12. Все страсти возвращаются 13

Вид материалаДокументы
Подобный материал:
1   ...   25   26   27   28   29   30   31   32   33
спец, и — адм.

Шараф головы к Олегу не повернул, глаза только одни. И как будто ничего не принял, кроме звука голоса.

— Слышишь? И вас, и нас. Точно говорят.

А он — не понимал.

— Не веришь?.. Домой поедешь?

Увёл Сибгатов глаза на свой потолок. Растворил безучастные губы:

— Мне — раньше надо было.

Олег положил ему руку на руку, а та была на груди, как у мертвеца.

Мимо них бойко проскочила в палату Нэля:

— Тут у вас тарелочков не осталось? — и оглянулась: — Э, чубатый! А ты чего не обедаешь? А ну, тарелки освобождай, ждать тебя?

Вот это да! — пропустил Костоглотов обед и даже не заметил. Домотало его! Только одного он не понял:

— Тебе-то что?

— Как что? Я — раздатчица теперь! — объявила гордо Нэля. — Халат, видишь, чистый какой?

Поднялся Олег — пойти похлебать свой последний больничный обед. Вкрадчивый, невидимый и беззвучный, выжег в нём рентген всякий аппетит. Но по арестантскому кодексу невозможно было оставить в миске.

— Давай, давай, управляйся быстро! — командовала Нэля.

Не только халат, — у неё по-новому были и локоны закручены.

— Во ты какая теперь! — удивлялся Костоглотов.

— А то! Дура я за триста пятьдесят по полу елозить! Да ещё и не подкормишься...

34

Как, наверно, у старика, пережившего сверстников, бывает тоскливая незаполненность — «пора, пора уходить и мне», так и Костоглотову в этот вечер в палате уже не жилось, хотя койки были все заполнены, и люди — всё люди, и заново поднимались как новые те же вопросы: рак или не рак? излечивают или нет? и какие другие средства помогают?

К концу дня последний ушёл Вадим: привезли золото, и его перевели в радиологическую палату.

Только и осталось Олегу пересматривать кровати и вспоминать, кто тут лежал с самого начала и сколько из них умерло. Получалось, что и умерло как будто немного.

Так душно было в палате и так тепло снаружи, что Кос­тоглотов лёг спать с приоткрытым окном. Воздух весны переваливал на него через подоконник. Весеннее оживление слышалось и из маленьких двориков старых домишек, которые теснились вприлепку к стене медгородка с той стороны. Жизнь этих двориков через кирпичную стену городка не была видна, но сейчас хорошо слышались то хлопанье дверей, то крик на детей, то пьяный зык, то гнусавая патефонная пластинка, а уже поздно после отбоя донёсся жен­ский сильный низкий голос, выводивший врастяжку, то ли с надрывом, то ли с удовольствием:

И шахтё-ора молодо-ого
На кварти-иру привела-а...

Все песни пели — о том же. Все люди думали — о том же. А Олегу надо было — о чём-нибудь другом.

Именно в эту ночь, когда встать предстояло рано и силы надо было беречь, Олег совсем не мог заснуть. Проволакивалось через его голову всё нужное и ненужное: недоспоренное с Русановым; недосказанное Шулубиным; и ещё Вадиму какие надо было высказать аргументы; и голова убитого Жука; и оживлённые лица Кадминых при жёлтой керосиновой лампе, когда он будет вы­кладывать им миллион городских впечатлений, а у них будут новости аульные и какие они за это время слышали музыкальные передачи — и приплюснутая хибарка будет казаться им троим наполненною вселенной; потом рассеянно-надменное выражение восемнадцатилетней Инны Штрём, к которой теперь Олег и подойти не посмеет; и эти два приглашения — два женских приглашения остаться ночевать, ещё и от них ломило голову: как нужно было правильно их понимать?

В том ледяном мире, который отформовал, отштамповал олегову душу, не было такого явления, такого понятия: «нерасчётливая доброта». И Олег — просто забыл о такой. И теперь ему чем угодно было легче объяснить это приглашение, чем простой добротой.

Что они имели в виду? и как он должен был поступить? — ему не было понятно.

С боку на бок, с боку на бок, и пальцы разминали невидимую папиросу...

Поднялся Олег и потащился пройтись.

В полутьме вестибюля, сразу у двери, в своём обычном тазике на полу сидел Сибгатов, отстаивая свой крестец — уже не с терпеливой надеждой, как прежде, а с завороженной безнадёжно­стью.

А за столиком дежурной сестры, спиной к Сибгатову, склонилась у лампы узкоплечая невысокая женщина в белом халате. Но это не была ни одна из сестёр — дежурил сегодня Тургун, и, наверно, он уже спал в комнате врачебных заседаний. Это была та диковинная воспитанная санитарка в очках, Елизавета Анатольевна. Она успела уже за вечер все дела переделать и вот сидела, читала.

За два месяца, которые пробыл тут Олег, эта старательная санитарка с лицом, полным быстрого смысла, не раз ползала под их кроватями, моя пол, когда все они, больные, лежали поверх; она передвигала там, в глубине, таимые сапоги Костоглотова, не побранясь ни разу; ещё она обтирала тряпками стенные панели; опорожняла плевательницы и начищала их до сверкания; разносила больным банки с наклейками; и всё то тяжёлое, неудобное или нечистое, что не положено было брать в руки сестре, она приносила и уносила.

И чем она безропотнее работала, тем меньше её в корпусе замечали. Две тысячи лет уже как сказано, что иметь глаза — не значит видеть.

Но тяжёлая жизнь углубляет способности зрения. И были тут, в корпусе, такие, кто друг друга сразу опознавали. Хотя не было им учреждено среди остальных ни погонов, ни явной формы, ни нарукавной повязки — а они легко опознавали друг друга: как будто по какому-то светящемуся знаку во лбу; как будто по стигматам на ладонях и плюснах. (На самом деле тут была тьма примет: слово оброненное одно; тон этого слова; пожимка губ между словами; улыбка, когда другие серьёзны; серьёзность, когда другие смеются.) Как узбеки или каракалпаки без труда признавали в клинике своих, так и эти, на кого хоть однажды упала тень колючей проволоки.

И Костоглотов с Елизаветой Анатольевной давно друг друга признали, уже давно понимающе здоровались друг с другом. А вот поговорить не сошлось им ни разу.

Теперь Олег подошёл к её столику, слышно хлопая шлёпанцами, чтоб не испугать:

— Добрый вечер, Елизавета Анатольевна!

Она читала без очков. Повернула голову — и самый поворот этот уже чем-то неназываемым отличался от её всегда готовного поворота на зов службы.

— Добрый вечер, — улыбнулась она со всем достоинством немолодой дамы, которая под устойчивым кровом приветствует доброго гостя.

Доброжелательно, не торопясь, они посмотрели друг на друга.

Выражалось этим, что они всегда готовы друг другу помочь.

Но что помочь — не могут.

Олег избочился кудлатой головой, чтоб лучше видеть книгу.

— И опять французская? И что же именно?

Странная санитарка ответила, мягко выговаривая «л»:

— Клёд Фаррер.

— И где вы всё французские берёте?

— А в городе есть иностранная библиотека. И ещё у одной старушки беру.

Костоглотов косился на книгу, как пёс на птичье чучело:

— А почему всегда французские?

Лучевые морщинки близ её глаз и губ выражали и возраст, и замученность, и ум.

— Не так больно, — ответила она. Голос её был постоянно негромок, выговор мягкий.

— А зачем боли бояться? — возразил Олег.

Ему было трудно стоять долго. Она заметила и пододвинула ему стул.

— У нас в России сколько? — лет двести уже наверно ахают: Париж! Париж! Все уши прогудели, — ворчал Косто­глотов. — Каждую улицу, каждый кабачок мы должны им наизусть знать. А мне вот назло — совсем не хочется в Париж!

— Совсем не хочется? — засмеялась она, и он за ней. — Лучше под комендатуру?

Смех у них был одинаковый: как будто и начали, а дальше не тянется.

— Нет, правда, — брюзжал Костоглотов. — Какая-то легкомысленная перебросочка. Так и хочется их осадить: эй, друзья! а — вкалывать вы как? а на черняшке без приварка, а?

— Это несправедливо. Значит, они ушли от черняшки. Заслужили.

— Ну, может быть. Может, это я от зависти. А всё-таки осадить хочется.

Сидя на стуле, Костоглотов переваливался то вправо, то влево, будто тяготился излишне высоким туловищем. Без всякого перехода он естественно и прямо спросил:

— А вы — за мужа? Или сами по себе?

Так же прямо и сразу ответила и она, будто он её о дежурстве спрашивал:

— Всей семьёй. Кто за кого — не поймёшь.

— И сейчас все вместе?

— О, нет! Дочь в ссылке умерла. После войны переехали сюда. Отсюда мужа взяли на второй круг, в лагерь.

— И теперь вы одна?

— Сынишка. Восемь лет.

Олег смотрел на её лицо, не задрожавшее к жалости.

Ну, да ведь они о деловом говорили.

— На второй — в сорок девятом?

— Да.

— Нормально. А какой лагерь?

— Станция Тайшет.

Опять кивнул Олег:

— Ясно. Озёрлаг. Он может быть и у самой Лены, а почтовый ящик — Тайшет.

— И вы там были?? — вот надежды сдержать она не могла!

— Нет, но просто знаю. Всё ж пересекается.

— Дузарский!?? Не встречали?.. Нигде?..

Она всё-таки надеялась! Встречал... Сейчас расскажет...

Дузарский?.. Чмокнул Олег: нет, не встречал. Всех не встретишь.

— Два письма в год! — пожаловалась она.

Олег кивал. Всё — нормально.

— А в прошлом году пришло одно. В мае. И с тех пор нет!..

И вот уже дрожала на одной ниточке, на одной ниточке. Женщина.

— Не придавайте значения! — уверенно объяснял Костоглотов. — От каждого два письма в год — это, знаете, сколько тысяч? А цензура ленивая. В Спасском лагере пошёл печник, зэк, проверять печи летом — и в цензурной печке сотни две неотправленных писем нашёл. Забыли поджечь.

Уж как он ей мягко объяснял и как она давно ко всему должна была привыкнуть, — а смотрела сейчас на него диковато-испуганно.

Неужели так устроен человек, что нельзя отучить его удивляться?

— Значит, сынишка в ссылке родился?

Она кивнула.

— И теперь на вашу зарплату надо его поставить? А на высшую работу нигде не берут? Везде попрекают? В какой-нибудь конурке живёте?

Он вроде спрашивал, но вопроса не было в его вопросах. И так это всё было ясно до кислоты в челюстях.

На толстенькой непереплетенной книжечке изящного малого формата, не нашей бумаги, с легко-зазубристыми края­ми от давнишнего разреза страниц, Елизавета Анатольевна держала свои небольшие руки, измочаленные стирками, половыми тряпками, кипятками, и ещё в синяках и порубах.

— Если б только в этом, что конура! — говорила она. — Но вот беда: растёт умный мальчик, обо всём спрашивает — и как же его воспитывать? Нагружать всей правдой? Да ведь от неё и взрослый потонет! Ведь от неё и рёбра разорвёт! Скрывать правду, примирять его с жизнью? Правильно ли это? Что сказал бы отец? Да ещё и удастся ли? — мальчонка ведь и сам смотрит, видит.

— Нагружать правдой! — Олег уверенно вдавил ладонь в настольное стекло. Он так сказал, будто сам вывел в жизнь десятки мальчишек — и без промаха.

Она выгнутыми кистями подперла виски под косынкой и тревожно смотрела на Олега. Коснулись её нерва!

— Так трудно воспитывать сына без отца! Ведь для этого нужен постоянный стержень жизни, стрелка — а где её взять? Вечно сбиваешься — туда, сюда...

Олег молчал. Он и раньше слышал, что это так, а понять не мог.

— И вот почему я читаю старые французские романы, да, впрочем, только на ночных дежурствах. Я не знаю, умолчали они о чём-нибудь более важном или нет, шла в то время за стенами такая жестокая жизнь или нет, — не знаю и читаю спокойно.

— Наркоз?

— Благодеяние, — повела она головой белой монашки. — Близко я не знаю книг, какие бы не раздражали. В одних — читателя за дурачка считают. В других — лжи нет, и авторы поэтому очень собой гордятся. Они глубокомысленно исследуют, какой просёлочной дорогой проехал великий поэт в тысяча восемьсот таком-то году, о какой даме упоминает он на странице такой-то. Да может, это им и нелегко было выяснить, но как безопасно! Они выбрали участь благую! И только до живых, до страдающих сегодня — дела им нет.

Её в молодости могли звать — Лиля. Эта переносица ещё не предполагала себе вмятины от очков. Девушка строила глазки, фыркала, смеялась, в её жизни были и сирень, и кружева, и стихи символистов — и никакая цыганка никогда ей не предсказала кончить жизнь уборщицей где-то в Азии.

— Все литературные трагедии мне кажутся смехотворными по сравнению с тем, что переживаем мы, — настаивала Елизавета Анатольевна. — Аиде разрешено было спуститься к дорогому человеку и с ним вместе умереть. А нам не разрешают даже узнать о нём. И если я поеду в Озёрлаг...

— Не езжайте! Всё будет зря.

— ...Дети в школах пишут сочинения: о несчастной, трагической, загубленной, ещё какой-то жизни Анны Карениной. Но разве Анна была несчастна? Она избрала страсть — и заплатила за страсть, это счастье! Она была свободный гордый человек! А вот если в дом, где вы родились и живёте от роду, входят в мирное время шинели и картузы — и приказывают всей семье в двадцать четыре часа покинуть этот дом и этот город только с тем, что могут унести ваши слабые руки?..

Всё, что эти глаза могли выплакать, — они выдали давно, и вряд ли оттуда ещё могло течь. И только, может быть, на последнюю анафему ещё мог вспыхнуть напряжённый сухой огонёк.

— ...Если вы распахиваете двери и зовёте прохожих с улицы, чтоб, может, что-нибудь купили бы у вас, нет — швырнули б вам медяков на хлеб! И входят нанюханные коммерсанты, всё на свете знающие, кроме того, что и на их голову ещё будет гром! — и за рояль вашей матери бесстыдно дают сотую долю цены, — а девочка ваша с бантом на голове последний раз садится сыграть Моцарта, но плачет и убегает, — зачем мне перечитывать «Анну Каренину»? Может быть, мне хватит и этого?.. Где мне о нас прочесть, о нас? Только через сто лет?

И хотя она почти перешла на крик, но тренировка страха многих лет не выдала её: она не кричала, это не крик был. Только и слышал её — Костоглотов.

Да может, ещё Сибгатов из тазика.

Не так было много примет в её рассказе, но и не так мало.

— Ленинград? — узнал Олег. — Тридцать пятый год?

— Узнаёте?

— На какой улице вы жили?

— На Фурштадтской, — жалобно, но и чуть радостно протянула Елизавета Анатольевна. — А вы?

— На Захарьевской. Рядом!

— Рядом... И сколько вам тогда было лет?

— Четырнадцать.

— И ничего не помните?

— Мало.

— Не помните? Как будто землетрясение было — нараспашку квартиры, кто-то входил, брал, уходил, никто никого не спрашивал. Ведь четверть города выселили. А вы — не помните?..

— Нет, помню. Но вот позор: это не казалось самым главным. В школе нам объясняли, зачем это нужно, почему полезно.

Как кобылка туго занузданная, стареющая санитарка поводила головой вверх и вниз:

— О блокаде — все будут говорить! О блокаде — поэмы пишут! Это разрешено. А до блокады как будто ничего не было.

Да, да. Вот так же в тазике грелся Сибгатов, вот на этом месте Зоя сидела, а на этом же — Олег, и за этим столиком, при этой лампе они разговаривали — о блокаде, о чём же?

До блокады ведь ничего в том городе не случилось.

Олег вздохнул, боковато подпёр голову локтем и удручённо смотрел на Елизавету Анатольевну.

— Стыдно, — сказал он тихо. — Почему мы спокойны, пока не трахнет нас самих и наших близких? Почему такой человеческий характер?

А ещё ему стало стыдно, что выше памирских пиков вознёс он эту пытку: что надо женщине от мужчины? не меньше — чего? Как будто на этом одном заострилась жизнь. Как будто без этого не было на его родине ни муки, ни счастья.

Стыдно стало — но и спокойней гораздо. Чужие беды, окатывая, смывали с него свою.

— А за несколько лет до того, — вспоминала Елизавета Анатольевна, — выселяли из Ленинграда дворян. Тоже сотню тысяч, наверно, — а мы очень заметили? И какие уж там оставались дворянишки! — старые да малые, беспомощные. А мы знали, смотрели — и ничего: нас ведь не трогали.

— И рояли покупали?

— Может быть, и покупали. Конечно, покупали.

Теперь-то Олег хорошо разглядел, что женщине этой ещё не было и пятидесяти лет. А уже шла она по лицу за старушку. Из-под белой косынки вывисала по-старчески гладкая, бессильная к завиву космочка.

— Ну а вас когда выселяли — за что? как считалось?

— Да за что же? — соцвреды. Или СОЭ — социально-опасный элемент. Литерные статьи, без суда, удобно.

— Ваш муж — кто был?

— Никто. Флейтист Филармонии. В пьяном виде любил порассуждать.

Олегу вспомнилась его покойная мать — вот такая же ранняя старушка, такая же суетливо-интеллигентная, такая же беспомощная без мужа.

Жили бы в одном городе — он мог бы этой женщине чем-то помочь. Сына направить.

Но, как насекомым, приколотым в отъединённых клеточках, каждому была определена своя.

— В знакомой нашей семье, — уже теперь, прорвавшись, рассказывала и рассказывала намолчавшаяся душа, — были взрослые дети, сын и дочь, оба пламенные комсомольцы. И вдруг — всю семью назначили к высылке. Дети бросились в райком комсомола: «Защитите!» «Защитим, — сказали там. — Нате бумагу, пишите: прошу с сего числа не считать меня сыном, дочерью таких-то, отрекаюсь от них как от социально-вредных элементов и обещаю в дальнейшем ничего общего с ними не иметь, никаких связей не поддерживать.»

Сгорбился Олег, выперли его костлявые плечи, голова свесилась.

— И многие писали...

— Да. А эти брат и сестра сказали: подумаем. Пришли домой, кинули в печку комсомольские билеты и стали собираться в ссылку.

Зашевелился Сибгатов. Держась о кровать, он вставал из тазика.

Санитарка подхватилась взять тазик и вынести.

Олег тоже поднялся и, перед тем как ложиться спать, побрёл неизбежной лестницей вниз.

В нижнем коридоре он проходил мимо той двери, где Дёмка лежал, а вторым был у него послеоперационный, умерший в понедельник, и вместо него после операции положили Шулубина.

Дверь эта закрывалась плотно, но сейчас была приот­крыта, и внутри темно. Из темноты слышался тяжёлый хрип. А сестёр никого не было видно: или при других больных, или спали.

Олег больше открыл дверь и просунулся туда.

Дёмка спал. Это стонуще хрипел Шулубин.

Олег вошёл. Приоткрытая дверь давала немного света из коридора.

— Алексей Филиппыч!..

Хрип прекратился.

— Алексей Филиппыч!.. Вам плохо?..

— А? — вырвалось как хрип же.

— Вам плохо?.. Дать что-нибудь?.. Свет зажечь?

— Кто это? — испуганный выдох в кашель, и новый захват стона, потому что кашлять больно.

— Костоглотов. Олег. — Он был уже рядом, наклонясь, и начинал различать на подушке большую голову Шулубина. — Что вам дать? Сестру позвать?

— Ни-че-го, — выдохнул Шулубин.

Не кашлял больше и не стонал. Олег всё более, всё более различал, даже колечки волос на подушке.

— Весь не умру, — прошептал Шулубин. — Не весь умру.

Значит, бредил.

Костоглотов нашарил горячую руку на одеяле, слегка сдавил её.

— Алексей Филиппыч, будете жить! Держитесь, Алексей Филиппыч!

— Осколочек, а?.. Осколочек?.. — шептал своё больной.

И тут дошло до Олега, что не бредил Шулубин, и даже узнал его, и напоминал о последнем разговоре перед операцией. Тогда он сказал: «А иногда я так ясно чувствую: что во мне — это не всё я. Что-то уж очень есть неистребимое, высокое очень! Какой-то осколочек Мирового Духа. Вы так не чувствуете?»

35

Рано утром, когда ещё все спали, Олег тихо поднялся, застелил кровать как требовалось — с четырьмя заворотами пододеяльника — и, на цыпочках ступая тяжёлыми сапогами, вышел из палаты.

За столом дежурной сестры, положив густоволосую чёрную голову на переплетенные руки поверх раскрытого учебника, спал сидя Тургун.

Старушка-няня нижнего этажа отперла Олегу ванную, и там он переоделся в своё, за два месяца уже какое-то и отчуждённое: старенькие армейские брюки с напуском «галифе», полушерстяную гимнастёрку, шинель. Всё это в лагерях вылежалось у него в каптёрках — и так сохранилось, ещё не изношенное до конца. А зимняя шапка его была граждан­ская, уже купленная в Уш-Тереке, и мала ему очень, сдавливала. День ожидался тёплый, Олег решил шапку совсем не надевать, уж очень обращала его в чучело. И ремнём опоясал он не шинель, а гимнастёрку под шинелью, так что для улицы вид у него стал какого-то вольноотпущенника или солдата, сбежавшего с гауптвахты. Шапка же пошла в вещмешок — старый, с сальными пятнами, с прожогом от костра, с залатанной дырой от осколка, этот фронтовой вещмешок тётка принесла Олегу в передаче в тюрьму — он так попросил, чтобы в лагерь ничего хорошего не брать.

Но даже и такая одежда после больничной придавала осанку, бодрость и будто здоровье.

Костоглотов спешил скорее выйти, чтобы что-нибудь не задержало. Нянечка отложила брусок, задвинутый в ручку наружной двери, и выпустила его.

Он выступил на крылечко — и остановился. Он вдохнул — это был молодой воздух, ещё ничем не всколыхнутый, не замутнённый! Он взглянул — это был молодой зеленеющий мир! Он поднял голову выше — небо развёртывалось розовым от вставшего где-то солнца. Он поднял голову ещё выше — веретёна перистых облаков кропотливой, многовековой выделки были вытянуты черезо всё небо — лишь на несколько минут, пока расплывутся, лишь для немногих, запрокинувших головы, может быть — для одного Олега Костоглотова во всём городе.

А через вырезку, кружева, пёрышки, пену этих облаков — плыла ещё хорошо видная, сверкающая, фигурная ладья ущерб­лённого месяца.

Это было утро творения! Мир сотворялся снова для одного того, чтобы вернуться Олегу: иди! живи!

И только зеркальная чистая луна была — не молодая, не та, что светит влюблённым.

И, лицом разойдясь от счастья, улыбаясь никому — небу и деревьям, в той ранневесенней, раннеутренней радости, которая вливается и в стариков, и в больных, Олег пошёл по знакомым аллеям, никого не встречая, кроме старого подметальщика.

Он обернулся на раковый корпус. Полузакрытый длинными мётлами пирамидальных тополей, корпус высился в светло-сером кирпиче, штучка к штучке, нисколько не постарев за свои семьдесят лет.

Олег шёл — и прощался с деревьями медицинского городка. На клёнах уже висели кисти-серёжки. И первый уже цвет был — у алычи, цвет белый, но из-за листьев алыча казалась бело-зелёной.

А вот урюка здесь не было ни одного. А он уже, сказали, цветёт. Его хорошо смотреть в Старом городе.

В первое утро творения — кто ж способен поступать благорассудно? Все планы ломая, придумал Олег непутёвое: сейчас же, по раннему утру, ехать в Старый город смотреть цветущий урюк.

Он прошёл запретные ворота и увидел полупустую площадь с трамвайным кругом, откуда, промоченный январ­ским дождём, понурый и безнадёжный, он входил в эти ворота умирать.

Этот выход из больничных ворот — чем он был не выход из тюремных?

В январе, когда Олег добивался больницы, визжащие, подскакивающие и перенабитые людьми трамваи замотали его. А сейчас, у свободного окна, даже дребезжание трамвая было ему приятно. Ехать в трамвае — был вид жизни, вид свободы.

Трамвай тянул по мосту через речку. Там, внизу, наклонились слабоногие ивы, и плети их, свисшие к жёлто-коричневой быстрой воде, уже были доверчиво зелены.

Озеленились и деревья вдоль тротуаров, но лишь настолько, чтобы не скрыть собою домов — одноэтажных, прочно каменных, неспешливо построенных неспешливыми людьми. Олег посматривал с завистью: и живут же какие-то счастливчики в этих домах! Шли удивительные кварталы: широченные тротуары, широченные бульвары. Ну да какой город не понравится, если смотреть его розовым ранним утром!

Постепенно кварталы сменялись: не стало бульваров, обе стороны улицы сблизились, замелькали дома торопливые, не гонкие за красотой и прочностью, эти уж строились, наверно, перед войной. И здесь Олег прочёл название улицы, которое показалось ему знакомым.

Вот откуда знакомым: на этой улице жила Зоя!

Он достал блокнотик шершавой бумаги, нашёл номер дома. Стал опять смотреть в окно и на замедлении трамвая увидел сам дом: разнооконный, двухэтажный, с постоянно распахнутыми или навсегда выломанными воротами, а во дворе ещё флигельки.

Вот, где-то здесь. Можно сойти.

Он совсем не бездомен в этом городе. Он зван сюда, зван девушкой!

И продолжал сидеть, почти с удовольствием принимая на себя толчки и громыхание. Трамвай был всё так же неполон. Против Олега сел старый узбек в очках, не простой, древнеучёного вида. А получив от кондукторши билет, свернул его в трубочку и за­ткнул в ухо. Так и ехал, а из уха торчал скруток розовой бумаги. И от этой незамысловатости при въезде в Старый город Олегу стало ещё веселей и проще.

Улицы ещё сузились, затеснились маленькие домишки, сбитые плечо к плечу, потом и окна у них исчезли, потянулись высокие глинобитные глухие дувалы, а если выше их выставлялись дома, то только спинами глухими, гладкими, обмазанными глиной. В дувалах мелькали калитки или туннелики — низкие, согнувшись войти. С подножки трамвая до тротуара остался один прыжок, а тротуары стали узкие, в шаг один. И улица падала под трамваем.

Вот, наверно, и был тот Старый город, куда ехал Олег. Только никаких деревьев не росло на голых улицах, не то что цветущего урюка.

Упускать дальше было нельзя. Олег сошёл.

Всё то же мог он теперь видеть, только со своего медленного хода. И без трамвайного дребезжания стало слышно — слышно железное какое-то постукивание. И скоро Олег увидел узбека в чёрно-белой тюбетейке, в чёрном стёганом ватном халате и с розовым шарфом по поясу. Присев на корточки среди улицы, узбек на трамвайном рельсе одноколейного пути отбивал молотком окружность своего кетменя.

Олег остановился с умилением: вот и атомный век! Ещё и сейчас тут, как и в Уш-Тереке, так редок металл в хозяйстве, что не нашлось лучше места, чем на рельсе. Следил Олег, успеет ли узбек до следующего трамвая. Но узбек нисколько не торопился, он тщательно отбивал, а когда загудел снизу встречный трамвай, посторонился на полшага, переждал и снова присел.

Олег смотрел на терпеливую спину узбека, на его поясной розовый шарф (забравший в себя всю розовость уже поголубевшего неба). С этим узбеком он не мог переброситься и двумя словами, но ощутил его как брата-работягу.

Отбивать кетмень весенним утром — это разве не была возвращённая жизнь?

Хорошо!..

Он медленно шёл, удивляясь, где же окна. Хотелось ему за­глянуть за дувалы, внутрь. Но двери-калитки были прикрыты, и неудобно входить. Вдруг один проходик просветил ему насквозь. Олег нагнулся и по сыроватому коридорчику прошёл во двор.

Двор ещё не проснулся, но можно было понять, что тут-то и идёт вся жизнь. Под деревом стояла врытая скамья, стол, разбросаны были детские игрушки, вполне современные. И водопроводная колонка здесь же давала влагу жизни. И стоя­ло корыто стиральное. И все окна вкруговую — их много оказалось в доме — все смотрели сюда, во двор. А на улицу — ни одно.

Пройдя по улице, ещё в другой двор зашёл он через такой же туннелик. И там всё было так же, ещё и молодая узбечка под лиловой накидкой с долгими тонкими чёрными косами до самых бёдер возилась с ребятишками. Олега она видела — и не заметила. Он ушёл.

Это было совсем не по-русски. В русских деревнях и городках все окна красных комнат выходят именно на улицу, и через оконные цветы и занавески, как из лесной засады, высматривают хозяйки, кто новый идёт по улице, кто к кому зашёл и зачем. Но сразу понял Олег и принял восточный замысел: как ты живёшь — знать не хочу, и ты ко мне не заглядывай!

После лагерных лет, всегда на виду, всегда ощупанный, просмотренный и подгляженный, — какой лучший образ жизни мог выбрать для себя бывший арестант?

Всё больше ему нравилось в Старом городе.

Уже раньше он видел в проломе между домами безлюдную чайхану с просыпающимся чайханщиком. Теперь попалась ещё одна на балконе, над улицей. Олег поднялся туда. Здесь уже сидело несколько мужчин в тюбетейках ковровой, бордовой и синей, и старик в белой чалме с цветной вышивкой. А женщины — ни одной. И вспомнил Олег, что и прежде ни в какой чайхане он не видел женщины. Не было таблички, что женщинам воспрещено, но они не приглашались.

Олег задумался. Всё было ново для него в этом первом дне новой жизни, всё надо было понять. Собираясь отдельно, хотят ли мужчины этим выразить, что их главная жизнь идёт и без женщин?

Он сел у перил. Отсюда хорошо было наблюдать улицу. Она оживлялась, но не было ни у кого торопливой городской побежки. Размеренно двигались прохожие. Бесконечно-спокойно сидели в чайхане.

Можно было так считать, что сержант Костоглотов, арестант Костоглотов, отслуживши и отбыв, что хотели от него люди, отмучившись, что хотела от него болезнь, — умер в январе. А теперь, пошатываясь на неуверенных ногах, вышел из клиники некий новый Костоглотов, «тонкий, звонкий и прозрачный», как говорили в лагере, вышел уже не на целую полную жизнь, но на жизнь-довесок — как хлебный довесок, приколотый к основной пайке сосновою палочкой: будто и входит в ту же пайку, а нет — кусочек отдельный.

Вот эту маленькую добавочную, другоданную жизнь сегодня начиная, хотел Олег, чтоб не была она похожа на прожитую основную. Он хотел бы теперь перестать ошибаться.

Но уже чайник выбирая — ошибся: надо было не мудрить и брать простой чёрный, проверенный. А он для экзотики взял