре месяце тысяча восемьсот двадцать пятого года перестали существовать люди двадцатых годов с их прыгающей походкой" ("Смерть Вазир-Мухтара").

Путь "людей двадцатых годов", к поколению которых принадлежал и Набоков, -- это путь "наверх", в отрыв от почвы, рода, путь преодоления всех не ими самими созданных барьеров. Путь, чреватый утратой жизненно важных ценностей, но отчего-то жизненно необходимый для них -- детей начала века. "Здравствуй ты, моя черная гибель, Я навстречу тебе выхожу", -- накликает себе трагедию Сергей Есенин в поэме-поминании отвергнутой им патриархальной Руси "Сорокоуст". Трагедию эту с ожесточением праведника, зато точно охарактеризует его друг-враг Клюев: "А все за грехи, За измену зыбке, Запечным богам Медосту и Власу..."! В отрыв от почвы, коллективной родовой судьбы пролегает траектория творческой судьбы и Владимира Маяковского, по-своему претворившего историю Блудного сына. "Я не твой, снеговая уродина", -- в самый канун революции 1917 года совершенно по-набоковски восклицает он в стихотворении "Россия". Однако ему не удастся (недостанет сил) оттолкнуть совсем "дорогие, слепые" руки, как Набокову:

Что ж, бери меня хваткой мёрзкой!

Бритвой ветра перья обрей.

Пусть исчезну,

чужой и заморский,

под неистовства всех декабрей.

"Чужим и заморским" Маяковского мы не воспринимаем, он и сегодня остается "лучшим и талантливейшим" зеркалом русской революции. Эту репутацию («чужого») безоговорочно узурпировал его «заморский» тезка Набоков. В самом общем виде их судьбы можно представить как опыт пустынничества во имя обретения духовной свободы и последующего возвращения на родину, к "своим". О том, что возвращение бывает вечным, оба, вероятно, догадывались. Но путь "поверх заурядных голов" был дорогой к вечным ценностям, а потому стоил опыта вечного расставания. На родине Набокова этот опыт отторжения коренных ценностей национальной жизни катастрофически совпал с революцией -- явлением социальным и по своим целям прямо противоположным той революции в культуре, которая началась значительно раньше. "Несвоевременность" построения земного рая -- совершенного миропорядка -- прежде достижения духовного совершенства человеком стала очевидной очень скоро. "Печальные дети, что знали мы, Когда у больших столов Врачи, простучав по впалой груди, "Годен!" -- кричали нам..." -- в этой исповеди лирического героя Эдуарда Багрицкого трагедия всего поколения родившихся на стыке веков, на обрыве времен. На гамлетовские вопросы эпохи каждый из них будет отвечать в меру своего мужества, которое, в свою очередь, производно от духовной зрелости. "Каждый на испытания и катастрофы отвечает по-своему, -- рассуждала в связи с судьбой Набокова представительница того же поколения Зинаида Шаховская. -- Одни сдаются, другие сражаются и побеждают или погибают в борьбе, третьи находят в себе духовные силы, которые позволяют им игнорировать все, что извне их пригибает". "Третьи" -- сказано о Набокове. "Годен!" Но опыт противостояния возникшей Пустоте предстоит им всем. До чего перекликаются набоковские строчки о "великолепнейшем Ничто" с синхронными (по времени создания) смятенными стихами О.Мандельштама:

Греки сбондили Елену

По волнам,

Ну а мне -- соленой пеной

По губам.


По губам меня помажет

Пустота,

Строгий кукиш мне покажет

Нищета...

Сокровенную тайну Набокова хорошо прочувствовавшая его драму З.Шаховская охарактеризовала как "кошмар человечества без руля и без ветрил". Кошмаром, смертью, которой пропитан весь набоковский метароман, обернулся опыт ухода. Но в отличие от многих своих оставшихся на родине собратьев, писатель-эмигрант сумел рассмотреть и единственный путь выхода -- через творчество, через воскрешение памяти-любви в слове. Урок Набокова, он же его сокровенная тайна -- это урок проживания смерти и переживания ее.

Среди набоковских пророчеств (при его многократно заявленной неприязни к пророкам и пророчествам!) обращают на себя внимание два. Одно, тщательнейше закамуфлированное иным наречьем, травестийно переименованное в "частушку", находим в англоязычном романе "Ада...". В русском ресторане, где ужинают герои произведения, приглушенно звучат нечуждые нашему уху слова: "Nadezhda, I shall then be back When the true batch outboуs the riot..." "Сентиментальный марш" Булата Окуджавы, умышленно "задвинутый" в разряд случайной фонограммы к более значительному разговору, сохраняет в переводе ключевые для пророчества слова: "Надежда, я вернусь тогда, когда трубач отбой сыграет..." В русской огласовке остались "надежда" и "трубач". Позволим себе предположить, что в демоническом, "адском" мире этого итогового текста естественно фигурировать не одному из "комиссаров в пыльных шлемах", но библейскому "трубачу" из "Апокалипсиса": "Пятый Ангел вострубил, и я увидел звезду, падшую с неба на землю, и дан был ей ключ от кладезя бездны" (Откр. 9,1). Второе пророчество столь же иронично по тону, как все самое значительное для этого писателя:

Но как забавно, что в конце абзаца,

корректору и веку вопреки,

тень русской ветки будет колебаться

на мраморе моей руки.

Не та ли это ветка, которую вырастил писатель в Пустоте (см. стихотворение "Слава")? А если так, то возвращение свое Набоков запланировал на послесмертие, но не свое личное, а... наше. Россия отчалила от своих берегов в начале века (образ-мотив корабля и плаванья пронизывает многие произведения 1910-20-х годов), но к "мысу радости" (Н.Тэффи) так и не причалила. Сегодня оставленные берега изрядно "заголубели", и переоценка кровавого опыта революции все чаще завершается уже звучавшими словами: "Назад, в Каноссу". Возвращение нереально -- этому учит опыт русских писателей зарубежья, в чем-то, как видим, опередивших "оседлых" соотечественников.

"...В губерниях были города и пейзажи. В городах жили губернаторы. В пейзажах -- пейзане, или мужики. Губернаторы были очень милостивые и приветливо улыбались. Мужики были -- талантливый русский народ. Они пели народные песни и ели народные блюда. <...> Четвертое сословие составляли в России "Бесы" Достоевского в двух томах. Хотя они и были всего в двух томах, но сумели разложить умы и развратить нравы. Произошел взрыв. От взрыва вылетели губернаторы и, как ни странно, половина бесов Достоевского" (Н. Тэффи).

Если и можно извлечь какой-либо остросовременный урок из творчества Владимира Набокова, на дух не выносившего морализаторства и нравоучений, -- то это будет суровый урок мужественного признания утраты. Минута молчания по навек утраченной России. Молчания любви.

Не это ли имел в виду Г.Адамович, бывший одним из самых неутомимых гонителей Набокова, когда писал: "Не повлияли ли наши единственные за всю русскую историю условия, когда человек оказался предоставлен самому себе и должен был восстановить в сознании все у него отнятое?" И отвечал себе: "Если бы это оказалось так, "национальная" сущность и призвание Сирина получили бы в общем ходе русской литературы неожиданное обоснование".


© Крылова Н.В., 1999



1 Статья была опубликована в год 100-летия со дня рождения В.В.Набокова в журнале «Север» (1999, № 5).