Салман Рушди
Вид материала | Документы |
Содержание8. Решающий момент |
8. Решающий момент113
А теперь пора воздать хвалу незаслуженно позабытым. Первая настоящая фотография была сделана в 1826 году в Париже Жозефом Нисефором Ньепсом, но его место в нашей коллективной памяти узурпировал его более поздний сподвижник Луи Дагер, после смерти Ньепса продавший их изобретение, их волшебный ящичек, «камеру», французскому правительству. Поэтому нужно прямо заявить, что прославленные дагеротипы не могли быть созданы без научных знаний Ньепса, значительно превосходивших знания его партнера. Кстати, искусство фотографии было не единственным детищем Ньепса; он создал также мощный пиреолофор — двигатель внешнего сгорания. Воистину прародитель Нового.
Что же представляла собой эта Первая Фотография, предшественница Века Образа? Технически — прямое позитивное изображение на свинцовой пластине, требующее многих часов выдержки. Сюжет — ничего особенного: всего лишь вид из окна рабочего кабинета Нисефора. Стены, покатые крыши, башня с конической верхушкой и местность за ними. Все уныло, тускло, неподвижно. Никакого намека на то, что это первая тихая нота громовой симфонии — хотя правильнее было бы назвать ее оглушительной какофонией. Но (от волнения я перескакиваю с одной метафоры на другую) шлюзы были открыты, и хлынул нескончаемый поток фотообразов — незабываемых и давно забытых, отталкивающих и прекрасных, обнажающих и возвышающих, — образов, которым суждено было создать саму идею Современности, превзойти даже язык и покрыть собою, исказить, определить лицо земли, подобно воде, сплетням, демократии.
Ньепс, я склоняю перед тобою голову. Великий Нисефор, я снимаю свой берет. И если Дагер, как титан Эпиметей, открыл ящик Пандоры, выпустив на свет божий непрекращающиеся щелчки фотокамер, бесконечные вспышки и движение пленки, именно ты, великий Мятежник, украл у богов дар безграничного видения, превращения вида в память, сиюминутного — в вечное — иными словами, дар бессмертия — и преподнес его человечеству. Где ты сейчас, о титан-провидец, Прометей пленки? Если боги покарали тебя, если ты прикован к скале высоко в Альпах и пернатый хищник выедает твои внутренности, вот тебе в качестве утешения последняя новость: боги умерли, а фотография жива и невредима. Олимп? Ха! Сейчас это — фотокамера.
Фотография — мой способ познания мира.
Когда умерла моя мать, я сфотографировал ее, остывшую, на смертном одре. Ее профиль невероятно истончился, но оставался прекрасным. Ярко освещенная на фоне темноты, с глубокими, темными впадинами щек, она напоминала египетскую царицу. Мне пришла на ум женщина-фараон Хатшепсут, на которую была похожа Вина, и тогда до меня дошло. Моя мать была похожа на Вину ; или на Вину, постаревшую и умершую в своей постели. Когда я напечатал самый удачный, с моей точки зрения, кадр в формате 8х10, я написал на обороте жирным черным маркером: «Шипы в суп».
Когда умер отец, я сфотографировал его до того, как его вынули из петли. Я попросил, чтобы меня оставили с ним наедине, и отщелкал целую пленку. Большинство снимков не захватывало лица. Меня больше интересовало то, как ловились тени на его свисавшее с вентилятора тело, и тень, которую он сам отбрасывал в свете раннего утра, — слишком длинная для такого маленького человека.
Я считал это данью моего к ним уважения.
После того как их не стало, я принялся бродить по улицам любимого ими — столь по-разному — города. Эта любовь часто подавляла и сковывала меня, но теперь я захотел ощутить ее сам, захотел почувствовать их присутствие, полюбить то, что любили они, и таким образом стать тем, чем они были. И фотография была для меня способом чему-то научиться у их любви. Поэтому я фотографировал рабочих на строительной площадке Кафф-парейд, уверенно, без усилий сохраняющих равновесие, когда они шли по стреле крана в сотне футов над землей. Я присвоил себе водоворот соломенных корзин на Кроуфордском рынке; я не проходил мимо неподвижных фигур, что спали, положив под голову жесткую подушку тротуара, лицом к стене, пропахшей мочой, под зазывающими афишами с грудастыми кинобогинями, чьи губы — как диванные валики. Я фотографировал политические лозунги на зданиях в стиле ар-деко и детей, ухмыляющихся из носка гигантского Старушкина Башмака. В Бомбее легко быть слоняющимся фотографом. Легко делать интересные снимки и почти невозможно сделать хороший. Город бурлил, люди в нем собирались и глазели, потом отворачивались и забывали. Показывая мне все, что я хотел, он не говорил мне ничего. Каждый раз, когда я наводил свою камеру — видишь это? видишь? — мне казалось, что я заметил что-то сто ящее, но обычно это что-то оказывалось чрезмерным: слишком красочным, слишком гротескным, слишком удачным. В этом городе было что-то от экспрессионизма — он на вас кричал, сам оставаясь в черной полумаске. Шлюхи, канатоходцы, транссексуалы, кинозвезды, калеки, миллиардеры — каждый из них был эксгибиционистом и каждый был неуловим. Была захватывающая, ужасающая бесконечность толпы на вокзале Чёрчгейт по утрам, но эта же бесконечность делала толпу непостижимой; была рыба, которую сортировали на пирсе в Сассунском доке, но вся эта суета мне ни о чем не говорила, оставаясь просто суетой. Посыльные доставляли по городу коробки с завтраками, но коробки хранили свои тайны. Было слишком много денег, слишком много нищеты, слишком много обнаженных тел, слишком много притворства, слишком много ярости, слишком много алого, слишком много пурпура. Слишком много разбитых надежд и ограниченных умов. И много, чрезмерно много света.
Тогда я начал вглядываться в темноту. Это навело меня на мысль использовать визуальную иллюзию. Я комбинировал контрастные изображения, с такой маниакальной тщательностью сочетая тона, что света одного в точности совпадали с темными участками другого. В лаборатории, которую я устроил в бывшей отцовской квартире, я эти изображения совмещал. Получившиеся в результате фотографии с различными перспективами подчас бывали поразительными, часто непонятными, иногда бессмысленными. Я предпочитал комбинировать тени. Какое-то время я специально снимал только в темноте, вырывая из нее человеческую жизнь, вырисовывая ее минимально необходимым количеством света.
Я решил не поступать в колледж, а сосредоточиться на своих занятиях фотографией. Еще мне захотелось переехать. Я больше не мог жить в двух отдельных квартирах под одной крышей, в шизоидном пространстве рокового разлада моих родителей. К тому же значительно бо льшая квартира семьи Кама была выставлена на продажу фирмой «Кокс энд Кингз», действующей в интересах новоиспеченной леди Месволд, которая не собиралась в нее возвращаться. Я взял ключи и пошел взглянуть. Закрыв за собой дверь, я какое-то время не включал свет, позволяя темноте принимать любые очертания. Когда глаза у меня привыкли, я различил мягкие Гималаи зачехленной мебели, с едва уловимыми полосками света, подло прокравшегося в дом между неплотно закрытыми ставнями. В библиотеке я постоял рядом с окутанными саваном телами письменного стола и кресла Дария, разглядывая полки обнаженных, уставившихся на меня книг. На первый взгляд именно книги здесь показались мне мертвыми, словно засохшие листья. Мебель, под снежным покровом чехлов, как будто только и ждала возвращения весны. Неожиданным было то, что квартира меня нисколько не взволновала; даже эта комната, где кончился целый мир, не способна была меня тронуть. Мне уже доводилось видеть подобные комнаты. Я настроил фотоаппарат и очень быстро, чувствуя, что меня охватывает рабочая лихорадка, сделал несколько снимков.
Однако после переезда в эту квартиру именно книги ожили и завели со мною беседу. Ученость, которой Дарий посвятил целую жизнь, не представляла серьезного интереса для его сыновей, несмотря на возвышенные мысли, посетившие Ормуса Каму во время похорон отца, и высокий, хоть и извращенный, интеллект Сайруса; поэтому она — то бишь библиотека, не успокоившаяся тень старика, — усыновила меня. Что-то заставило меня купить ее вместе с квартирой, и я начал читать.
Какое-то время я фотографировал уходы. Снимать похороны незнакомцев совсем не просто. Это раздражает людей. Но меня неудержимо притягивали индийские похоронные обряды, потому что в них откровенно проявлялась физическая природа мертвого тела. Тело на погребальном костре, или докхме , или в тесном мусульманском саване. Только христиане прятали своих мертвецов в ящики. Я не задумывался почему, но я видел, как это выглядит. Гробы препятствовали прямому контакту. В моих уворованных снимках — ведь фотографу приходится быть вором, приходится красть мгновения чужих жизней, чтобы создавать свои крошечные островки вечности, — я искал именно прямого контакта, близости живых и мертвых. Секретарь не сводит горящих скорбных глаз с охваченного пламенем тела своего великого хозяина. Сын, стоя в выкопанной могиле, поддерживает ладонью обернутую саваном голову отца, нежно укладывая ее в землю.
Во всех этих ритуалах присутствует благоуханное сандаловое дерево. Палочки из сандалового дерева в мусульманских могилах, в парсском огне, на погребальном костре индусов. Запах смерти — это уже чрезмерная близость. Но у камеры нет обоняния. Обходясь без бутоньерок, она может сунуть свой нос так далеко, как ей позволят, она способна вторгаться. Зачастую мне приходилось спасаться бегством, а вслед мне летели камни и проклятия. «Убийца! Душегуб!» — кричали пришедшие проводить в последний путь своих близких, словно я был повинен в их смерти. И в этих оскорблениях была своя правда. Фотограф стреляет. Как снайпер, подстерегающий премьер-министра у калитки его сада, как наемный убийца в вестибюле отеля, он должен сделать меткий выстрел, он не должен промахнуться. У него есть цель и крест окуляра в объективе. Ему нужен свет его объектов, он берет у них свет и тень, иными словами — жизнь. И все же я рассматривал эти снимки, эти запретные образы как дань уважения. Уважение фотоаппарата не имеет ничего общего с серьезностью, освященностью традицией, неприкосновенностью частной жизни и даже вкусом. Здесь важно внимание. Важна ясность — сущего или воображаемого. Есть также вопрос честности — добродетели, которую мы все привычно превозносим до тех пор, пока она не оказывается обращена, со всей беспощадной силой, против нас самих.
Честность не лучшая политика в жизни. Разве что в искусстве.
Конечно, уход — это не обязательно смерть. Взяв на себя роль фотографа уходящих, я стремился запечатлеть и более банальные ситуации. В аэропорту, подсматривая горечь расставаний, я выхватывал из плачущей толпы одного-единственного человека с сухими глазами. Стоя у выхода из какого-нибудь городского кинотеатра, я изучал лица зрителей, после мира грез собиравшихся окунуться в жестокий мир реальности, и еще успевал уловить в их глазах остатки иллюзии. Я пытался отыскать истории и тайны в лицах входящих в роскошные отели и покидающих их. Через некоторое время я уже перестал понимать, зачем я все это делаю, и именно тогда, как мне кажется, мои снимки обрели новое качество, потому что говорили уже не обо мне. Я научился быть невидимкой, растворяться в работе.
Это было поистине удивительное свойство. Теперь, в поисках уходов, я мог, например, подойти вплотную к могиле и запечатлеть спор между теми, кто желал осыпать тело умершего цветами, и теми, кто полагал, что такие упаднические вольности противоречат религии; или мне случалось подсмотреть семейную сцену в порту и дождаться момента, когда новобрачная — юная дочь престарелых родителей, отказавшаяся от подысканного ими жениха ради «брака по любви», — после бурного расставания с недовольной матерью взойдет на борт парохода, прижимаясь к своему «кошмарному» мужу — смущенно ухмыляющемуся тонкоусому юнцу, унося с собой в новую жизнь вечное бремя раскаяния; или поймать исподтишка одно из тех тайных мгновений, которые мы ото всех скрываем, — последний поцелуй перед разлукой, последнее пипи перед началом — и радостно смыться. Я так ошалел от этой обретенной мною власти, что меня не слишком заботил моральный аспект ее использования. Совестливому фотографу, думал я, следует убрать подальше свой фотоаппарат и никогда больше не снимать.
Будучи единственным наследником своих родителей, я стал состоятельным молодым человеком. Семейный бизнес, компанию «Мерчант и Мерчант», имевшую внушительный пакет архитектурных контрактов и долю в застройке на Кафф-парейд и Нариман-пойнт, я продал за круглую сумму строительному консорциуму во главе с Пилу Дудхвалой. От процветающего под новым управлением кинотеатра «Орфей» я также отделался, продав его лоснящемуся мистеру Сисодия, к тому времени арендовавшему бо льшую часть Филм-сити и основавшему киностудию «Орфей», которая принесла ему в дальнейшем известность и богатство. «Здесь вы все-всегда лаж-лаж-желанный гость», — заверил меня мистер Сисодия, когда я подписывал документы. Но я умыл руки, я больше не хотел иметь отношение к старым историям. На прощание я щелкнул Сисодию — темные очки в толстой оправе, зубы как у мертвеца, месволдовская лысина; безжалостный, обаятельный, неискренний — будущий киномагнат до кончиков ногтей, — и поспешил откланяться.
К началу 1970-х годов воздух в городе подвергся сильному загрязнению, и политические комментаторы, всегда склонные к аллегориям, посчитали это признаком разложения национального духа. Врачи с тревогой отмечали рост числа страдающих мигренью; по свидетельствам окулистов, многие пациенты стали жаловаться на двоение в глазах, хотя не могли припомнить, чтобы ударились головой, и не выказывали других симптомов сотрясения мозга. Куда бы вы ни пошли, везде мужчины и женщины, стоя на улице, хмуро почесывали головы. Людей все больше охватывало ощущение беспорядка, хаоса, словно все неслось в тартарары. Так не должно быть.
Бомбей стал Мумбаи по велению его правителей, «блока Мумбаи», главным спонсором и ставленником которого во властных структурах оказался не кто иной, как шри Пилу Дудхвала. Я зашел к Персис Каламанджа пожаловаться на новое название. «И как теперь называть Тромбей? Трамбаи? А Бэк-бей? Бэк-баи? И что делать с Болливудом? Или он теперь Молливуд?» Но у Персис сильно болела голова, и ей было не до смеха. «Что-то должно случиться, — серьезно сказала она. — Я чувствую, что земля начинает колебаться».
Персис исполнилось тридцать. Ее женская красота, достигнув полного расцвета, стала в то же время какой-то странно асексуальной, бесполой, как мне казалось — из-за появившейся у нее загадочной полуулыбки, которую я находил почти невыносимо добродетельной. Но, оставив в стороне сарказм, следует сказать, что ее святой характер и рвение, с которым она вместе с матерью предалась благотворительности, заслужили ей уважение всего города, а ее затянувшееся безбрачие, вызывавшее поначалу смешки и пересуды, потом жалость, внушало теперь большинству из нас пусть не благоговейный, но все же трепет. В ней появилось нечто потустороннее, и меня нисколько не удивило, что мистическая сторона ее натуры, которая у всех нас спрятана глубоко в подсознании, подобно чувству вины, начала проявляться в ней, и она принялась предрекать нам мрачное будущее. Она сидела в простом домотканом платье среди роскоши «Дил Хуш» и пророчествовала, и если она действительно была нашей Кассандрой, тогда — но только тогда — Бомбей, как Троя, находился на грани падения.
Наша близость представляла собой случай довольно редкий — союз полных противоположностей, скрепленный общей потерей. Оставшись без Вины и Ормуса, мы с Персис испытали взаимное притяжение, как ученики, потерявшие своих наставников, как отголоски умолкнувшего звука. Но с годами мы превратились друг для друга в дурную привычку. Я не одобрял ее позы самоотречения. Кончай ты со старой девой, поди переспи с кем-нибудь, говорил я ей со всей небрежной опытностью, на какую был способен; хватит разливать горячий суп для бедных, пора тебе самой на чем-нибудь обжечься. Она, со своей стороны, пилила меня за мои постоянные любовные неудачи, и таким странным образом мы привязались, пожалуй слишком привязались, друг к другу. В ее поведении не проскальзывало даже намека на то, что наши отношения могли бы стать чем-то иным, кроме отношений брата и сестры, и, к счастью, этот ее рот Мадонны, эта улыбка, подобная священному мечу, обрубила мое собственное желание на корню.
В тот день был праздник воздушных змеев. На крышах домов собралось множество детей и взрослых, запускавших в воздух свои разноцветные ромбы. Я явился в «Дил Хуш» с собственной коллекцией змеев и мотками манджа , в том числе специальной бечевы для боевых змеев — она представляла собой резиновую трубочку, обработанную раствором со стеклянной крошкой. Кала манджа. «Как могла семья, чьи предки, судя по их фамилии, должны были когда-то торговать этим грозным оружием, этой водородной бомбой в мире воздушных змеев, произвести на свет такую размазню, как ты? — спросил я Персис, пребывавшую на редкость в дурном расположении духа — настолько, что она даже не захотела одарить меня своей сводившей скулы улыбкой. «Видно, для этого достаточно глядеть мимо грязных змеев в чистые небеса», — огрызнулась она, не на шутку рассерженная. Она была чем-то встревожена — встревожена даже больше, чем признавалась себе.
В комнату вошла Долли Каламанджа вместе с гостившим у нее французом — высоким сутулым человеком лет шестидесяти в нелепой фетровой шляпе, натянутой на глаза почти до самого носа. Француз вооружился маленькой карманной «лейкой», и ему не терпелось подняться на крышу. «Персис, ну что же ты! — воскликнула Долли. — Так и собираешься здесь сидеть?» Персис упрямо покачала головой. Мы поднялись наверх без нее.
Над нашими головами шел яростный воздушный бой. Я выпустил своих воинов и стал поражать врагов — одного, другого, третьего. В небе стояла такая толчея, что невозможно было разобрать, чьи змеи атакуют, чьи сражены. Они стали неопознанными летающими объектами. Они не воспринимались как чья-то собственность. Это были уже независимые существа — странствующие рыцари, сошедшиеся в смертельном поединке.
Пока мы поднимались на крышу, Долли наполовину представила мне француза, назвав его просто «месье Аш», чтобы продемонстрировать начатки знания французского. «Notre très cher Monsieur H.»114. Я отметил с некоторой досадой, что он почти не смотрит вверх, в небо, и совсем не следит за моими победами. Его вниманием всецело завладели сами крыши — плоские и покатые, остроконечные и куполообразные, но все до одной заполненные людьми. Он передвигался маленькими шажками, сначала туда, потом сюда, пока наконец не находил подходящее место. Тогда, наклонившись вперед и замерев в такой неудобной позе, он ждал с «лейкой» наготове. Его терпение, его неподвижность были нечеловеческими, хищными. Я понял, что наблюдаю за работой человека-невидимки, художника, оккультиста. У меня на глазах он умудрялся полностью раствориться, исчезнуть, до тех пор пока маленькая сцена, за которой он охотился, не удовлетворяла его, и тогда — клик! — он выстреливал единственным кадром и вновь материализовался. Он, должно быть, и в самом деле отличный стрелок, подумал я, если ему достаточно одного кадра. Затем он вновь начинал переступать с места на место, как в танце, снова замирал, снова исчезал: клик! — и так далее. Наблюдая за ним, я потерял своего любимого змея. Его подсек чужой кала манджа . Но мне было все равно. Я видел достаточно, чтобы догадаться, кто этот француз.
И тут произошло землетрясение. Когда я почувствовал толчок, моей первой мыслью было, что это невозможно, что это «понарошку», какая-то ошибка, потому что в Бомбее никогда не бывало землетрясений. В те годы, когда многие части страны начало трясти, для бомбейцев стало предметом гордости, что в их городе все спокойно. Хорошие межобщинные отношения и хорошая, твердая почва, хвастали мы. Никаких подземных аномалий. Но теперь ребята Пилу Дудхвалы из БМ разожгли костры междоусобиц, и город начало трясти.
Случилось то, что предсказывала Персис. Без сомнения, у нее развилось своего рода шестое чувство, какая-то сверхъестественная восприимчивость к вероломству судьбы. В Китае предсказывали землетрясения, наблюдая за поведением коров, овец и коз. В Бомбее, очевидно, нужно было просто не выпускать из виду Персис Каламанджа.
По правде говоря, не такое уж это было страшное землетрясение — несколько баллов по шкале Рихтера, и продолжалось оно недолго. Но разрушения были повсюду, так как оно застало город врасплох. Рухнуло много лачуг, хибарок, лепившихся друг к другу халуп-джопадпатти и трущобных нор, а также три многоквартирных чаулз и пара заброшенных вилл на Кумбалла-хилл. На стенах больших зданий, в том числе на фасаде кинотеатра «Орфей», появились трещины, пострадали дороги и канализация, было много поломанной мебели и разбитых стекол. Произошло несколько пожаров. Прорвало дамбу на Хорнби-веллард, и впервые за сто с лишним лет волны хлынули в Большой Разлом, затопив ипподром Махалакшми и поле для гольфа клуба «Уиллингдон», где морская вода стояла почти по колено, пока брешь не заделали. Отступив, море оставило людям свои тайны: диковинных рыб, пропавших детей, пиратские флаги.
Неуточненное число строительных рабочих и тех, кто пускал в этот день змеев, упало с крыш и разбилось насмерть. С десяток жителей города были погребены под рухнувшими стенами. Трамвайные рельсы вздыбились, словно обезумев, и их после этого вообще выдрали из дорожного покрытия. На три дня город почти замер. Учреждения стояли закрытые, чудовищные дорожные пробки исчезли, на улицах попадались только редкие одинокие пешеходы. И лишь на открытых местах собирались толпы людей, которые старались держаться подальше от зданий и в то же время бросали тревожные взгляды на землю майданов, словно она обратилась вдруг в их врага — злобного, коварного.
В последующие несколько месяцев, когда диктаторски введенное госпожой Ганди чрезвычайное положение сжимало свою хватку, в обществе воцарились уныние и страх. Но самые вопиющие крайности чрезвычайного положения имели место в других районах; в Бомбее же люди запомнили землетрясение, выбившее нас из колеи, подорвавшее нашу уверенность в самих себе, в той жизни, которую мы для себя избрали. Один из политических комментаторов местной «Таймс оф Индия» даже высказал предположение, что страна разваливается в буквальном смысле. «Много геологических эпох назад, — напомнил он, — Индия двинулась навстречу своей судьбе, оторвавшись от огромного южного протоконтинента Гондвана и соединившись с северной частью материка Лавразия. Свидетельством той встречи стали Гималаи, они — поцелуй, что скрепил этот союз. Но не оказался ли сей поцелуй напрасным? Не являются ли новые движения земли прелюдией титанического развода? Не начнут ли Гималаи мало-помалу исчезать?» Восемьсот слов вопросов без ответов; посттравматических предсказаний, что Индия станет «новой Атлантидой», когда воды Бенгальского залива и Аравийского моря сомкнутся над Деканским плато. Сам факт, что газета опубликовала столь паникерскую статью, свидетельствовал о том, какой степени достигла тревога бомбейцев.
На крыше, в течение нескольких немыслимо долгих секунд землетрясения, великий французский фотограф Анри Юло115, вопреки всякой логике, обратил свой фотоаппарат к небу. Все, кто был в тот день на крышах, в панике выпустили из рук катушки с бечевой. Небо кишело погибающими змеями: змеями, вверх тормашками устремившимися вниз; змеями, столкнувшимися при падении с другими змеями; змеями, разорванными в клочья неистовыми ветрами и дионисийским безумием своего внезапного освобождения — той роковой свободы, что обретается во время катастрофы и почти тотчас же отбирается неуловимым гравитационным притяжением раскалывающейся внизу земли. Клик! — еще раз сказала «лейка». Результатом стал знаменитый снимок «Землетрясение 1971 года», на котором один-единственный, взрывающийся в воздухе змей дает полное представление о том, что творится в это время внизу. Воздух стал метафорой земли.
Особняк «Дил Хуш» был построен основательно, его фундамент уходил в глубь природной скалы, поэтому он дрогнул, но выстоял. Один из резервуаров для воды, находившихся на крыше, все же раскололся, и я оттащил Юло в сторону от хлынувшего потока, которого он, казалось, просто не видел. Долли Каламанджа уже бежала вниз, выкрикивая имя дочери. Француз учтиво поблагодарил меня, коснувшись шляпы, затем, пожав плечами, виноватым жестом дотронулся до своего фотоаппарата.
Внизу, в доме, Персис сидела посреди осколков битого стекла и безутешно рыдала, как принцесса в домотканом наряде посреди рассыпанных драгоценностей, как покинутая женщина среди руин своих воспоминаний. Землетрясение возмутило те чувства, которые она столько времени в себе скрывала, и теперь они изливались свободно, как вода из лопнувшего резервуара. Долли беспомощно суетилась вокруг нее с большим носовым платком, пытаясь вытереть ей глаза. Персис отмахнулась от матери, словно от мошки.
— Все бегут, — рыдала она. — Все они уезжают, а мы остаемся здесь, чтобы чахнуть и умирать. Что ж тут удивляться, что все распадается, рушится, что все мы здесь рассыпаемся от старости и одиночества.
Месье Юло прочистил горло и робко протянул к ней руку, не решаясь коснуться; его пальцы беспомощно затрепетали над ее плечом. Еще одна мошка, которую вежливость не позволила ей отогнать. Он призвал на помощь всю свою галантность:
— Поверьте, мадемуазель, единственный испорченный плод здесь вывезен из Франции.
Она рассмеялась несколько безумным смехом:
— Вы ошибаетесь, месье. Пусть вам уже за шестьдесят, но мне — мне пять тысяч лет, пять тысяч лет застоя и умирания, и вот теперь я распадаюсь на мелкие кусочки, а они все уезжают. — Она молниеносно обернулась в мою сторону, пригвоздив меня к месту полным ярости взглядом. — А ты — почему ты все еще здесь? Он уже сколько лет пытается уехать! — с неожиданной страстью крикнула она смущенному Юло. — Все время фотографирует отъезды. Что это, как не репетиция собственного отъезда? Единственная его мечта — это сбежать в свою обожаемую Европу, в свою Америку, да только кишка тонка.
— Вы занимаетесь фотографией? — спросил меня Юло.
Я тупо кивнул. Я и вообразить не мог, что у меня появится возможность говорить о своем увлечении с таким человеком. И вот она появилась, а я не смел воспользоваться ею из-за того, что Персис Каламанджа понесло.
— Живет в этой квартире мертвых, немых, убийц и беженцев, — громким срывающимся голосом продолжала глумиться надо мною Персис. — Для чего? Чтобы стать их потерянной тенью, подпевалой, как одно из тех ископаемых, что носили за англичанами клюшки, а теперь сидят и ждут, что они вернутся?
— Какие далеко идущие выводы можно сделать из перемены адреса, — сказал я, пытаясь свести к шутке ее враждебность, то, что выплеснулось из глубины ее сердца и обратилось против меня, потому что я был я, а не другой — не тот, кто прежде жил в этом доме.
— Тебе дано было все, — неистовствовала она, окончательно утратив над собой контроль, — и ты все это выбросил. Семейный бизнес, всё. Скоро ты и нас выбросишь! Можно не сомневаться! Ты уже не здесь, но ты так всё запутал, что сам этого не понимаешь. Ходишь по улицам со своим дурацким фотоаппаратом и думаешь, что тебе удалось увидеть все это впервые, а на самом деле — это твой последний взгляд, одно долгое «прощай». Аре, ты так запутался, Умид, что мне тебя жаль. Ты так нуждаешься в любви, но не знаешь, как сделать, чтобы люди тебя любили. Чего ты хочешь, а? Много-женщин-мешки-денег? Белых пташек, черных цыпочек, фунты стерлингов, американские зеленые? Этого тебе надо? Тебе этого не хватает?
Несмотря на то что она произнесла непроизносимое, непростительное, я уже тогда готов был забыть ее слова, простить ее, потому что знал: все сказанное предназначено другому. Меня поразило, что это почти те же самые вопросы, какие Юл Сингх задал Ормусу Каме несколько лет назад. И я знал, что мой ответ совпадает с ответом Ормуса. Я не мог заставить себя произнести его, но она прочла его на моем лице и презрительно фыркнула:
— Вечно на вторых ролях! А если ты ее так и не получишь? Что тогда?
На этот вопрос у меня не было ответа. К счастью, мне и не пришлось отвечать.
Месье Юло изъявил желание посмотреть мои работы, и мы сбежали. Я повез его через хаос, в который превратился город — поваленные деревья, провалившиеся балконы, похожие на солдатские шевроны, обезумевшие птицы, вопли, — на нынешнюю свою квартиру. Он, как ни в чем не бывало, говорил о своей технике; о «предварительной» композиции кадра, которая возникает в воображении, затем — о полнейшей неподвижности в ожидании решающего момента. Он процитировал мысль Бергсона о том, что «я» — это «чистая длительность», оно более не пребывает под знаком постоянства cogito, но интуитивно эту длительность постигает.
— Как японские художники, — сказал он. — Они проводят час перед чистым холстом, вглядываясь в пустоту, а потом в три секунды наносят мазки — паф, паф! — точные, как уколы фехтовальщика. Вы хотите уехать на Запад, — продолжал он, — а я почти всему научился у Востока.
Меня удивило, что такой непритязательный, подчеркнуто обыденный человек, как он, так много говорит о сверхъестественном, о «душе реальности», — оксюморон, напомнивший мне «чудо разума» Дария Камы. Еще Бальзак, говорил он, заметил Надару, что фотография крадет у человека его личность. Идея фотосъемки всегда была тесно связана с более древней, но во всем ей подобной идеей призраков. И фотосъемки, и тем более — киносъемки.
Он восхищался одним японским фильмом — «Угетсу» режиссера Мидзогути116. Бедного человека берет к себе знатная дама; он живет в роскоши, которая ему и не снилась, но она — призрак. «Кино легко убеждает нас в невероятном, потому что на экране все — привидения, все одинаково нереальны». Совсем недавний фильм Жана-Люка Годара «Карабинеры» развивает точку зрения Бальзака. Два молодых деревенских парня, уходя на войну, обещают своим девушкам привезти домой все чудеса света. Они возвращаются без гроша в кармане, с одним видавшим виды чемоданом — свидетелем их приключений. Но девушки требуют обещанных чудес. Солдаты открывают чемодан, и — voilà! — Статуя Свободы, Тадж-Махал, Сфинкс, не знаю какие еще бесценные сокровища. Девушки удовлетворены; их поклонники сдержали слово. Потом солдат убивают: из автомата в погребе. Все, что от них остается, это привезенные ими сокровища. Чудеса света.
— Почтовые открытки, — рассмеялся он. — Души вещей.
В бывшей библиотеке сэра Дария Ксеркса Камы, на столе, за которым сэр Дарий и Уильям Месволд предавались штудиям, я разложил перед Юло свое портфолио. На полу валялись осколки вдребезги разбитой люстры и упавшие с полок книги. Я стал подбирать их, чтобы чем-нибудь занять себя, пока Юло рассматривает фотографии. К тому времени я уже одолел некоторые из этих старых текстов и комментариев к ним. Книги на греческом и санскрите были, должен признаться, мне недоступны; но те, что я смог прочесть, пленили меня, втянув в свой космос первобытных божеств, рока, которого нельзя избежать и который нельзя смягчить, а можно лишь героически встретить, потому что судьба человека и его природа — это не две разные вещи, а два разных слова, используемых в отношении одного феномена.
— Вы заглядывали в прошлое?
Занятый рассыпанными книгами, я не сразу понял вопрос. Потом, опомнившись, сбивчиво забормотал что-то об отцовской коллекции фотографий, о Хейзлере и Дайале. Я понимал, как провинциально это звучит, поэтому, словно старательный отличник, упомянул и более космополитичные имена Ньепса и Тальбо, дагеротипы и калотипы. Я говорил о портретах Надара, лошадях Мейбриджа, Париже Атже, сюрреализме Мэн Рэя, — обо всем, вплоть до журналов «Лайф» и «Пикчер Пост».
— Вы действительно такой серьезный молодой человек? — поддразнил он меня с невозмутимым видом. — Вы никогда не смотрите грязные картинки и не заглядываете в порножурналы?
Однако, вогнав меня в краску, он снова заговорил серьезно и изменил мою жизнь, — точнее, заставил меня поверить в то, во что я прежде не осмеливался верить: в возможность жить той жизнью, о которой мечтал.
— Вы поняли кое-что относительно внимания и удивления, — сказал он, — кое-что о двойственной природе фотографа, безжалостного убийцы tant-pis117 и дарителя бессмертия. Но существует опасность маньеризма, как вы полагаете?
Конечно же, спасибо, маэстро. Маньеризм, разумеется, серьезная опасность, страшная вещь. Можете быть уверены, маэстро, я буду его остерегаться. Спасибо. Внимание и удивление. Именно так, отныне это мой девиз. Можете не сомневаться.
Он отвернулся от моего детского лепета, чтобы взглянуть через высокое окно на Врата Индии, и сменил тему.
— Ваша подруга Персис напоминает мне многих выдающихся людей, которых я повстречал в Азии, — заметил он. — Ее предсказание подземного толчка. Поразительно, не правда ли? Вероятно, это результат ее аскетизма. Она провидица без камеры, illuminée решающего момента. Ничего удивительного, что у человека, совершившего такую необыкновенную вещь, произошел эмоциональный срыв. — Он неожиданно обернулся, чтобы увидеть реакцию, и, успев заметить на моем лице гримасу, расхохотался.
— Ого! Вам это не нравится, — заметил он.
Мне надо было что-то ответить, и поскольку я не в состоянии был объяснить поразительную способность предвидения, которую обнаружила Персис, я ударился в сугубый рационализм:
— Прошу прощения, месье, но набожность, маскирующаяся под добродетель, — это здешнее проклятие. Мы находимся в пожизненном заключении у сверхъестественного. И очень часто наша глубокая духовность заставляет нас резать друг друга, словно мы дикие звери. Извините, но некоторым из нас это не по душе, некоторые пытаются вырваться на свободу, в мир реальности.
— Хорошо, — мягко произнес он. — Хорошо. Найдите своего врага. Когда узнаете, против чего вы, то сделаете первый шаг к пониманию того, за что вы.
Он собрался уходить. Я предложил ему свои услуги в качестве водителя, но он отказался. Он хотел побродить по сотрясенному городу, поискать кадры, предварительно уже скомпонованные его воображением. На прощанье он дал мне свою визитную карточку.
— Позвоните, когда приедете, — сказал он. — Возможно, я смогу оказать вам какую-нибудь помощь.
Месье Юло рассказывал мне истории о привидениях: призрак японки, открытки погибших карабинеров. Образы на пленке были призраками из машины118. Через три дня после этого и мне довелось увидеть призрак — не на пленке, а настоящий — призрак прошлого. Я был у себя на Аполло-бандер — разбирал груды битого стекла и свалившихся книг. Телефон не работал, электричество подавалось с перебоями, чтобы «разгрузить линию». Потный, раздраженный, не представляя, кому понадобилось так громко колотить в парадную дверь, я с угрюмым видом пошел открывать и оказался липом к лицу с призраком Вины Апсары, потрясенной, казалось, не меньше моего.
— Неправильно, — сказала она, схватившись за лоб, словно у нее вдруг заболела голова. — Это должен быть не ты.
Оказалось, что призраки могут взрослеть. Она была на десять лет старше по сравнению с тем, какой я видел ее в последний раз, и в свои двадцать шесть сногсшибательна. Ее волосы стояли на голове торчком, образуя огромный нимб (я впервые видел прическу в стиле «афро»), на лице было всезнающее, без тени наивности выражение, характерное для «альтернативных» женщин того времени, в особенности политически ангажированных певиц. Но Вина всегда умела подавать неоднозначные сигналы. Наряду с черной перчаткой черных американских радикалов на правой щеке у нее красовался алый знак Ом 119, а ее платье из английского бутика «Полет ведьмы» представляло собой характерные для того времени темные лоскутки оккульт-шик-кутюра с индийским поворотом, слегка прикрывавшие часть ее статного тела. Ее темная кожа лоснилась и как будто сияла. Тогда я еще не знал, что это лоск, оставленный восторженным взглядом всеобщего признания, что слава уже лизнула ее своим шершавым тигриным языком.
— Ты опоздала на несколько лет, — заметил я с ненужной жесткостью. — Никто не ждет вечно, даже тебя.
Оттолкнув меня, она вошла в квартиру как к себе домой. Явившись ниоткуда, не имея за душой ничего, кроме того, чем она стала, она научилась вести себя так, будто весь мир был ее собственностью, и я, подобно остальным смертным, безропотно подчинился, признав ее власть над собою.
— Словно крушение поезда, — сказала она, оглядывая следы разрушения. — В живых кто-нибудь остался?
Она произнесла это невозмутимым тоном видавшего виды человека, но голос ее дрогнул. Только тогда я понял, что землетрясение стало толчком, заставившим ее осознать свою неутраченную связь с Ормусом, который по-прежнему оставался для нее единственным мужчиной, и страх за его жизнь перевесил всю ту неуверенность, что вынудила ее в свое время бежать от него и сотворить для себя эту непроницаемую маску. Землетрясение бросило ее в самолет и привело обратно в Бомбей, к его порогу, только за этим порогом его не оказалось. Иные катастрофы поместили меня на его место. Я сварил ей кофе, и постепенно, словно возвращаясь к оставленной привычке, она перестала позерствовать и снова превратилась в девочку, которую я когда-то знал и — проклятие! — по-прежнему любил.
За спиной у нее был период ученичества в кафе-барах и клубах Лондона — от простых пивнушек, где собирались битники, вроде «Джампиз», до психоделической атмосферы «Средиземья» и «НЛО», после чего она перебралась в Нью-Йорк. Там она направилась прямиком в тупиковый Фолк-вилль, где успешно соперничала с Джоан Баэз, но чувствовала себя чужой и не в своей тарелке. Затем, к разочарованию и возмущению своих фанатов, оставила «фолк», чтобы пополнить ряды «мейнстрима», и отработала сезон в облегающей расшитом блестками платье (одном из тех, что когда-то украла у моей матери) на Копакабане, желая быть первой темнокожей женщиной, выступившей в поддержку первых чернокожих женщин, экзальтированно исполнявших консервативный джаз. К тому же она хотела переплюнуть Дайану Росс, и это ей удалось. Затем она вновь сменила направление, одной из первых проторив дорогу, ведущую от «Непутевого кафе» к «Острову удовольствий Сэма» и «Бойне» Амоса Войта, где артистическая и музыкальная богема встречалась и трахалась, а Войт невозмутимо и безжалостно наблюдал.
Она начала приобретать известность как бесстыдная эксгибиционистка — репутация, которую ее довольно условное платье от «Ведьмы» вполне подтверждало. Разгуливать в таком наряде по Бомбею совсем небезопасно, но Вине было наплевать. Она была своенравной скандалисткой и регулярно появлялась на обложках андеграундных журналов — совсем недавних трещин на информационном фасаде, что возникли в результате потрясений, вызванных западными молодежными революциями. Изливая в этих журналах, с их наркотическими текстами, свою ярость и страсть и позируя для их откровенно порнографических иллюстраций, она стала одним из первых священных монстров альтернативной культуры, агрессивным иконоборцем, полугениальной-полупомешанной эгоцентричной особой, никогда не упускавшей возможности погорланить, освистать, покрасоваться, сплотить, разагитировать, опрокинуть, изменить, похвастать и поскандалить. На самом деле эти ее нездорово-шумные, докучливо-несносные выходки вовсе не шли на пользу ее карьере певицы. Сегодня такая беспардонная — да пошли вы все! — агрессия стала почти данью условностям, но в то время никому еще не удавалось выйти из этой битвы победителем. Люди вполне могли обидеться — и обижались. Подобное поведение могло выйти боком.
Так что, хотя ее чудный голос обеспечивал ей полный ангажемент, часть контрактов она теряла из-за своей стервозности. Ее выступления на Копакабане, к примеру, были прерваны через неделю, когда она походя назвала свою чопорную аудиторию «мертвыми Кеннеди». Соединенные Штаты, тогда еще воюющие и сами с собой, и в Индокитае, погрузились в глубокий траур после чудн