Www proznanie ru

Вид материалаДокументы
Подобный материал:

www.proznanie.ru

ПЬЕСЫ ОСТРОВСКОГО

Есть у Островского произведения, не принадлежащие тому классическому отстою его обширного наследия, который служит сегодняшнему репертуару, составляет обиход школьных программ и массовых изданий. Эти пьесы как бы за гранью главного, что, однако, не означает их второстепенности. Обозревая творческий путь драматурга, стремясь определить его поэтику, творческий размах, нельзя миновать его сказочные сюжеты, его исторические хроники, эти сценические стихотворные поэмы (с мастерским владением разнообразных ритмов). В них Островский стремится воплотить народные предания и мечту, исследовав глубинные истоки российской жизни, и обращает нас к источнику народности всей своей драматургии.

В пьесах этих Островский выражает свою политическую мысль, демократические воззрения, тогда как в комедиях и драмах на современные темы ему приходится приглушать свой голос гражданина, лавируя в сфере цензурных запретов. Между тем главнейшая тема Островского — противостояние российской безгласице и самодурству — оказывается ведущей в исторических хрониках в той же мере, как в «пьесах жизни» (Добролюбов).

Разве слова атамана Дубровина в комедии «Воевода (Сон на Волге)» (1865):

...душа моя не терпит,

Когда большой молодшего обидит,

Подвластного гнетет и давит властный,—

(д. IV, явл. 4)

не выражают главной мысли всех комедий и драм Островского, посвящены ли они событиям времени Грозного, сказочному сюжету или бытию чиновной мелкоты, современной автору?

Не укладывается ли вся идейная суть театра Островского в простейшую формулу стихов:

Неправый суд царит на белом свете.

В овечьем стаде волки пастухами.

Кто ж застоит за бедных, беззащитных?

Не мы, так кто ж? Нет власти — есть охота.

Охота па беззащитных — вот что в поле наблюдения Островского в его истинно общественных комедиях. Не борьба, а травля и право не только на жизнь затравленного, но и на его совесть, отнять которую — в интересах волка — пастуха:

... не бойся,

Что в виноватых правый попадется;

Не виноват — укажет виноватых,

Переловить, связать и запереть

Всех накрепко в сторожню, там рассудим.

(«Воевода», пролог, явл. 4)

Интерес Островского к исторической теме отнюдь не является уходом от действительности.

Совершенно напротив. В исторических разысканиях Островского (а для своих пяти исторических пьес драматург не пожалел трудов в архивах) — признак особо напряженного интереса к происходящему, к животрепещущим вопросам, возникшим в канун и после реформы 1861 года, к роли разночинной интеллигенции, народничеству, к земскому народоправству. Именно с этими современными проблемами связано внимание драматурга к исконным ресурсам русской гражданственности и народного самоутверждения. Именно этим сегодняшним интересом объясняется и выбор исторических сюжетов. Островский нисходит к таким событиям, исход которых решался снизу, усилиями народных масс, понятых и возглавленных. И характерной для политических воззрений Островского является его своеобразная интерпретация героики вождя нижегородского ополчения, Минина-Сухорука, в одноименной пьесе («Козьма Захарьич Минин-Сухорук», 1861). Акценты рассмотрения этой личности и самих событий у Островского не только не тождественны монархическому официозу, но они противостоят официозным. Островский стремился воплотить именно народные чаяния, народную волю. Именно народным избранником и выразителем народной воли видит Островский Минина, который говорит о себе:

Я к делу земскому рожден.

Я вырос На площади, между народных сходок.

Я рано плакал о народном горе...

И московский чиновник-досмотрщик видит в Минине мятежника («...с народом шепчет, а властей ругает...»). А когда Минину напоминают о том, что он в руках этих высших властей и что его могут заставить молчать, вождь ополчения ответствует: «Не замолчу... И говорить я буду по улицам, на площади, в избе, и пробуждать, как колокол воскресный, уснувшие сердца». Нисходя к традициям русской национальной гражданственности, к идее народоправства, какою представлялась она, по народным преданиям, в пору так называемого Смутного времени, Островский мог сказать о своем отвращении к деспотическому строю, о вере в разумную силу народного волеизъявления.

Раздумия о становлении России, о национальном наследии приводят Островского, в том же русле демократических идей, к прямой постановке темы монархии, к теме реакционной роли боярства в Смутное время («Дмитрий Самозванец и Василий Шуйский» — 1866), к теме самодурства, термин, самим Островским утвержденный в пьесе «В чужом пиру похмелье»), взятой в историческом разрезе. Характерно, что, обратившись к эпохе Ивана Грозного («Василиса Мелентьева», 1867), Островский сосредоточил свое внимание на патологическом своеволии тирана, нанесшем необратимый ущерб национальному правосознанию. Итак, похоже на то, что историческими, глубинными промерами Островский выверяет точность типизации в «пьесах жизни», в своем непрестанном обращении к животрепещущей современности.

«Я наблюдаю действительность,— сказал кинорежиссер Антониони б ответ на традиционный вопрос о его замыслах.— Мои планы и замыслы зависят от того, какая она сейчас, в каком направлении и как меняется».

«Она», только она, причем — в своем необоримом движении, диктовала замыслы Островского. Именно потому драматург и создал не сумму пьес, а театр, как Антоииони создает свой кинематограф. «Каждое время имеет свои идеалы, и обязанность каждого честного писателя (во имя вечной правды) разрушать идеалы прошедшего, когда они отжили, опошлились и сделались фальшивыми». Так говорил Островский уже на исходе жизни.

Но это вовсе не означало, что автор «Грозы» плелся за жизнью и не опережал ее на много лет своими прозрениями.

«Пьесы жизни» Островского принадлежат к большой литературе девятнадцатого века, которая дала неустранимые из нашего сознания образы страдания человечества, окованного могуществом капитала (создания Бальзака, Диккенса, Достоевского, Толстого, Салтыкова-Щедрина). Драматург по своему мышлению, восприятию мира, Островский брал эту тему в формуле борьбы двух начал: деспотствугощих и подвластных. Именно этой борьбою и определены все сюжеты драм и комедий во всем их разнообразии: посвящена ли пьеса тем, кто одержим приобретательством («Свои люди — сочтемся!», «Бешеные деньги», «Не было пи гроша, да вдруг алтын», «Волки и овцы»), или речь идет о любви («Гроза», «Бесприданница»), или — о двурушничестве циника («На всякого мудреца довольно простоты»), о низости и о благородстве духа («Лес»), о слабости воли («Пучина»), о гордости униженных («Шутники»), или о столкновении искусства и жизни («Таланты и поклонники»).

Островскому органически присуща простота, незамысловатость сюжетов. Он не сочиняет их, а, взяв из жизни, лишь подвергает критическому рассмотрению («...Драматург не изобретает сюжетов... все наши сюжеты заимствованы. Их дает жизнь, история, рассказ знакомого, порою газетная заметка...»). Согласно новым течениям, наблюдаемым духовным переменам в обществе, пьесы Островского сами собой делятся на три периода, которые, условно говоря, можно назвать циклами, и каждый из них представляет собой некую этапную единицу творческого пути драматурга.

Первый из этих циклов связан с 40-ми и 50-ми годами, с характерным для этого времени пробуждением общественного сознания. В пьесах Островского этой поры мы находим бескорыстных тружеников в неравной многообразной, не всегда победительной борьбе с теми, кто принадлежал к миру приобретательства, беспардонного карьеризма, силы косности («Бедная невеста», «Не в свои сани не садись», «Бедность не порок» и как бы завершающая этот ряд комедия «Доходное место», 1856).

Следующий цикл комедий и драм Островского охватывает знаменательные 60-е годы, вводя в театр Островского тему протеста, революционную, демократическую мысль. Этот обширный, разнообразный и мощный по своему составу цикл комедий и драм Островского связан с литературным направлением «Современника» и имеет в лице Некрасова первого ценителя и критика. Этот цикл есть результат особо напряженной работы Островского — наблюдателя русской жизни. (В 1856 г. он странствует в верховье Волги, куда экспедиция морского ведомства командировала его в числе нескольких литераторов для изучения быта, нравов и ремесел края.) Характерно, что этот второй цикл пьес Островский начал со своих исторических раздумий, разысканий и свершений. Охват русской действительности в эту знаменательную эпоху у Островского огромен. Здесь и Москва, и Петербург, и захолустья. Здесь и помещики-баре, и именитые купцы, и бизнесмены того времени, и авантюристы, и люди искусства, всех слоев общества, и чиновная мелочь, тонущая в пучине быта. Здесь и отцы, торгующие дочерями, и мелкота, помешавшаяся на богатстве, и трагические персонажи, преданные высокой мечте, которые гибнут, не будучи в силах подчиниться рутине деспотствующих.

Третий цикл пьес Островского, обнимающий последнее пятнадцатилетие его творческой жизни (последней пьесой его является драма «Не от мира сего», 1885), есть результат наблюдений драматурга над торжествующей властью денег, проникающей во все поры организма страны; над деспотами уже не примитивного, а весьма усложненного характера, над деятелями и устроителями России, представляющими собой утонченную породу самодуров разного толка (от генерала Крутицкого до Мурова), над крупными дельцами последнего времени, каковы Кнуров или Васильков, над слиянием дворянских, барственных замашек с хваткой денежных тузов (Паратов). Тогда же пришел в творческий оборот Островского и новый вариант «безгласных», давших себя раздавить до ползания, до помахивания хвостиком, до отчаяния. Комедия «На всякого мудреца довольно простоты» явилась пьесой, по смыслу своему как бы синтезирующей действительность 70-х и 80-х годов. Комедия «Лес», в свою очередь, знаменательна для нового общественного перелома, который приносит поток пьес, казалось бы, очень разных, но тем не менее охваченных единым замыслом, который современный исследователь остроумно именует своего рода «романом», каждая «глава» которого является драмой или комедией на фоне «широкого социального ландшафта предпринимательской, капитализирующейся России 70—80-х годов» Ч Но каким бы сильным ни было тяготение Островского к циклам, к объединяющим темам, каждая пьеса его прежде всего есть произведение драматургии и создана для сцены. Так мыслил Островский-художник, так единственно и воплощал мир, хотя в центре внимания драматурга была не острота действия, а психология людей.

Островский сам подчеркивал это свое равнодушие к интригующей фабуле, именуя многие свои пьесы «картинами», что и проставлял в подзаголовках. Тем не менее переживания, психологические сдвиги, внутренняя борьба у персонажей Островского делают эти «картины» отнюдь не статичными, а напряженно воспринимаемыми зрителем, от сцены к сцене.

Казалось бы, в противостоянии деспотов и «безгласных» наличествует тот классический контраст, при котором острие обличения должно быть направлено именно на самодуров, что решает и торжество ими подавленных. Однако, как мы видели, уже Грибоедов покончил с этой высокой классической схемой, введя в психологию «добродетельных» персонажей черты противоречивые. Островский на пути освобождения от классической обличительной схемы делает следующий шаг, вообще стирая грань добродетели между своими антиподами. В самом деле, как не затрудниться зрителю в выборе (по принципу чисто этическому) между Подхалюзиным и его хозяином Вольтовым («Свои люди — сочтемся!»), между экономкой Улитой и ее тиранкой Гурмышской («Лес»), между Паратовым и Карандышевым («Бесприданница»). Критерий обличения у Островского — иной. Он не только сатирически разоблачает самодура, но в порядке обличения показывает раны и уродства, нанесенные деспотизмом. Его «безгласные» вызывают у зрителя сострадание, боль (Катерина, Лариса), или отвращение (Подхалюзин, Улита), или раздумье над нравственным калекой (Глумов в комедии «На всякого мудреца довольно простоты», Бессудный в пьесе «Воевода»).

Островский в своих пьесах дает огромную галерею самодуров: от титулованных правителей (Иван Грозный) до примитивных: «чего моя левая нога пожелает», тех, о ком сама Аграфена Платоновна молвила, что самодур, дескать, «никого не слушает, ты ему хоть кол на голове теши, а он все свое» («В чужом пиру похмелье»), от купцов, царящих и властвующих над семьей и приказчиками, до утонченных, столичных штучек, изящно глумящихся над близкими, вроде важного господина Кочуева («Не от мира сего»), самодурство которого выходит за пределы российского толка, оно, так сказать, вполне западное. В большинстве пьес самодур не является двигателем драматического действия, а лишь его возбудителем. «Безгласные» находятся в динамике психологического становления от сцены к сцене, тогда как деспотствующие есть некая данность, как сама жизнь и положение их в жизни. Так, в комедии «Свои люди — сочтемся!» с первых своих реплик, с первого намека на мошеннический замысел решен характер Самсона Силыча Вольтова, и разве что только в финале обнаруживаются его недальновидность и ханжество. Но постепенно, от диалога к диалогу, раскрывает Островский изуродованность Подхалюзина и Липочки, обнаруживает, как эти персонажи из устрашенных (Большовым) и потрафляющих превращаются сами в деспотствующих.

Ярче, чем в других пьесах, обозначены действенные взаимоотношения самодуров с безгласными в драме «Гроза».

Неистовейшие самодуры города Калинова, пронзительный ругатель Дикой и Марфа Кабанова, столь же пронзительная, но под видом благочестия, являются на поле трагической игры уже разоблаченными в беседе Кулигина, Кудряша и Шапкина в первом же явлении первого акта. Самодуры города Калинова — это необратимая данность жизненного положения, а потому они статичны, хотя по ходу пьесы обнаруживаются их особые черты (например, злобная ревность Кабанихи к своей снохе Катерине), и в обширной портретной галерее самодуров эти — индивидуальны. Но динамика драмы определена не тем, что делают или говорят Дикой и Кабанова, а нарастанием чувства безысходности у Катерины, Тихона, Бориса. Это осознание безысходности, казалось бы, у неизменно вялого Тихона прорывается уже в финале, когда, падая на труп жены, он восклицает: «Хорошо тебе, Катя! А я-то зачем остался жить на свете да мучиться!» Тихон — тип маленького человека, по социальному положению своему новый (в сравнении с гоголевским, но так же, как тот, раздавлен),— это тип тех раздавленных деспотствующими, кому только и остается, что пить горькую. Разновидность этого же типа Островский дал в облике Бориса. Что из того, что, в отличие от Тихона, Борис, молодой человек, порядочно образованный, что он неглуп и тянется к хорошему; так же как Тихон, он напрочь лишен главного: малейшей самостоятельности. Он обуян страхом и беспомощно теряется, только подумав о том, что окажется вне власти Дикого, им распоряжающегося.

Цинизм и бесшабашность характерны для сметливых, вольнолюбивых; по натуре Варвары и Кудряша. Они отделываются от властвующих с легкомыслием отчаянных, но и отчаявшихся. В обрисовке характеров Варвары и Кудряша Островский не скрыл своей тревоги за будущее этих сбитых с пути, аморальных по необходимости приспособиться и жить в известной мере — вопреки предписанному. Тип изуродованных страхом, подавленностью весьма разнообразен у Островского, и варианты его мы находим почти в каждой пьесе.

Одни исковеркан непомерно задетым самолюбием, и ушибленность эта неизлечима даже любовью, счастьем (Карандышев в драме «Бесприданница»). Другой — от оскорбленного раз навсегда человеческого достоинства, от стыда за унижение (не так — за свое, как за унижение близких) делается шутом гороховым, каких немало находим в романах Достоевского. Таков в комедии «Шутники» Оброшенов. Среди подавленных и такие, кто в унижении своем сделался и сам первейшим подавителем или пустился во все тяжкие, чтобы добиться преуспевания и когда-нибудь стать па равную ногу со своими мучителями. Среди этой категории одна из фигур, наиболее удавшихся Островскому-сатирику,— Егор Глумов, сам себя перехитривший хитрец. Глумов умен, деятелен, своего рода талант. Он владеет пером и одновременно пишет проекты всеобщего в России усмирения и полицейского благоустройства для ретрограда (генерала Крутицкого) и сатирическую критику на эти проекты для либерала (сановника Городулина), для либеральной газеты; между тем, наедине с собой, Глумов предается своему дневнику, где издевается над тем и другим, над всем, что его окружает. Казалось бы, раскрытие тайны (дневник найден и предан огласке) должно бы привести Глумова к катастрофе. Ничуть не бывало; именно цинизм Глумова (воспитанный самодурами) устраивает последних как незаменимое качество.

Глумовы необходимы самодурам: они прожжены особым тавром податливости. Пример с Глумовым наглядно показывает, как сложна психологическая сатира Островского. Не менее сложным является сатирическое обличение в «Бесприданнице» и «Талантах и поклонниках». Ни Кнуров, ни Великатов отнюдь не являются злодеями,— напротив, деликатность, мягкость, если хотите, исключительная доброжелательность, присущи этим денежным тузам в отношении Ларисы и Негиной.

Поэтическому мышлению Островского свойственны синтез сюжетов или жизненных наблюдений (между тем и другим Островский ставил знак равенства), в той или иной мере подчиненных требованиям сегодняшней сцены. Причем замысел свой Островский стремился осуществить не в одном поэтическом измерении, а в различных по их характеру и поэтике (стилю, жанру).

Ярким примером этого служит уже упоминавшаяся волжская тема, связанная с экспедиционной поездкой на Волгу, та «большая вещь», о которой в 1857—1858 годах идет переписка с Некрасовым. Островский обещает дать в «Современнике» «целый ряд пьес под общим заглавием «Ночи на Волге».

Этот «ряд» не целиком вырисовывается из писем Некрасову и сводится, видимо, к реальному осуществлению только трех пьес, некоей своеобразной трилогии: двух исторических хроник — «Минин-Сухорук» и «Воевода (Сон на Волге») — и знаменитейшей драмы «Гроза». Свой замысел, как это видно опять же по письмам к Некрасову, уже по обстоятельствам житейским, Островский перебивает сочинениями, к теме отношения не имеющими; тема берется не разом, ее составные части создаются разновременно (в конце 50-х — начале 60-х годов), по ясно, что именно она является первенствующей в творческой мысли драматурга (лишь неблагоприятные обстоятельства, возможно, что и цензурные, мешают Островскому создать свое полотно «Ночи на Волге»).

Только этот замысел занимает его воображение. Островский вводит в тему «Ночей» и волжскую действительность, и события XVII века, стремясь к многообразному воплощению главного: духовной сути русского человека, взятого в своей характернейшей великорусской стихии в сфере Приволжского края. Суть эта со всей явностью сходства воплощена и в волжском воеводе XVII века — Шалыгине, и в кондовых волжанах, в купцах Диком и Кабановой, и в Катерине, с ее высокой мечтой, уходящей к корням народных верований и сказаний, и в деятельных борцах за народную правду и право: в вожде ополчения Минине и атамане волжской вольницы Дубровине (легендарном Худояре).

В первой же сцене первого акта «Грозы» Островский дает возможность своему зрителю или читателю различить черты народной вольницы времен стародавних и в озорном Кудряше (его разговор с Кулигиным и Шапкиным), и в тех невзначай выраженных прохожим мещанским людом города Калинова народных суждениях, которые и есть «глас народа». Он и является в сознании автора тем высшим судом, который в комедии «Воевода» или драме «Минин» уже слышен не под сурдинку, а гулко, хотя и с тем же риском быть услышанным теми, кто бдительно надзирает за массами, боясь народного суда.

Ритмическое решение пьес «Ночи на Волге» соответствует сюжетам: бытовому, современному и героическому. Это проза и стихи; звучный пятистопный ямб, со многими вкраплениями народного песенного стиха и скоморошьего лада. Но и проза «Грозы» местами столь ритмична (приподнятая речь Катерины, сказовый строй ее мечтаний, которыми делится она с Варварой), что стихия прозы «Грозы» объединяется с ритмической речью «Минина» и «Воеводы», тем более что лексика и фразеология в «Ночах на Волге» является почти единообразной. Народный великорусский язык с его верхневолжскими диалектизмами, речь архаическая и тонко сделанные перемежения литературной современной речи характеризуют прозу «Грозы».

Другим примером своеобразного поэтического мышления Островского, его работы в разных измерениях над одной объединяющей темой — является «Весенняя сказка. Снегурочка» и осуществленный лишь наполовину замысел «сказки-феерии» «Иван-царевич» (в 1868 году Островский написал сценарий всех шестнадцати картин, но выполнил только — семь).

«Снегурочка» (1873) явилась не вдруг, замыслом особенным, будто бы к делу не идущим, посреди «пьес жизни» последнего периода творчества Островского. Она органически связана с одной из главных тем, поднятых в том последнем цикле, который исследователь назвал «романом». Многие главы (пьесы) этого «романа» трактуют о любви, с ее высшей человеческой раскованностью, освобождением от мертвящего одиночества. Именно так Островский решает тему любви в драмах «Бесприданница», «Без вины виноватые», в пьесе «Не от мира сего» и в «Богатых невестах». (Характерно в этом смысле многолетнее душевное омертвение, заносчивая холодность у героини пьесы, Валентины Белесовой, а затем вдруг проснувшееся в ней чувство горячей любви, изменившей весь ее облик.) Тема эта как бы закреплена в абстрагированном народном образе девушки — Снегурочки, которая, полюбив, освободила себя от ледяных оков, но погибла.

Что касается незавершенной феерии об Иване-царевиче (а, согласно народной русской сказке, он непременно отождествляется с Иваном-дураком), то, по аналогии со сказкой о Снегурочке, следует искать злободневно-бытовой привод к этому замыслу среди пьес Островского 60-х годов, к концу которых и относится работа над феерией. И, думается, что здесь не без связи с комедийной трилогией о Бальзаминове, бегавшем в худенькой одежонке со своей Зацепы в департамент за сто двадцать в год, и возмечтавшем о голубом плаще и серых лошадках, и отправившемся ради того в заколдованные сады освобождать свою суженую, претерпевшем немало и, невзначай, зацепившем-таки миллион (в виде купчихи Белотеловой), как положено сказочному Иванушке-дурачку. А ведь сопоставление это сделал сам Островский в первой же пьесе трилогии о Бальзаминове («Праздничный сон до обеда») устами свахи Красавиной, которая в третьей картине говорит: «Ну, уж кавалер, нечего сказать! С налету бьет! Крикнул это, гаркнул: Сивка-бурка, вещая каурка, стань передо мной» и т. д., вплоть до того, что Иван-дурак «подскочил на все двенадцать венцов, поцеловал королевишну... а та ему именной печатью в лоб и запечатала для памяти».

Не только общий контур Бальзаминова принадлежит русской народной поэзии, но и своеобразие этого характера, его простодушие, которое неизменно располагает к нему живые сердца, даже пройдохи Красавиной, которая не только из расчета заботится о женитьбе дурачка. (Здесь кстати заметим, что, вопреки уверениям некоторых исследователей, Островский менее всего хотел воплотить в образе Бальзаминова тип «паразитирующего» хапуги.) Бальзаминов — простофиля-мечтатель. Даже, почти ухватив пресловутый миллион (который, по его понятиям, равен не то тремстам, не то полутораста тысячам), Бальзаминов не может выбраться за пределы окутавшего его воображение голубого плаща. И силы богатства представляются бедняге преследующими его по пятам каменными львами, которых он когда-то видел на воротах роскошного барского дома.

Так Островский преображает народный образ для злободневной комедии. Такого рода опыты дают Островскому возможность быть народным при

любом сюжете, любой тончайшей теме, как бы далеки они ни казались от интересов широкого зрителя.

Подобно Пушкину, говорившему, что русскому языку следует учиться у просвирен, Островский всю жизнь стремился взять меткое словцо и речевой лад из живой стихии простонародного языка, благо словцо это и лад были на слуху у него с детства, проведенного в Замоскворечье. Со всею естественностью живого их существования (а не из книг) вошли в драматургию Островского и поговорка, и присловие, и обрядовый запев (масленичный, свадебный), и скоморошья погудка, и скорбный причет. Все это принадлежало жизни, которую воплощал драматург в своих комедиях и драмах, а мера, какую позволял он себе в россыпи поэтических и языковых сокровищ, определялась самою жизнью, многообразием ее. Вот почему в пьесах Островского из мещанского и купеческого быта с такой естественностью перебита истовая старорусская речь — рядскими глупостями, и коверканным говорком с «французскими» словечками, вроде: «пардон», «сувенир», «аматер» и т. п. Вот почему в языке купцов крупного размаха являются современные, торгово-промышленные термины, а барственная речь, слившись с департаментской, уже едва, едва сдобрена поместными диалектизмами, далеко не такими колоритными в сравнении, например, с речью грибоедовского Фамусова.

Между тем многообразную речь свою, язык своих пьес Островский стремился, не обедняя, заключить в жесткое русло общедоступной народности. Одним из признаков этого стремления является поговорочность заглавий, которую так любил Островский. Выразив главную мысль пьесы знакомым и понятным афоризмом, драматург добивался того, что широкий зритель сразу же оказывался увлеченным доказательством поговорки от сцены к сцене.

В своей «Записке» об устройстве русского национального театра в Москве Островский говорит, что «драматические представления делаются насущной потребностью... низших классов», что «драматическая поэзия ближе к народу, чем все другие отрасли литературы», что она развивает «народное самопознание», которого и для самого себя так искал и жаждал Островский. Он писал: «Для того чтобы быть народным писателем, мало одной любви к родине... надобно еще знать хорошо свой народ, сойтись с ним покороче, сродниться. Самая лучшая школа для художественного таланта есть изучение своей народности, а воспроизведение ее в художественных формах — самое лучшее поприще для творческой деятельности».


И. Медведева Библиотека всемирной литературы т. 79 М. 1974