Библиотека Альдебаран

Вид материалаЛитература

Содержание


3. Открытие «частного человека»
4. Первые опыты книжного стихотворства
5. Литературные школы Сибири и Дона
Подобный материал:
1   ...   22   23   24   25   26   27   28   29   ...   66
^
3. Открытие «частного человека»


В литературе первой половины XVII в. наряду с расширением социального круга авторов происходит и расширение социального круга персонажей.[560] В средние века словесность обращает внимание прежде всего на тех, кто совершает «деяния» и «подвиги». Это именно герои, а не персонажи. Даже в агиографии, которая по сути своей должна быть «демократичной» (бог может причислить к лику святых любого человека, независимо от земной «чести и места»), на практике выбор персонажей был ограничен. Еще В. С. Соловьев отметил, что святые Древней Руси как бы избирались из иноков, пастырей и архипастырей, князей воинов и князей мучеников.[561] Пусть в этом есть известное упрощение (напомним хотя бы о юродивых), но самый принцип избирательности не подлежит сомнению.

Ломка средневекового этикета сопровождалась поисками новых литературных героев. Эти поиски совершались прежде всего в рамках житийного жанра. Иначе и быть не могло: только здесь писатель находил последовательный и полный рассказ о жизни человека – от рождения и до кончины. В житийных кулисах появились новые актеры, агиография стала превращаться в биографию.

Как протекал этот процесс, показал на материале севернорусских житий Л. А. Дмитриев.[562] Подвиги благочестия заменялись необыкновенными, поразившими воображение судьбами, узлом рассказа становится одно из ряда вон выходящее событие. Никодим Кожеозерский на трапезе в гостях случайно «вкусил» отравы, приготовленной для хозяина злодейкой женой. Варлаам Керетский, убив в исступлении жену, наложил на себя тяжкий искус: в лодке, сам друг с покойницей, плавал вдоль Кольского берега, «дондеже оно мертвое тело тлению предастся».[563] Артемий Веркольский, двенадцатилетний отрок, был убит молнией в поле, где пахал вместе с отцом. Кирилл Вельский, не стерпев боярского гнева, утопился в реке. Как видим, даже самоубийца, которого по православным канонам нельзя отпевать и хоронить в освященной земле, в народном сознании сподобился святости!

Одна из главных функций агиографии – указывать образцы для подражания. В севернорусских житиях эта функция оказывается на заднем плане: трудно представить, чтобы кому либо пришло в голову подражать Варлааму Керетскому или Кириллу Вельскому. Эти герои не вызывают желания «ревновать» им. Святость замещается человеческим горем, рассказ вызывает сочувствие, слезы сострадания. Севернорусские местночтимые подвижники – это ранняя вариация того литературного типа, который воплотился в «несчастненьких» Достоевского.

Одновременно с «несчастненькими» в агиографической прозе первой половины XVII в. появляется и предтеча Платона Каратаева, «добрый человек». Такова Ульяния Осоргина, муромская помещица, повесть о которой была написана в 20–30 х гг.[564]

Строго говоря, это не повесть, а житие, или «повесть о житии», как гласит рукописная традиция («Месяца генваря во 2 й день успение святыя преподобныя Ульянеи, муромския чудотворицы»). Еще при жизни Ульяния стала популярной и легендарной личностью, а лет через двадцать после кончины (ум. в 1604 г.) – местночтимой подвижницей, культ которой очень скоро перешагнул муромские пределы. Житие Ульянии Осоргиной писалось в ту пору, когда еще «не бе свидетельства», т. е. до обязательного и предшествовавшего канонизации ритуала – с протокольным опросом людей, исцеленных у гроба новой чудотворицы, очевидцев этих исцелений, и т. п. До сего времени, впрочем, не ясно, состоялось ли вообще такое «свидетельствование» и была ли Ульяния законным порядком причислена к сонму святых православной церкви.

В рассказе о жизни Ульянии использованы многие этикетные ситуации агиографического сценария. Родители ее «живяста во всяком благоверии и чистоте». Сама она, как и пристало героине жития биографии, «от младых ногтей бога возлюбя…, молитве и посту прилежаше», терпеливо снося насмешки сверстниц, любивших «игры и песни пустошные». Потом, уже в замужестве (ее выдали на шестнадцатом году), народив детей, она просилась у мужа в монастырь. Получив отказ, Ульяния уговорилась с супругом «вкупе жити, а плотнаго совокупления не имети». Жизнь ее была поистине благочестивой: «вдовами и сироты, аки истовая мать, печашеся, своима рукама омывая, и кормя, и напаяа». Она изнуряла свою грешную плоть, «томила тело»: спала на поленьях, в сапоги подкладывала ореховую скорлупу и черепки. За все это бог сподобил Ульянию святости. Когда отлетела ее душа, «вси видеша около главы ея круг злат, яко же на иконах около глав святых пишется».

Разумеется, не может быть никаких сомнений в том, что Ульяния была действительно из числа очень добрых людей. Ее любили, и было за что любить. В 1603 г., после двух неурожайных лет, на Руси начался великий голод. «Году же сему прешедшу, „ох, ох, горе, горе!“ всякому естеству воскличющу», – писал Авраамий Палицын. Считается, что голодной смертью вымерла «треть царства Московского». Богатые люди, по словам того же Авраамия Палицына, «не пощадеша братию свою», не захотели поделиться хлебными запасами, наживались на народном горе, «прибытков восприемаху десятирицею и вящши». Ульяния, к тому времени овдовевшая, сама «дойде в последнюю нищету, яко ни единому зерну остатися в дому ея», но продолжала подвизаться в добрых делах. Она пекла хлеб из лебеды и толченой коры, «от того же нищим даяше, и никого нища тща не отпусти; в то бо время без числа нищих бе».

Что касается конкретных ее деяний, то в иных случаях трудно распознать, какие из них списаны с натуры, а какие позаимствованы из агиографических образцов. По крайней мере однажды автор жития совершил этикетное насилие над реальностью – в сцене обретения мощей. Над могилой Ульянии построили зимнюю церковь. Прошли годы, и в церковном притворе похоронили ее сына Георгия Осоргина, который на одиннадцать лет пережил мать, «и обретше гроб ея на верху земли цел, не врежден ничим». В такой ситуации канон предусматривал «недоумение» (никто из присутствующих не помнит, кого и когда здесь погребли) и благоговейный «ужас» (от знамения, удостоверяющего святость мощей, покоящихся в гробу), В житии Ульянии канон выдержан: «И недоумеваху, чий есть, яко от многих лет не бе ту погребаемаго… Жены же, бывшыя на погребении, открыта гроб и видеша полн мира благовонна, и в той час от ужасти не поведаша ничто же».

Мы вправе не доверять «недоумению» автора: ведь житие Ульянии сочинил другой ее сын, по крестному имени Калистрат, а по мирскому Дружина. Даже если ему не довелось хоронить мать (повесть, впрочем, вряд ли допускает такое толкование), то не мог же он, в самом деле, позабыть, где зарыто ее тело! Скорее всего, и зимнюю церковь в Лазареве построили как родовую усыпальницу (рядом с нею стояла старая церковь праведного Лазаря).

Калистрат Дружина Осоргин в 1625–1640 гг. служил муромским избным старостой, т. е. был по самой должности человеком книжным, привыкшим выражать на письме свои и чужие мысли. Нет ничего удивительного в том, что он проявил себя на ниве агиографии. Удивительно другое: житие матери писал сын. Это само по себе свидетельствует о перестройке литературного сознания, о том, что русский писатель отступает от принципа «соборности» творчества и не страшится упреков в личной пристрастности.

Конечно, Дружина Осоргин старался свести до минимума личный и семейный аспекты (вспомним ту же сцену обретения мощей). С этой целью он как бы изъял героиню жития из истории, гражданской и фамильной. Только в начале рассказа даны некоторые сведения исторического характера. Читателю сообщается, что Ульяния родилась в царствование Ивана Грозного, что по фамильным связям она принадлежала к кругу московских и городовых дворян Недюревых, Араповых, Лукиных, Дубенских, а после замужества – и Осоргиных (в рукописной традиции это «рекло» дается обычно в варианте «Осорьины»). Затем на сцене господствует только один персонаж, сама Ульяния. Тот, кто ждал продолжения семейной хроники, обманулся. Родственники и свойственники Ульянии, живые и умершие, – лишь статисты, хотя из других источников известно, что среди них были недюжинные в своем роде люди. Суббота Осетр Осоргин, человек «исторический» в ноздревском смысле, осенью 1571 г. был послан царем в Новгород за скоморохами и учеными медведями. Перед отъездом в Москву этот опричник «озорничал» на Софийской стороне (она в опричное время отошла к земщине, а земщина трепетала перед царскими «кромешниками» и не смела на них жаловаться), медведями травил людей, так что, по словам летописца, «в те поры много в людех учинилось изрону».[565]

У Дружины Осоргина не было поползновений замалчивать грехи родни – пишет же он о «частых бранех… в детех» Ульянии, о распрях, в которых, быть может, и сам участвовал. Семейные грехи, как и семейные добродетели, мало его занимали. Он повествовал о подвижнице, а подвиг – это личная нравственная заслуга, тот «тесный путь», который надлежит осилить в одиночку. Святой в агиографии всегда затмевает окружающих, иначе его жизнь не имела бы исключительного, вечного и вселенского смысла. Но была и другая, не этикетная, а чисто человеческая причина, по которой Ульяния оттеснила всех героев на дальний план.

Причина состоит в том, что сын пишет о матери, а мать для человека как религиозного, так и просветительского сознания – всегда «святая» и всегда «подвижница». Повествование о благочестивой героине одушевлено личным отношением автора, согрето почтительным восхищением и сыновней любовью. Только сын, долгие годы живший бок о бок с Ульянией, мог наблюдать, как она дремлет – и перебирает четки: «Многажды видехом ю́ спящу, а рука ея четки отдвигаше». Это уже не просто благочестивое упражнение, это привычка, это характер. Если между героем жития и его автором всегда есть дистанция, то здесь эта дистанция преодолевается и уменьшается. Житие превращается в биографическую повесть.

Дружина Осоргин не кривил душой, когда рассказывал о своей матери. Из этого рассказа ясно, что она не принадлежала к разряду церковных богомолок и, напротив, редко ходила в церковь: «Не бе бо в веси той церкви близ, но яко два поприща; и не лучися ей в девичестем возрасте в церковь приходити». Так Ульяния вела себя и в пожилые годы, уже овдовев. После смерти мужа, пишет Дружина Осоргин, она «паче мирская отверже, печашеся о душе, как угодити богу, ревнуя прежним святым женам… моляся… и постяся и милостыню безмерну творя, яко многажды не остати у нея ни единой сребреницы,… и в церковь по вся дни хождаше к пению». Конец этой тирады – опять таки дань агиографическому канону, ибо тотчас же, без перехода, сказано, что зимой, в сильные морозы, мать «к церкви не хождаше, но в дому моляшеся».

За что же сподобилась святости Ульяния? За повседневные и неустанные труды, за то, что была хорошей женой, матерью, снохой и хозяйкой, за нищелюбие и странноприимство, – иначе говоря, за деятельную любовь к ближнему. Описывая, как во время великого голода мать отдавала последнее алчущим и жаждущим, Дружина Осоргин не противопоставляет ее другим помещикам. Но мы знаем – хотя бы от Авраамия Палицына, а читатели Дружины Осоргина знали по личному опыту или по рассказам отцов, что богатые прятали хлеб и что таких, как Ульяния, не много было в дворянских семьях. Всей жизнью запечатлела она любовь к «меньшой братии», и «меньшая братия» платила ей любовью и после смерти.

Так высказана очень важная мысль о том, что человек может заслужить оправдание в миру, не в веригах подвижничества, а в семье, в «домовном строении», в родственной любви, в кротости и смирении. Повесть Дружины Осоргина отразила новые веяния в русском обществе, когда традиция духовного самоусовершенствования и уединения сменялась «социальным христианством», проповедью среди народа, заботой о улучшении его быта и нравственности. Ульяния Осоргина как тип принадлежит к кругу Дионисия Зобниновского и младшего ее современника Ивана Неронова, первого «боголюбца» и учителя протопопа Аввакума.

^
4. Первые опыты книжного стихотворства


Когда Кирилл и Мефодий закладывали основы старославянской литературы, то среди ее жанров были и стихотворные. По видимому, сам Кирилл Философ писал силлабические стихи: таковы «Проглас» (предисловие) к Евангелию и похвала Григорию Назианзину. Болгария X–XI вв., унаследовавшая кирилло мефодиевскую традицию, продолжала культивировать силлабическую безрифменную поэзию. Однако на Руси она не привилась. Хотя книжники древнекиевской эпохи легко различали прозу и стихи (об этом свидетельствует правильность пунктуации, с помощью которой выделялись стихотворные строки, в домонгольских пергаменных рукописях русского извода), они отказались от силлабического принципа.[566] В переводах из византийских поэтов они не сохраняли стихотворный рисунок – не потому, что «не умели» это делать, а потому, что стремились передать прежде всего «смысл речей» оригинала, а не его форму.

Почему все же стих в нашем понимании оказался за пределами древнерусской книжной культуры? По видимому, ответ нужно искать в специфических отношениях русской средневековой литературы и фольклора.[567] Церковь рассматривала народное искусство как идеологически чуждое и постоянно старалась отделить себя от него посредством эстетической дистанции. Ка́к эстетическое отталкивание выглядело на практике, ясно из следующего примера. В скоморошьем обиходе использовались различные музыкальные инструменты. Они служили своеобразной скоморошьей приметой. «Рад скомрах о своих домрах» – гласит старинная поговорка. Скомороха узнавали по домре или сопели, как европейского шута по колпаку с бубенчиками. Церковь, обличавшая скоморохов (есть пословица «Бог создал попа, а бес скомороха»), не допускала в стены храма инструментальную музыку и пользовалась только монодическим пением.

Аналогичным было «отталкивание» официальной культуры от народного стиха. (Напомним, что согласно гипотезе Н. С. Трубецкого «прабылины» были силлабическими.[568] Если эта гипотеза верна, тогда понятно, почему книжники времен Ярослава Мудрого и его ближайших потомков презрели «силлабические заветы» самого Кирилла Философа: это было сделано опять таки в угоду пресловутой эстетической дистанции). Наши предки не страдали отсутствием поэтического чувства, но это чувство удовлетворялось в первую очередь за счет фольклора, который обслуживал все общество и создал разветвленную систему стихотворных жанров, мелодизированных и «говорных». Лишь изредка эта устная поэзия прямо отображалась в письменности – в «Слове о полку Игореве» (например, цитаты из Бояна), в «Молении» Даниила Заточника (рифмованные вкрапления, которые говорят о замечательной, изысканной технике созвучий). Есть, впрочем, один из ряда вон выходящий случай – «Слово о погибели Русской земли». Как показал К. Ф. Тарановский, этот текст укладывается в модель сказового стиха:[569]


О свѣтло свѣтлая | и украсно украшена | земля Руськая! ||

И многими красотами | удивлена еси: |

Озеры многыми | удивлена еси, ||

Реками и кладязьми | мѣсточестьными, |

Горами крутыми, | холми высокими, |

Дубровами частыми, | польми дивными, |

Звѣрьми разноличьными, | птицами бещислеными, |

Городы великими, | селы дивными, |

Винограды обителными, | домы церковьными, |

И князьми грозными, | бояры честными, | вельможами многами. ||

Всего еси исполнена, | земля Руская, |

О прававѣрьная | вѣра хрестияньская! |


Здесь эстетическая дистанция между книжным и народным, устным искусством оказалась преодолимой и преодоленной – может быть потому, что «Слово о погибели» создано как отклик на батыевщину, создано в тяжелое для Руси время, когда идеологические и эстетические запреты отошли на второй план.

Однако было бы неверным полагать, будто оппозиция стих – проза, одна из фундаментальных литературных оппозиций, вовсе не играла роли в книжной словесности русского средневековья. «Обычной» прозе (например, летописной) противостояла орнаментальная ритмическая проза торжественного красноречия и особенно молитвословий.[570] В гимнографии ритмизация настолько отчетлива, что этот слой письменности надлежит рассматривать как «не прозу», как заместитель и аналог стиха, и не случайно К. Ф. Тарановский предложил ввести в научный обиход термин «молитвословный стих».

Средневековая традиция оставалась в основном актуальной вплоть до XVII в. В Смутное время возникло стихотворство в нашем понимании – как осознанный, эстетически противопоставленный прозе способ организации письменной речи. Это было обусловлено двумя факторами. Первый из них – ломка прежних отношений между фольклором и «высокой» словесностью. Литературная «замятня» начала столетия открыла устной поэзии путь в рукописную книгу: от этого времени до нас дошел самый ранний сборник заговоров от болезней и порчи, а также старейшие списки «Сказания о киевских богатырях» и песни о Гришке Отрепьеве. Письменность начинает фиксировать народные формы стиха – тонику и раешник.[571]

Раешный стих использован в «Послании дворянина дворянину», написанном в исходе первого десятилетия XVII в., вскоре после подавления восстания Болотникова. Автор послания Иванец Фуников (это реальное лицо, тульский помещик Иван Васильевич Фуников) повествует о своих злоключениях в осажденной войсками Василия Шуйского Туле. «Тульские воры», сподвижники Болотникова, страдали от нехватки продовольствия. Подозревая, что Фуников припрятал зерно, они посадили в тюрьму незадачливого помещика:


Седел 19 недель,

а вон ис тюрмы глядел.

А мужики, что ляхи,

дважды приводили к плахе,

за старые шашни

хотели скинуть з башни.

А на пытках пытают,

а правды не знают,

правду де скажи,

а ничего не солжи.

А яз ин божился

и с ног свалился

и на бок ложился:

не много у меня ржи,

нет во мне лжи…

И они того не знают,

болши того пытают.

И учинили надо мною путем,

мазали кожу двожды кнутом…


«Послание» Фуникова – первое письменное произведение, в котором столь широко представлен народный говорной стих. Этим древнейшим раешным складом, отразившимся еще в «Молении» Даниила Заточника, а также в пословицах и прибаутках, пользовались в XVII–XVIII вв. многие анонимные сатирики и пародисты, авторы полуфольклорных интермедий и интерлюдий. «Послание дворянина дворянину» – книжное начало той традиции, которая так блистательно воплощена Пушкиным в «Сказке о попе и его работнике Балде».

На первый взгляд, в «Послании дворянина дворянину» есть два противоречия. Одно – между раешной и прозаической частями (послание написано и стихами, и прозой), между балагурством и жалобами (проза Фуникова вполне серьезна). Второе противоречие – это противоречие фабулы и текста. Разве пристало писать в ироническом тоне о реальных и совсем не смешных побоях и пытках? В связи с этим было высказано предположение, что «Послание дворянина дворянину» – литературная мистификация, псевдоэпиграф: «Назвать „старыми шашнями“ поведение помещика мог лишь тот, кто, даже явно не сочувствуя восстанию крестьян, считал заслуженной расправу их с помещиками. Вряд ли сам Фуников допустил бы в письме такое самообвинение; „послание“ сложено от его имени кем то, хорошо знавшим его быт».[572]

Однако противоречие между драматической событийной основой послания и его шутовским, гаерским тоном в раешной части – лишь кажущееся. Древнерусский смех, как и средневековый смех вообще, был прежде всего «смехом над самим собой»[573] (подробнее об этом см. в разделе о смеховой литературе XVII в.). Скоморох, разыгрывающий представление перед толпой, потешает ее тем, что осмеивает самого себя. Именно скоморошью личину надевает в стихотворной части своего послания помещик Фуников.

315

Уменьшительное имя «Иванец» также служит здесь скоморошьей, смеховой приметой. Это литературная маска, в известной мере похожая на ту маску, которой прикрыл свой грозный лик Иван IV в притворно униженной челобитной ряженому, «нарочному» царю Симеону Бекбулатовичу: «Государю великому князю Симеону Бекбулатовичу всея Руси Иванец Васильев со своими детишками с Иванцом и Федорцом челом бьет…».[574]

Игровой и смеховой моменты в послании Фуникова наперед заданы самим выбором рифмованной речи. Раешная рифма всегда создает комический эффект, придает тексту оттенок небылицы, балагурства, «глумотворчества», «валяния дурака». В поговорках и пословицах даже трагические темы, будучи зарифмованными, часто переводятся в план балагурства: «Оглянися назад – не горит ли посад»; «Опочил вор на рели, а мы от него упрели».[575] В связи с этим понятно, почему переход от раешного стиха к прозе в «Послании дворянина дворянину» автоматически влечет за собой и перемену тона. Освободившись из под эстетической власти балагурной рифмы, автор тотчас стал серьезным: «Не прогневайся, что не все беды и разорения пишу, не бо ум мой постигнути или писанию предати возможет. Да и тебе, скорьбна, скорбь не наложу. Твоя ж и моя вся взята быша без остатка».

Проникновение в литературу устной поэзии и ее приемов в эпоху Смуты, когда письменность развивалась в условиях «свободы слова», – явление объяснимое и закономерное. Но этот процесс характерен для всего вообще XVII в., и дело здесь не только в заданной Смутой инерции. Можно сказать, что даже репрессивная политика церкви и государства против носителей фольклора – скоморохов косвенным образом способствовала вторжению фольклора в письменность. Это звучит как парадокс, но парадоксальные ситуации обычны в культуре «бунташного» века.

Как известно, в царствование Михаила Федоровича и особенно Алексея Михайловича начались (впервые за всю русскую историю) прямые гонения на скоморохов.[576] Голштинский дипломат и ученый Адам Олеарий в 30 х гг. наблюдал запретительные указы в действии: у московских скоморохов отбирали музыкальные инструменты, складывали на телеги, везли за Москву реку и там жгли. В государевой грамоте 1648 г. одному из воевод предписывалось: «А где объявятся домры, и сурны, и гудки, и гусли, и хари, и всякие гуденные бесовские сосуды, и ты б… велел вынимать

316

и, изломав те бесовские игры, велел жечь».[577] Упорствующих «игрецов» было приказано бить батогами и в крайних случаях «ссылать… за опалу». В результате во второй половине XVII в. известия о городских скоморохах «почти совершенно исчезают со страниц писцовых и переписных книг».[578] Скоморошество было вытеснено на окраины – на европейский Север, на Урал, в Сибирь и т. д., где постепенно исчезло.

Итак, фольклор стал уходить из города. Если прежде любитель народной поэзии мог позвать и послушать скомороха, когда заблагорассудится (в придворном штате царей и в боярских палатах служили даже наемные «бахари», сказители), то теперь эта живая и привычная связь была прервана. Чтобы «иметь под рукой» некий устно поэтический текст, его надлежало записать на бумаге. Так поступил англичанин Ричард Джемс, по заказу которого был изготовлен первый из дошедших до нас русский песенник (ведь в Британии встреча со скоморохом была совершенно исключена). Так поступали и русские люди. Именно в XVII в. появился песенник как жанр. В этом жанре преобладали украинские и польские (переведенные или только транслитерированные) канты и псальмы,[579] но встречались также произведения народного стиха. Такова скоморошина о чернеце:[580]


Ходит чернец по монастырю,

Просит чернец милостину.

Дайте, чернице,

Дайте, черничне,

Чернцови милостину.


Вынесли ему белой муки,

А он просит у них белой руки.

Дайте, чернице,

Дайте, сестрице,

Чернцови милостину…


Вывели ему старую бабу, –

Вот тебе, чернец, спелого бобу.

Не то, чернице,

Не то, сестрице,

Чернцова милостина.


Вывели ему красну девицу,

Он приял ее под власеницу.

То то, чернице, то то, сестрице,

Чернцова милостина.


Скоморошина о веселом бродяге чернеце, напоминающем пушкинского Варлаама, входила в состав большого песенника какого то дворянина (по видимому, из рода Гневашовых). Здесь она находится в соседстве с транслитерированными кириллицей польскими песнями. Такое соседство наглядно иллюстрирует эволюцию литературных пристрастий верхов русского общества: чем дальше, тем больше ее смыслом и целью становится европеизация.

Усвоению опыта европейской поэзии способствовали широкие, хотя и беспорядочные контакты с украинцами, белорусами и поляками, характерные для Смутного времени (история учит, что и в периоды военных конфликтов культурные и литературные связи не прерываются). Известно, например, что Лжедмитрий I завел при московском дворе музыку и пение, учредил придворные должности на польский манер. Логично предположить, что он не забыл и о должности придворного стихотворца (при польском королевском дворе и в замках магнатов поэзия была обиходным делом). Та сцена в «Борисе Годунове», когда Самозванец беседует с поэтом, исторически вполне уместна:


…Когда со мной свершится,

Судьбы завет, когда корону предков

Надену я, надеюсь вновь услышать

Твой сладкий глас, твой вдохновенный гимн.


Из возможных кандидатов на роль первого русского придворного поэта больше всего подходит фаворит Самозванца князь И. А. Хворостинин. Уже при Филарете, в конце 1622 или в начале 1623 г., Хворостинина сослали в Кирилло Белозерский монастырь за «шатость в вере». При обыске у князя нашли собственноручные его тетради «со многими укоризненными словами, писанными на вирш», т. е. со стихами против московских порядков. Из этих стихотворений до нас дошла только одна «вирша» (в узком смысле слова это означает рифмованное двустишие), приведенная в официальном указе: «Московские люди сеют землю рожью, а живут все ложью».

Из этой истории ясно, что Хворостинин настолько пристрастился к поэтическим занятиям, что сочинял «для себя» (это признак профессионального писателя). Он не только не рассчитывал на читателя, он явно боялся читателя – и не зря, как выяснилось, потому что обыск и ссылка воспоследовали по доносу княжеских холопов, которые, надо думать, не преминули украдкой заглянуть в заповедные тетради господина.

В монастыре Хворостинина содержали строго, книг, кроме церковных, не давали. Поместили его в «особой келье» под неусыпным присмотром «крепкого житьем» старца и принуждали неукоснительно выстаивать все службы. Это, видимо, нелегко давалось князю: согласно обвинению, в Москве он сам не ходил и дворню свою не пускал в церковь, говорил, что «молиться не для чего и воскресения мертвых не будет», не постился в страстную неделю и разговлялся до Пасхи.

Стихи «для себя» погубили Хворостинина; стихами «для читателя» он облегчил свою участь. Либо в Кирилло Белозерском, либо в Троице Сергиевом монастыре, где Хворостинин постригся и умер 28 февраля 1625 г., он написал огромный стихотворный, вполне православный богословский трактат «Изложение на еретики злохульники» (около 1300 стихов).[581] Показательно, что этот русский западник и «оправдывался» как профессиональный поэт – стихами.

«Изложение на еретики злохульники» дает достаточный материал для суждений о ранней книжной поэзии. Не раз отмечалось, что в обличении догматических и обрядовых установлений католичества и арианства Хворостинин ориентировался на украино белорусскую полемическую литературу эпохи Брестской унии. Недавно В. П. Колосова указала и на прямой источник «Изложения» – на «стихотворный полемический комплекс 80–90 х гг. XVI в.».[582] Даже беглый сравнительный анализ демонстрирует, что бо́льшая часть «Изложения» – перевод или русификация оригинала.


Украинский текст

Каин и Авель двѣ церкви значили,

иже изъ Адама сыны ся родили,

Которыи богу офѣры принесли

и молитвы свои къ богу вознесли.

Але грѣшный Каин богу не угодив

и лукавым сердцем къ нему приходив.

Авель же предъ богом простоту указав,

и бог его дары на офѣру приняв.

А коли молитвы Авель богу отдал,

Каин его зараз убити помышлял…


«Изложение» Хворостинина

Каин со Авелем две церкви знаменуют,

Но из Адама два естества именуют,

Яже богу всесожженную жертву принесли,

За нь же молитвы свои к тому вознесли.

Яко Каин грешный богу не угоди

И лукавым сердцем к нему приходи,

Веселый Авель от бога милость принял,

А его же господь дары и всесожжение внял.

Но внегда молитвы Авель богу воздал,

А Каин его тщателно убити помышлял…


Несмотря на очевидную близость этих фрагментов, они в существенных аспектах отличаются друг от друга. Оригинал изосиллабичен (семь 12 сложных строк, три 11 сложных). В «Изложении» избран «относительный силлабизм» (в цитате диапазон колебаний от 11 до 15 слогов, вообще же у Хворостинина есть и 5 сложные, и 20 сложные строки). В оригинале акростиха нет; в «Изложении» из начальных букв складывается: «Князя Ивана…». Для первых опытов русской книжной поэзии эти отличия чрезвычайно важны.

Как известно, с конца XVI в. в украинских и белорусских книгах применялись две системы версификации – равносложная (изосиллабизм) и неравносложная («относительный силлабизм»), в обоих случаях с парной рифмой.[583] Московские поэты предпочли неравносложие: «относительный силлабизм» был как бы освящен авторитетом Острожской библии, изданной в 1581 г. Иваном Федоровым. В этой книге помещены неравносложные вирши Герасима Смотрицкого (ум. около 1594 г.), первого ректора острожской школы, знаменитого в свое время богослова и защитника православия. «Предсловная сказания» Герасима Смотрицкого («Всякого чина православный читателю, Господу богу благодарение въздаймо яко благодателю…») стали образцом для самых «благочестивых» московских сочинений. Парафраз этого стихотворения открывает «Книгу о вере», выпущенную в 1648 г. Печатным двором и ставшую настольной книгой традиционалистов и потом старообрядцев. О популярности этого издания красноречиво говорят цифры: когда 22 июня 1648 г. оно поступило в продажу, в первый же день разошлось 118 экземпляров, а за три месяца – более 850 ти. Через посредство «Книги о вере» «предсловная сказания» Герасима Смотрицкого были усвоены первым поэтом старообрядцем, иноком Авраамием (в миру юродивым Афанасием), которого сожгли весной 1672 г.

Разумеется, не только авторитет Острожской библии определил выбор «относительного силлабизма». Всякий новый литературный феномен попадает в зависимость от традиционного контекста, от привычной иерархии художественных ценностей. Коль скоро книжная поэзия появилась в московских рукописных и печатных книгах, то русские образованные люди вольно или невольно сопоставляли ее с родственными явлениями. С чем же она сопоставлялась и чему противопоставлялась? Каким был смысловой и ценностный ореол этого нового феномена?

Прежде всего, надо полагать, возникала ассоциация с польской поэзией, которая в сознании русского человека, только что пережившего ужасы Смуты, так или иначе связывалась и с попытками посадить на московский трон Владислава, и с католической угрозой. Неравносложие призвано было умерять эти опасения: у поляков со времен Яна Кохановского (ум. в 1584 г.) нормой стал изосиллабизм. Кроме того, рифмованные двустишия напоминали хорошо знакомую рифмованную прозу, расцвет которой наступил в конце XVI – начале XVII вв. Читатель находил рифмоиды, суффиксально флексивные и даже коренные рифмы в «Сказании» Авраамия Палицына, в «Ином сказании» и «Новой повести о преславном Российском государстве» – произведениях патриотических, идеологически безупречных. У читателя создавалась иллюзия, что книжная поэзия украино белорусского образца – это не столько нарушение, сколько продолжение и развитие национальной традиции.[584]

Другим объектом сопоставления был раешник. В обоих случаях допускались значительные колебания слоговой длины строк. В обоих случаях выдерживалась интонационно синтаксическая завершенность каждой строки. Наконец, в обоих случаях строки обязательно связывались созвучиями. Это подчеркивалось и терминологией: новый литературный феномен в Москве – вслед за Герасимом Смотрицким – называли «двоестрочным согласием» (слово «вирши» в первой половине XVII в. употреблялось редко).

Действительно, в рифмовой технике раешника и «двоестрочных согласий» есть известное сходство. И там, и тут наряду с преобладающей женской рифмой широко использовались рифмы мужская и дактилическая. Ср. в образцовом для московских поэтов стихотворении Герасима Смотрицкого: волко́в – полко́в; плод – род; вѣсть – съвѣсть; чита́телю – благода́телю. Следовательно, задача состояла в том, чтобы создать эстетическую дистанцию между «двоестрочными согласиями» и раешными рифмами (раешный стих был неприемлем не по причине «простонародности» – такую семантическую окраску он приобрел позже, а по причине явственной всем «неблагочестивости»). Эта дистанция и была тотчас создана. Если в раешном стихе ценится звучная рифма – богатая, составная и даже каламбурная, то авторы «двоестрочных согласий» выработали иную установку, которой придерживались более или менее строго, – установку на достаточную рифму, преимущественно глагольную и вообще суффиксально флексивную, причем вполне корректными считались даже тавтологические созвучия. В результате глаз читателя и особенно ухо слушателя легко различали раешные тексты и произведения «относительного силлабизма», тем более что и манеры декламации, по видимому, были несходными.

Это различие имеет очень большое значение для русской поэзии нового и новейшего времени. Комизм как бы сросся с раешными созвучиями: мы видели, что Иван Фуников, излагая раешным стихом горестные события своей жизни, никак не мог выйти за рамки балагурства. В свою очередь серьезность и торжественность стали приметой достаточной рифмы. Эта традиция, у истоков которой стояли «двоестрочные согласия», приобрела силу эстетического закона. Он действовал очень долго – при Симеоне Полоцком, Ломоносове, Пушкине и Некрасове (разумеется, исключения из него бывали, но мы формулируем правило, отвлекаясь от исключений). Современник Некрасова Минаев, мастер каламбурной рифмы, в тогдашнем культурном сознании пребывал на «комической периферии» поэзии. Только в стихотворной практике XX в. произошло слияние обеих традиций, пал запрет на составную и каламбурную рифму для «высоких» жанров.

Итак, неравносложие и достаточная, даже бедная рифма стали константами ранней книжной поэзии. Доминантой ее оказался акростих. Во первых, он удостоверял индивидуальное авторство (Хворостинин, заботясь о фиксации «авторского права», снабдил слабо связанные между собою разделы своего громадного компилятивного трактата своеобразными акростишными скрепами: «Князя Ивана князя Одреява сина Хаворостинина», «Разум князя Ивана Хмостинина», «Князя Ивана Ниимвривичи Хзоростизини» и др.; ошибки в акростихах – конечно, не ошибки автора, а ошибки переписчиков, так как «Изложение на еретики» в оригинале до нас не дошло). Во вторых, акростих эстетически маркировал начало стихотворной строки, тем самым подчеркивая, увеличивая дистанцию, разделявшую народную поэзию и «двоестрочные согласия».

Князь И. А. Хворостинин был не единственным, хотя самым плодовитым поэтом первых десятилетий XVII в. В те годы стихи писали Антоний Подольский, князь С. И. Шаховской, Евстратий, Иван Наседка.[585] Это были разрозненные опыты, первые шаги на новом поприще. Впрочем, русский писатель овладевал «царицей искусств» с поразительной быстротой. К началу 30 х гг. в Москве сложилась поэтическая школа, которая активно функционировала вплоть до реформы патриарха Никона.

Это «приказная школа».[586] Такое название предложено в итоге социологической характеристики товарищества ранних московских стихотворцев. В большинстве своем – это приказные администраторы, дьяки и подьячие. Почти каждый из них жил государевым жалованьем и был озабочен,


где бы… в местечко сести, –

нужно убо есть, воистинну нужно неимущему безо мьзды влести,

где бы… бедному глава своя прокормити

и женишко и детишек гладом не поморити.


Так писал один из плодовитых авторов 30 х гг. Михаил Злобин, о котором известно, что в 1638 г. он служил подьячим Посольского приказа и имел в Москве двор.[587] Одно из первых мест в приказном сословии занимал дьяк Алексей Романчуков, возглавлявший в 1636–1638 гг. русское посольство в Персию. Русские путешествовали вместе с голштинской миссией, и секретарь ее Адам Олеарий посвятил несколько страниц своему спутнику: это «был человек лет 30, с здравым умом и весьма ловкий, он знал несколько латинских изречений…, имел большую охоту к свободным искусствам, особенно же к некоторым математическим наукам и к латинскому языку; он просил, чтобы мы помогли ему в изучении этих предметов, и в Персии, где мы были вместе, а особенно на обратном пути он… сделал такие успехи в латинском языке, что мог передавать на нем, хотя не совсем удовлетворительно, свои задушевные мысли».[588]

В альбоме лейб медика голштинской миссии Гартмана Граммана сохранился стихотворный автограф Алексея Романчукова:


Не дивно во благополучении возгоржение,

едина добродетель – всех благих совершение.

Дом благий пущает до себя всякаго человека

и исполняет благостыню до скончания века.

Вина всяким добродетелем – любовь,

не проливает бо ся от нея никогда кровь…


Эти альбомные стихи – немаловажная веха в истории русско европейских литературных контактов: в 1638 г. в рукопись европейца впервые попадает образец московских «двоестрочных согласий». Отметим, что и в коротком стихотворении Романчуков не мог обойтись без акростиха (в нем повторены начальные слова первой строки): «Не дивн<о>…».

Алексей Романчуков был потомственным администратором: его отец дьяк Савва Юрьевич, еще в 1614 г. получивший вотчину за «московское осадное сиденье», служил в Посольском приказе и в Новгородской чети. Два брата Алексея были патриаршими стольниками. Из большой приказной семьи вышел и самый плодовитый поэт школы Петр Самсонов, который в 1631 г. получил место дьяка Патриаршего дворцового приказа.[589] Эти связи с патриаршим управлением не случайны: под надзором патриарха работал Печатный двор, и справщики (редакторы) этой единственной русской типографии были активными участниками приказной поэтической школы. Таковы белые священники Стефан Горчак и Михаил Рогов, таков монах Савватий, самая крупная поэтическая фигура первой половины XVII в. (Савватий, по собственному его признанию, прежде был «государя служитель олтарев», т. е. в первые годы царствования Михаила Федоровича состоял в причте одной из дворцовых церквей). Справщики в служебном отношении «едины в двух лицах»: как члены духовного сословия, занятые выпуском церковных книг, они подлежат патриаршему суду, а в качестве чиновников, живущих на царское жалованье, подчиняются приказу Большого дворца.

Разумеется, служебное «единообразие» еще не говорит о литературной школе. Писательские связи, осознание духовной сопричастности и культурной автономии – вот признаки школы. Все они характерны для московских стихотворцев 30–40 х гг.[590] «Ей, не подобает разумну мужу в забвении жити», – писал Стефан Горчак в Казань одному из «разумных мужей»:


Желаем же тя паки видети с собою во едином в купе

у государева дела, у книжнаго правления,

чтобы нам единодушно быти у его царскаго повеления.


Эта группа осознавала себя как некую интеллигентную корпорацию, «духовный (или любовный) союз». Творчество – это «духовный пир», на который званы только избранные, владеющие особым «витийным» языком, искусством «двоестрочных согласий» и «краегранесия» (акростиха). Главный жанр школы – стихотворная эпистолия, которая подчеркивает избранность и автономность этого литературного цеха. Его участники постоянно обмениваются поэтическими посланиями. Авторы посланий, как правило, живут в Москве, встречаются каждый день на службе, так что их стихотворная переписка – это своего рода литературная игра, демонстрация «остроумия» и владения версификацией.

Хотя книжная поэзия была новым для русской литературы явлением, приказные авторы постоянно подчеркивали, что они продолжают отечественную «душеполезную» традицию:


Аще и двоестрочием слогается,

но обаче от того же божественнаго писания избирается…

Аще паки и двоестрочием счинится,

но обаче божественному писанию не возбранится.


(Савватий)

Действительно, в текстах приказной школы находим типичные для средневековой письменности обличения «внешней мудрости» («Афинейския бо ради премудрости никто же спасется, | ходяй же по заповедех божиих, к небеси вознесется»), советы юным «пустошных игр отвращатися» (так писал Савватий своему ученику князю Михаилу Никитичу Одоевскому), вариации этикетной формулы авторского самоуничижения:


… в философских училищах не бывах

и риторских остроном не читах, ниже́ ельлинския борзости текох,

но токмо малу каплю от божественных писаний приях,

тако и начертах и к твоему благоговеинству послах…


Смысл этого традиционализма вполне ясен. Приказная поэтическая школа была если не официальной, то официозной школой. Люди, ответственные за официальную культуру, понимали неизбежность ее эволюции, но в то же время хотели ограничить эту эволюцию национально православными рамками, уберечь ее от излишнего европеизма. Традиционализм приказных поэтов был сознательным и искренним. Отнюдь не случайно в период Никоновой реформы они оказались в стане убежденных защитников старого обряда.

Однако «двоестрочные согласия» не удавалось уберечь от западноевропейских веяний. У поэзии есть внутренние законы развития, и приказные авторы вольно или невольно им следовали. Кроме того, московская книжная поэзия не пребывала в изоляции от европейского (прежде всего украино белорусского и польского) барокко. Пытаясь с ним конкурировать (ведь в Москве, несмотря на все запреты, продолжали читать «литовские» и польские книги), она вынуждена была решать те же художественные задачи.

В этом смысле особый интерес представляет «острый разум», «остроумие», о котором так часто писали и которое так высоко ценили приказные стихотворцы. Это не просто одаренность, способность к интеллектуальной работе. «Остроумие» имеет прямое отношение к поэтической речи. Оно предполагает умение пользоваться излюбленным приемом их «витийного» языка – уподоблением.

Конечно, в поисках материала для уподоблений московские стихотворцы обращаются к привычным источникам – «Физиологу» и «Азбуковнику», откуда берут сведения о животных, травах, камнях и деревьях.


Желаем твоей любви, яко в жажду онагри…

Яко же магнит камык вся железа к себе привлачит,

тако и сребролюбивая юза всех содержит…

Есть бо нырь хитрый, далече ходит во глубину,

ритор же и философ разсуждает премудрую вину…


Материал традиционен, самый прием хорошо известен средневековью, но выдвижение этого приема на первый план, усвоение ему роли поэтической доминанты – явная новация. Используя примененное Савватием сравнение поэтического искусства с «шелковидным ухищрением», с вышивкой шелками, мы можем сказать, что приказные авторы расцвечивают старую канву новыми узорами. Ассоциация – стержень их поэтического языка. В принципе это тот же барочный консепт, хотя, так сказать, консепт «умеренный», лишенный барочной причудливости.

^
5. Литературные школы Сибири и Дона


В первой половине XVII в. рождается литературный регионализм. Окраины – прежде всего Сибирь и Дон – включаются в литературное движение и проявляют тенденцию к своего рода культурной автономии. Это не сепаратизм, не возрождение местных школ времен удельной Руси. Москва остается признанным центром русской мысли и русской книжности, здесь действует Печатный двор, единственная русская типография, и окраины не оспаривают духовного главенства столицы. Но они не довольствуются простым усвоением или простым подражанием ее литературной продукции. Их автономия не сводится к местному колориту и местной экзотике. Сибирь и Дон сознают особность своих исторических судеб и уклада жизни. Свободные от крепостного права и помещичьего землевладения, эти казачьи окраины выдвигают свои проблемы – в том числе и проблемы культурные, создают собственную литературу.

В XVII в. Сибирь заселялась в основном выходцами из северных и поморских уездов Московского государства. Поэтому круг чтения сибиряков складывался из произведений северной и новгородской традиции,[591] которая была свободнее от литературного этикета, нежели традиция московская (ср. ранее в разделе «Открытие „частного человека“»). У истоков сибирской литературы стоял также новгородец, бывший архимандрит Хутынского монастыря Киприан Старорусенков, который в 1621 г. стал первым тобольским архиепископом.[592] Новая епархия еще не обзавелась собственными святыми, а значит, и собственными богослужебными и агиографическими памятниками. Чтобы заполнить этот пробел, Киприан предпринял смелый шаг: он обратился к фигуре Ермака, решив придать завоевателю Сибири черты православного просветителя Сибири.

В то время еще были живы многие участники похода Ермака. Тобольский архиерей «повеле разспросити» их, «како они приидоша в Сибирь, и где с погаными были бои, и каво где убили погании на драке. Казаки ж принесоша к нему написание».[593] Это казачье «написание», до нас не дошедшее, и было первым произведением сибирской литературы. На его основе был составлен Синодик – не простой помянник, а краткое описание похода, с рассказом о сражениях и о гибели Ермака.[594] В Синодике и проведена мысль о том, что казаки шли в Сибирь, косневшую во тьме язычества, со «щитом истинныя веры». Казачьи предания приобрели провиденциальный колорит.

Эта мысль лежит в основе Есиповской летописи (1636 г.), названной так по имени автора, дьяка Саввы Есипова, возглавлявшего тобольскую архиерейскую канцелярию. Воспользовавшись Синодиком и другими источниками библиотеки и архива тобольского Софийского дома, Савва Есипов создал первую историю Сибири, рассказал о ее природе, о населяющих ее племенах, о местных царьках и князьях. Чтобы прославить Ермака как просветителя Сибири, Есипову необходим был персонаж антипод. Таковым стал Кучум, представленный в традиционном для агиографии облике гордого царя язычника, который переполнил чашу божьего терпения. Чтобы посрамить Кучума, божьим орудием был избран простой казак («не от славных муж»). Если «превознесшийся мыслию» Кучум изображен в летописи как одиночка, как гордый царь, бросивший вызов небесным силам, то Ермак всегда действует «с товарищи», не выделяется из казачьей дружины. Даже его гибель не вызывает авторской рефлексии и не влечет за собою «похвального слова» (возможно, здесь сказывается традиция новгородского летописания, для которого не характерны посмертные похвалы князьям). Есиповская летопись – не житие Ермака. Он и его дружина – божье орудие в той мере, в какой они представляют православную Русь. Эта сквозная тема естественным образом завершается рассказом об основании тобольской епархии.

Идея христианской Сибири продолжена в «Сказании о явлении и чудесах Абалацкой иконы богородицы»[595] и в повести о городах Таре и Тюмени.[596] Они созданы при новом сибирском архиепископе Нектарии Теляшине, который прибыл в Тобольск в 1636 г. из Нилово Столбенской пустыни. Сам недюжинный писатель (известно несколько его слов и поучений), Нектарий стремился укрепить роль Софийского дома как литературного центра. Главным тобольским автором при Нектарии остается Савва Есипов. Ему, возможно, и принадлежат оба названных памятника. Первый из них использует общепринятую схему жанра «чудес от иконы».[597] Второй, сохранившийся в единственном и притом дефектном списке, рассказывает о восстаниях местных племен и нападениях их на сибирские города. Здесь пропагандируется та же идея борьбы христиан и язычников, борьбы за русскую Сибирь.

Годом позже Есиповской летописи, в 1637 г., на другой окраине России, в области Войска Донского, было написано произведение, также посвященное казачеству. Это – первое произведение из азовского цикла повестей, так называемая «историческая» повесть о взятии Азова.[598]

Азов, мощная турецкая крепость «на усть столповыя реки Дону Ивановича волново казачества», всегда был камнем преткновения для донского войска. Воспользовавшись тем, что весной 1637 г. силы турецкого султана и крымского хана были отвлечены походами в Персию и в Молдавию, казаки взяли Азов. Они сделали это, не заручившись согласием Москвы – может быть потому, что имели все основания сомневаться в таком согласии (мир с турками был устойчивым принципом первых двух царей из дома Романовых). «Историческая» повесть («Преднаписание о граде Азове и о прихожении атаманов и казаков великого Донского Войска и о взятии его») и была адресована Москве.

Хотя анонимный автор повести и высказал мысль, созвучную провиденциальной идее Есиповской летописи (казаки идут на Азов, чтобы там «православную християнскую веру вкоренити по прежнему»); хотя он и заявил, что не ограничивает себя документальными задачами («и сия написахом впредь на память роду християнскому…, а на укоризну и на позор нечестивым родом поганского языка в нынешней и в предидущей род»), – все же он преследовал в первую очередь цели информации и агитации.

Московское правительство следовало информировать о том, что совершили казаки. Поэтому «историческая» повесть, повторяя композицию официальной войсковой «отписки», изображает сборы в поход, подкопы и приступы, и делает это в документальной манере. Надлежало также расположить к казакам московский правящий слой. Поэтому в повести звучат оправдательные ноты, поэтому каждый раз, когда речь заходит о царе, о нем говорится с подчеркнутым почтением. Даже в рассказе о подкопе под крепостную стену автор не забывает напомнить, что порох казаки получили из Москвы: «И копаша другий подкоп четыре недели, и государьское жалованье, пороховую казну, под стену положиша». Эта оговорка наглядно свидетельствует о том, что повесть рассчитана на читателя москвича: казаку такое напоминание не нужно.

Боясь войны с Оттоманской Портой, Москва вела двусмысленную политику: посылая на Дон оружие и припасы, она в то же время официально отмежевалась от казаков через посла в Стамбуле. Эти колебания продолжались и дальше, когда начался второй этап азовской эпопеи. В 1641 г. горстке казаков (в начале осады их было пять с небольшим тысяч) пришлось отбиваться от огромного султанского войска, снабженного мощной артиллерией и сопровождаемого большой эскадрой кораблей. Эта горстка выдержала четырехмесячную блокаду и двадцать четыре приступа. В сентябре султанской армии пришлось снять осаду. Позор турецкого поражения эхом отозвался по всей Европе.

В Москве понимали, что нельзя без конца вести себя двусмысленно. В 1642 г. был созван земский собор, которому предстояло сказать решающее слово – взять Азов «под высокую руку» Москвы или вернуть его Турции. С Дона на собор приехала войсковая станица, есаулом которой был войсковой дьяк Федор Иванович Порошин, беглый московский холоп. По всей видимости, он и написал «поэтическую» повесть об азовском осадном сидении – самый выдающийся памятник азовского цикла.

Казаки, конечно, понимали, что царь и его окружение склонны к уступке Азова. Поэтому топ «поэтической» повести резко отличается от тона повести «исторической». Если последняя подчеркнуто почтительна к Москве, то первая высказывает неприятные для нее истины. Единственная уступка этикету – то, что антимосковские инвективы вложены в уста турок: «И то вам, ворам, даем ведать, что от царства вашего Московского никакой вам помощи и выручки не будет, ни от царя, ни от человек руских». И казаки в повести вполне соглашались с этим, не вступаясь за честь Москвы: «И мы про то сами без вас, собак, ведаем, какие мы в Московском государьстве на Руси люди дорогие, ни к чему мы там не надобны… А нас на Руси не почитают и за пса смердящего. Отбегаем мы… из работы вечныя, ис холопства неволнаго… Кому об нас там потужить? Ради там все концу нашему».

Единственной казачьей надеждой оставался земский собор. К этой последней инстанции и обращался автор. Он писал «поэтическую» повесть – с тем, чтобы воздействовать на эмоции читателя, склонить его на сторону казаков. Эмоциональность придает этому произведению своеобразную окраску.

Оно начинается с пространного перечня турецких войск – пехотных полков, конницы и пушкарей, крымских и ногайских мурз, горских и черкесских князей, европейских наемников. Этот перечень, по форме документально бесстрастный, нагнетает чувство страха и безнадежности. Автор и сам поддается этому чувству, его охватывает ужас, перо выпадает из его руки: «Тех то людей собрано на нас, черных мужиков, многие тысечи без числа, и писма им нет, тако их множество». Так говорит человек, наперед знающий, что турецкое «множество» убралось восвояси, что казаки победили. Это уже не канцелярист, это художник, понимающий, что, чем безнадежнее начало, тем сильнее действует на читателя счастливый конец.

Когда агитация облекается в художественную форму, художественная идея всегда обнаруживает тенденцию к самостоятельности. Так произошло и в повести об азовском осадном сидении. Федору Порошину не удалось выполнить агитационную задачу: хотя земский собор не проявил единодушия и не обошелся без жарких споров, все же возобладало мнение правительства. Азов вернули туркам, уцелевшие защитники крепости вынуждены были ее покинуть. Зато как художественное произведение «поэтическая» повесть была высоко оценена современниками. Она распространялась во множестве списков и неоднократно перерабатывалась, что говорит о живом к ней интересе. На ее основе во второй половине XVII в. была создана «сказочная» повесть об Азове, в которой историческая канва всецело подчинилась романической интриге. «Сказочная» повесть принадлежит уже к разряду «исторического баснословия», исторической беллетристики, – к тому жанру, который блистательно представлен циклом сказаний о начале Москвы и повестью о Тверском Отроче монастыре.

Успех повести об азовском осадном сидении обеспечили три художественных фактора. Это, во первых, переосмысление деловых, канцелярских жанров. Выразительный пример такого переосмысления – вымышленные речи, которые произносят поочередно турки и казаки.[599] Последние, в частности, применяют «художественную брань», султан для них – это и «худой свиной пастух наймит», и «скаредная собака», и «смрадной пес». Это, во вторых, умелое использование воинского стиля (образцом в данном случае было «Сказание о Мамаевом побоище»). В этом стиле дано гиперболически этикетное изображение вражьей силы.

Турецкие орды, пишет автор, «поля чистые изнасеяли». Там, где расстилались привольные степи, выросли леса «людми их многими». От многолюдства пеших и конных полчищ земля «потреслася и погнулася, и из реки… из Дону вода на береги выступила от таких великих тягостей». Пушечная и мушкетная стрельба уподоблена грозе, как некогда стрелы уподоблялись дождю: «бутто гром велик и молния страшная ото облака бывает с небеси». От порохового дыма померкло солнце, «как есть наступила тма темная». «И страшна добре нам стало от них в те поры, – восклицает автор, – трепетно и дивно их несказанной и страшной и дивной приход бусурманской нам было видети!».

Третий фактор – ориентация на казачий фольклор. Вот «прощание» казаков, изнемогших в сражениях: «Простите нас, леса темныя и дубравы зеленыя! Простите нас, поля чистые и тихия заводи! Простите нас, море синее и реки быстрые!.. Прости нас, государь наш тихий Дон Иванович, уже нам по тебе, атаману нашему, з грозным войским не ездить, дикова зверя в чистом поле не стреливать, в тихом Дону Ивановиче рыбы не лавливать». Это почти точная передача донских песен, как мы знаем их по записям XIX–XX вв.