С. Кара-Мурза

Вид материалаДокументы

Содержание


§ 2. Незнание общества, в котором живем.
§ 3. Художественное воображение и уязвимость советского человека.
Подобный материал:
1   ...   19   20   21   22   23   24   25   26   ...   58
§ 2. Незнание общества, в котором живем.

Юрий Андропов сказал (а Горбачев потом повторил) важную вещь: «Мы не знаем общества, в котором живем». Это было, пожалуй, главным условием успеха всей кампании манипуляции сознанием советских людей. Они не знали, что могут потерять, что надо защищать, чего нельзя ломать. Но положение и не изменилось, мы так и не знаем общества в котором живем — манипуляторы специально описывают его в ложных понятиях. Но мы этого не замечаем — ведь общество вокруг нас, как же мы можем его не знать! Гегель подчеркивал, что «знакомое еще не есть познанное». Часто именно то, что кажется нам привычным и само собой разумеющимся, с наибольшим трудом поддается постижению в четких понятиях.

Фатально ли это незнание? Нет, оно не только не фатально, оно уже даже постыдно. Поведение России оказывается совсем не аномальным и даже нисколько не странным, а вполне правильным, если глядеть на нее не через очки евроцентризма, а применить хорошо уже разработанное в науке представление о двух разных типах общества: современном и традиционном.

Беда в том, что всю историю видели мы через очки Запада — и изучали общество только западное. Мы учили перипетии споров в Сенате Рима и схваток между Дантоном и Робеспьером, но почти ничего не знаем о цивилизациях ацтеков, Китая и Индии, не говоря уж об Африке. И для осмысления нашей истории и бытия мы применяли аппарат евроцентризма, со всеми его понятиями, идеалами и мифами. Особенно когда господствовал истмат с идеей «правильной» смены общественных формаций. Беда разразилась, когда во время перестройки евроцентризм стал официальной догмой.

Современное общество возникло в Западной Европе на обломках традиционного общества Средневековья. Те цивилизации, где такой глубокой ломки не произошло, продолжали развиваться в условиях той или иной разновидности традиционного общества. Россия — как в облике Империи, так и в образе СССР — была классическим примером традиционного общества.

Названия «традиционный» и «современный» условны и не вполне удачны, смысл их уже не отражается выбранными словами. Кроме того, само слово «современный» для многих звучит как положительная оценка. Но раз уж эти названия давно вошли в обиход, лучше не изобретать новых. Понятия «современное» и «традиционное» общество есть абстракции. В чистом виде эти модели нигде не встречаются. Любое самое примитивное общество в какой-то мере модернизировано. А любое общество Запада (скажем, США) несет в себе какие-то архаические черты — не только как пережитки, но и порождает их в своем развитии. Нарисуем два образа крупными мазками.

Эти образы слеплены усилиями множества ученых. Много сделали историки, работавшие в ключе не истмата, а «цивилизационного подхода» — не разглядывали жизнь через призму классовой борьбы и смены формаций, а описывали зарождение, развитие и гибель той или иной цивилизации как организма. Крупные философы искали метафоры и аналогии, чтобы уловить и объяснить разницу двух типов общества. К. Поппер назвал их открытое и закрытое общество. Он крайне отрицательно относился к обществу традиционному (закрытому) и сделал меткие замечания. Например, он писал: «Закрытое общество в его лучших образцах можно сравнить с организмом». А далее объяснял, почему атомизированное гражданское общество не имеет черт организма — «поскольку ничто в организме не соответствует одной из важнейших характеристик открытого общества — конкуренции за статус его членов».

В 60-70-е годы ХХ века появилось много философских работ, в которых для лучшего понимания сути Запада проводилось сравнение с обществом традиционным. Это работы о языке и цензуре, о власти, о тюрьмах и больницах, о школе, о скуке и многом другом. Важным для нашей темы было то направление в анализе культуры, которое начал М. М. Бахтин. Его анализ «культуры смеха» в период Возрождения, дает представление целого среза нашей проблемы.

Огромный материал накопили этнографы, изучавшие оставшиеся на Земле «примитивные общества». Поскольку эти работы сделаны в основном учеными Запада, они всегда включали в себя сравнение Запада с традиционным обществом. После войны такой сравнительный анализ стал большой программой. Она вобрала в себя огромный материал наблюдений. В ней приняли участие виднейшие антропологи (К. Леви-Стросс, К. Лоренц, М. Сахлинс) и психологи (например, Э. Фромм). Много дало исследование японского стиля управления фирмами. В США были иллюзии: стоит только разгадать секрет, обучиться трем-четырем приемам, и можно с успехом внедрить японский стиль на фирмах США. Все оказалось сложнее, речь шла о глубоких различиях культур.

Таковы основные источники научного знания о традиционном обществе. Это знание материалистическое, оно не включает в себя мистических понятий, не нуждается в обращении к мифам и тайнам загадочной души — русской, китайской и т. д. Все выводы можно проверить наблюдением и логикой, что и является признаком научного знания.

Помимо науки над нашей проблемы трудилось искусство. Оно создало другой, еще более обширный запас знания, «записанного» в художественных образах. Некоторые писатели приближались к осознанному сопоставлению двух типов общества (когда отражали столкновение цивилизаций, как, например, Лев Толстой). В целом, два массива знания — научное и художественное — не противоречат друг другу, а дополняют. Это подтверждает верность научной концепции традиционного общества.

Часто считают, что в промышленно развитых странах везде сложилось современное общество. Это неверно. Степень промышленного развития не есть существенный признак. Япония — развитая промышленная страна, сохранившая главные черты традиционного общества. А плантации в Зимбабве — очаги уклада современного общества. Перечислим входящие в ядро признаки, позволяющие отнести конкретное общество к тому или иному типу.

Понятие пространства и времени. Картина мироздания служит той базой, на которой строятся представления об устройстве общества. «Естественный порядок вещей» — важнейший довод идеологии. В фундаменте современного общества лежит идея свободы. Для ее становления было важно новое представление о пространстве, данное Ньютоном. Хотя мысль о бесконечности Вселенной была уже у Джордано Бруно, лишь ньютоновская механика убедила человека в этой идее.

Человек же традиционного общества видит мироздание как Космос — упорядоченное целое, с каждой частицей которого человек связан мириадами невидимых нитей, струн. К. Э. Циолковский говорил, что Земля — колыбель человека, Космос — его дом. Вот штрих: более полувека в мире ведется две технически сходные программы, в которых главный объект называется совершенно разными терминами. В СССР (теперь России) — космос, в США — sрace (пространство). У нас космонавты, там — астронавты.

Столь же различны и представления о времени. У человека традиционного общества ощущение времени задавалось Солнцем, Луной, сменами времен года, полевыми работами — время было циклическим и не разделенным на маленькие одинаковые отрезки. У всех народов и племен был миф о вечном возвращении. Научная революция разрушила этот образ: время стало линейным и необратимым. Идея устремленного вперед времени (и идея прогресса) не заложены в нашем мышлении естественным образом, это — недавние приобретения культуры.

Конечно, русские, включившись в промышленное развитие, восприняли научные представления о пространстве и времени, но так, что прежнее мироощущение при этом не было сломано. Научные представления, как инструменты, сосуществуют с космическим чувством.

Отношение к миру. Космос, в центре которого находился человек, созданный по образу и подобию Бога, обладает святостью (Гегель назвал традиционное общество «культурой с символами»). Десакрализация (лишение святости) мира началась уже в Реформации и завершилась в ходе Научной революции, которая представила мир как простую механическую машину. Разделение человека (субъект) и мира (объект) сделало отношение к миру в современном обществе рациональным. В традиционном обществе человек сохранил «естественный религиозный орган» (способность видеть священный смысл в том, что современному человеку кажется обыденным, профанным, технологи­ческим), и он просто кожей, босыми ногами ощущает глубокий смысл бытия, хотя бы он и был атеист.

Святость мира и включение в него человека порождает в традиционном обществе единую для всех этику. Cовременное общество «открыто» в том смысле, что его не ограничивают барьеры, в которых «замкнуто» традиционное общество — ни Бог, ни общая (тоталитарная) этика, ни озоновый слой.

Глубоко различно отношение к земле. Недаром важнейшей проблемой реформы в России стало снятие священного смысла понятия земля. Идеологи разрушают это понятие как символ, имеющий для народов России религиозное содержание. В дебатах о собственности на землю этот священный смысл отбрасывается исключительно грубо. Подчер­ки­вается, что земля — не более чем средство производства и объект экономики.

Антропологи специально рассматривают смысл Земли в культуре «незападных» народов. Земля — особое измерение Природы, то духовное пространство, в котором происходит встреча с мертвыми. Запрет на продажу земли является абсолютным, экономические расчеты при этом несущественны. Например, индейцев чаще всего приходилось просто уничтожать — выкупить землю не удавалось ни за какие деньги. В 1995 г. так были поголовно уничтожены два племени в Южной Америке.

Утрата естественного религиозного органа привела Запад к сугубо рациональному мышлению и замене качеств их количественными выражениями (или суррогатами). Запад «знает цену всего и не знает ценности ничего» (еще сказано: «то, что может иметь цену, не имеет святости»). Напротив, освящение многих явлений, общественных отношений и институтов (например, Родины, Государства, Армии, Труда) — важнейшая сторона культуры российских народов.

Огромное зна­чение в традиционном обществе приобретает авторитет, не подвергаемый проверке логикой. В гражданском же обществе проверка и разрушение авторитетов стали не только нор­мой, но и принципом бытия, вытекающим из понятия свободы.

Представление о человеке. В современном обществе человек — свободный атом, индивидуум. Ин-дивид (лат.) = а-том (греч.) = неделимый (рус.). В России смысл понятия индивид широкой публике даже неизвестен. Здесь человек в принципе не может быть атомом — он «делим». Он есть личность как средоточие множества человеческих связей. Он «разделен» в других и вбирает их в себя. Здесь человек всегда включен в соли­дар­ные структуры (патриархальной семьи, деревенской и церковной общины, трудового коллектива, пусть даже шайки воров). Этот взгляд очень устойчив и доминирует в России в самых разных идеологических воплощениях, что и является важнейшим признаком для отнесения ее к традиционному обществу. Современное обще­ст­во тре­бу­ет разрушения общинных связей и пре­вра­ще­ния людей в индивидуалистов, которые уже затем со­единяются в классы и партии, чтобы вести борьбу за свои ин­те­ресы.

Из понятия человека-атома вытекало новое представление о частной собствен­ности как естественном праве. Именно ощущение недели­мо­сти индивида, его превра­ще­ния в обособленный мир поро­дило глубинное чувство собственности, приложенное прежде всего к собственному телу. Произошло отчуждение те­ла от личности и его пре­вра­щение в собственность. В традиционном обществе понятие «Я» включает в себя и дух, и тело как неразрывное целое. Отсюда — разное отношение к проституции, гомосексуализму, эвтаназии, рынку рабочей силы и другим проблемам «распоряжения» своим телом.

Отсюда и разное отношение ко многим правам, прежде всего, к праву на жизнь, на пищу. В традиционном обществе всегда сильна уравниловка — право на внерыночное получение некоторого минимума жизненных благ, принципиально отвергаемое в современном обществе (бедные есть отверженные).

Уравниловка в России заложена в подсознание, в корень цивилизации. Изменения в идеологии не меняют этого подспудного чувства. Даже в период рыночного энтузиазма общественное мнение было жестко уравнительным. В октябре 1989 года на вопрос «Считаете ли вы справедливым нынешнее распределение доходов в нашем об­ще­стве?» 52,8 проц. ответили «не справедливо», а 44,7 проц. — «не совсем справедливо». Что же считали несправедливым 98 проц. жителей СССР? Считали распределение недостаточно уравнительным. 84,5 проц. счи­тали, что «государство должно предоставлять больше льгот людям с низкими доходами» и 84,2 проц. считали, что «государство дол­жно гаран­тировать каждому доход не ниже прожиточного минимума». Это и есть четкая уравни­тельная программа.

Тип хозяйства. С древности различают два типа хозяйства. Один — экономия, что означает «ведение дома» (экоса). Она не обязательно сопряжена с движением денег, ценами рынка и т. д. — это произ­вод­ство и коммерция в целях удовлетворения потреб­ностей. Другой — хрематистика (рыночная эко­но­мика). Она нацелена на накопление богатства, накопление как высшую цель деятельности. В России хрематистика не смогла занять господствующего положения: породив острые противоречия, она в начале ХХ века привела к революции. Нет заметных успехов в ее насильственном внедрении и сегодня. Огромный эксперимент по медленному и очень осторожному включению элементов хрематистики в структуры традиционного общества происходит в Азии, в рамках модернизации без разрушения.

Господство рыночной экономики в современном обществе было связано с новым, необычным с точки зрения традиций отношением к собственности, деньгам, труду и превращению вещи в товар. Содержание всех этих понятий настолько различается в современном и традиционном обществах, что нередко представители разных культур, даже из числа специалистов, просто не понимают друг друга, хотя формально говорят об одном и том же.

Принципиальные различия между хозяйством современного и традиционного общества показал А. В. Чаянов в своем анализе крестьянского двора в сравнении с фермером — капиталистическим предприятием на земле. Большое значение имеет и глубокое различие в отношении к деньгам — та «философия монеты», которая складывалась в течение пяти веков на Западе в недрах протестантской этики. Идея Т. Гайдара «внедрить монетаризм в России в течение 1992 года» — или фарс, или паранойя.

Представление о государстве. Уже Лютер и Кальвин произвели переворот в идее государства. Раньше оно даже обосновывалось, приобре­тало авторитет (легитимировалось) через божественное откровение. В нем был пред­ста­витель божественного порядка — монарх, помазанник Божий, и все подданные были, в каком-то смысле, его детьми. Госу­дар­ст­во было патерналистским и не классовым, а сословным. Лютер обосновал возникновение классового государства, в котором пред­ставителем Бога стал уже не монарх, а класс богатых. Богатые ста­ли но­сителями власти, направленной против бедных.

Граж­дан­ское общество поро­дило тот тип государства, который Гоббс назвал «Левиафаном» — библейским чудовищем. Только такой наделенный мощью, бес­страс­тием и авторитетом страж мог ввести в законные рамки конкуренцию — эту войну всех против всех. Его легитимация производится снизу по принципу «один человек — один голос».

В традиционном и современном обществах складываются очень различные, поразительно несхожие системы права. Право традиционное настолько кажется странным человеку Запада, что он искренне считает традиционное общество «неправовым». Напротив, приложение норм права гражданского общества к традиционному (что случалось во многих частях света в периоды «модернизаций») наносит людям и целым народам тяжелые травмы, которые порой достигали уровня геноцида. В праве традиционного общества большую роль играет общая (тоталитарная) этика. Вот маленький пример. В 70-е годы, во время очередной волны «освоения опыта развитых стран» ГАИ СССР предлагалось ввести в практику скрытное патрулирование на автомобилях с гражданскими номерами, фотографирование нарушителей скрытой камерой и др. методы западной дорожной полиции. После обсуждения ГАИ отказалась от этих приемов как неэтичных, содержащих элемент провокации. Это — этика тоталитарной культуры.

А вот этика манипуляции. В США в одном штате полиция установила на главных магистралях знак «Притормози! Впереди проверка на наркотики». Часть водителей после этого знака на первом же перекрестке сворачивала на местную дорогу. Там их и поджидала полиция. Как объяснил деятель полиции, «всякий, кто сворачивает на эту дорогу, имеет на то единственную причину, если только не живет здесь». Водители «сами» разделились на безупречных и подозрительных, а подозрительные «сами» направились к месту, где их поджидала полиция207.

Россия в облике СССР была государством традиционного типа, которое легитимировалось «сверху» через не подвергаемый логической проверкой авторитет идеологии. Хранителем ее («жреческим сословием») могла быть только негосударственная структура — КПСС. Обе стороны в Конституционном суде в 1992 г. («суд над КПСС») показали непонимание самого типа советского государства и роли в нем партии.

Насколько было широким это непонимание, показывает тот факт, что общий смех вызывало зрелище единогласно принимаемых решений в Верховных Советах. Это — типичный ритуал голосования в традиционном обществе (в то время как в парламенах Запада голосование есть ритуал, символизирующий «рынок» — конкуренцию). Антрополог Леви-Стросс специально подчеркивал: «Почти во всех абсолютно обществах, называемых «примитивными», немыслима сама идея принятия решения большинством голосов, поскольку социальное единство и доброе взаимопонимание считаются более важными, чем любая новация. Поэтому принимаются лишь едино­душ­ные решения».

В целом, традиционное общество строится в соответствии с метафорой семьи, а современное — метафорой рынка. Это само по себе не несет оценочной нагрузки. Приписывать тому или иному типу общества чудодейственные достоинства, гарантии благополучия — неправомерно. Это — чаще всего есть следствие идеологической заинтересованности или же наивного увлечения. Исторические обстоятельства в условиях глубокого кризиса могут каждое общество толкнуть в самый страшный коридор.
§ 3. Художественное воображение и уязвимость советского человека.

Активизация воображения во время перестройки облегчалась тем, что в качестве доводов идеологи почти исключительно применяли образы, которые мы не могли соотнести с реальностью. Это были образы иных стран («Запад») или иных исторических периодов («сталинские репрессии»). И самой неустойчивой группой, склонной строить в воображении ложные образы и затем вырабатывать из них самоубийственную линию поведения, оказалась интеллигенция, но не только она. Ниже мы увидим, как быстро удалось вскружить голову рабочим. Так что поговорим вообще о русском человеке, который, находясь в состоянии «совка», оказался удивительно подвержен манипуляции.

Упрощая, примем, что советский человек отличался от русского человека начала века тем, что прошел школу (а многие и вуз), основанную на научной картине мира, был уже человеком индустриального быта и в массе своей жил в городе. Таким образом, в мышлении советского человека уже в значительной степени была ослаблена роль традиций и религиозных догм. В то же время старые сословные отношения были уже разрушены, так что утратились механизмы внутрисословного общения и утверждения мнений. Потеря советским обществом устойчивости во многом объяснялась и тем, что все созданные в советское время каналы социального общения (КПСС и ВЛКСМ, профсоюзы и пресса, школа и вузы) находились под контролем государства. По команде сверху во время перестройки все эти каналы начали передавать лишь те сигналы, которые побуждали к разрушению общества и его жизнеустройства. То «молчаливое большинство», которое сознательно отвергало переворот Горбачева-Ельцина, оказалось «без языка».

От среднего человека Запада советский человек отличался тем, что сохранил общинное крестьянское мироощущение (отношение к человеку, обществу, государству и т. д.). Следовательно, он не был еще достаточно индивидуализирован, чтобы соединяться в гражданское общество с его партиями, профсоюзами и другими ассоциациями, в которых бы вырабатывалось и утверждалось социальное (классовое) самосознание. То есть, с точки зрения «связности» общества советский человек второй половины века находился в переходном состоянии — не было компактных сословий и классов, но и не было ассоциаций гражданского общества. Новое сословное самосознание возникло раньше всего как раз в тех социальных группах, которые заняли антисоветскую позицию (либеральная интеллигенция, номенклатура и преступный мир).

Общинные качества советского человека в определенных условиях (когда сила государства опиралась на согласие граждан) придавали обществу необычную силу и устойчивость. Это очень хорошо показала война. Но в других условиях — когда возникали сомнения а то и несогласие с властью — неспособность противостоять манипуляции оказывалась почти необъяснимой. Кстати сказать, манипуляции не мог противостоять не только гражданин, но и сама советская власть. Потому она и металась — то глушила «Голос Америки» и самиздат, то тайком разрешала. Брежнев почти открыто обращался в людям примерно с такой мольбой: «Мужики, не раскачивайте лодку. Мы худо-бедно тянем хозяйство, все сыты, в тепле и безопасности, живем все богаче. Но мы не можем дать воли краснобаям, мы с ними не справимся. Они и нас, и вас оболтают!». Так оно и получилось. Городской человек буквально поддался очарованию краснобаев — Горбачева и Жванецкого. Вместо тугодума Брежнева он посадил себе на шею Хазанова (тогда это назвали «Жить не по лжи»).

Почему же все-таки советский человек оказался манипулируем даже в большей степени, чем можно было предположить исходя из учета всех этих сил? Как возникла столь неожиданно эффективная система манипуляции? Скрутить голову одной рукой трудно, а двумя легко, даже крепкую шею. Европейцу голову скручивают одной рукой — манипулируют его рациональным сознанием. Какой же второй рукой помогали скрутить голову нашему Ивану?

Я думаю, что второй, тайной силой манипуляторов оказалось русское художественное чувство. Непривычна эта гипотеза потому, что это чувство у европейца служит как раз противовесом, противоядием против манипуляции сознанием. Нас сгубила именно чрезмерная художественная впечатлительность, свойство русского дорисовывать в своем воображении целый мир, получив даже очень скудный, мятый обрывок образа. Из-за этой артистичности сознания русские заигрываются в своем воображении, взмывают от земли далеко ввысь, а потом расшибаются. Чтобы летать в заданном коридоре и на орбите, нам требовались шоры идеологии, хотя бы и тупой. Не стало ее — и воспарили.

Наверное, это свойство молодого народа (если хотите, дикаря) — так вживаться в художественные образы, быть такими отзывчивыми на слова-символы. Пожалуй, всем советским оно было присуще, кроме прибалтов. Белорусы тоже оказались разумнее других — а посмотрите, что натворили кавказцы или жители Средней Азии. На телевидении один тип рассказывал, посмеиваясь, как протекало скоротечное взаимоистребление в Курган-Тюбе. В восемь вечера, перекрывая грохот перестрелки, зычный голос возвещал: «Кончай стрелять! «Марианна» начинается!» — и огонь с обеих сторон стихал, бойцы шли смотреть мексиканский телесериал. Он был для них реальнее настоящего огня и крови. Есть в этой свежести и силе восприятия какая-то большая и еще непонятая ценность — и одновременно беззащитность. Такой народ может жить или с заботливым и строгим монархом, или со Сталиным. Или мы, люди с таким мышлением, друг друга сейчас перебьем, и останутся лишь годные к цивилизации?

Почему же трудно принять такую гипотезу? Потому, что легче всего разрушение логики и манипуляция достигается в сознании, которое рационально в максимальной степени, а мы должны были бы быть устойчивы. Наиболее чистое логическое мышление беззащитно, а мышление, которое «армировано» включениями иррациональных представлений (художественных и религиозных, традиций и табу), гораздо прочнее. Так действуют «островки иррациональности» в мышлении европейца. У нас же получилось наоборот: художественное восприятие настолько сильно и ярко, что оно при умелом воздействии отделяется от рационального мышления, а иногда подавляет и здравый смысл. С этим мы столкнулись уже в начале века.

Ведь давайте вспомним горькое предположение В. В. Розанова, которое наши писатели как-то прячут. Он же сказал, что «приказ N°1, превративший одиннадцатью строками одиннадцати­миллионную русскую армию в труху и сор, не подействовал бы на нее и даже не был бы вовсе понят ею, если бы уже 3/4 века к нему не подготовляла вся русская литература... Собственно, никакого сомнения, что Россию убила литература».

Это невозможно объяснить европейцу. Ну, изобразил какой-нибудь Стендаль тупого офицера — не придет же из-за этого французам в голову возненавидеть офицерство и армию. А русский читатель из условного мира художественных образов выхватит Скалозуба и переносит его на землю, замещает им реального офицера. А уж если прочтет «После бала», то возненавидит всех полковников.

Это понял, на склоне дней, Чехов и пытался вразумить читателей и предупредить писателей. Но тоже как-то неохотно ему внимали. Он писал, что мир литературных образов условен, и его ни в коем случае нельзя использовать как описание реальной жизни, а тем более делать из него какие-то социальные и политические выводы. Образы литературы искажают действительность! В них явление или идея, поразившие писателя, даются в совершенно гипертрофированном виде. За верным отражением жизни человек должен обращаться к социологии и вообще к науке, но не к художественной литературе.

Давайте признаем, что мы уже более века поступаем как раз наоборот. Берем из книги художест­венный образ — и из него выводим нашу позицию в общественной жизни. Если вдуматься, страшное дело. Ведь писатель просто обязан придать именно личной, единичной судьбе («слезинке ребенка») космический размер — потрясти читателя, вызвать у него катарсис, очищение трагедией. Мы же вместо очищения потрясаемся именно космическим размером, воспринимаем его буквально — и готовы из-за этой слезинки перебить множество реальных, живых младенцев208.

Россия стала читающей страной, и уже с середины XIX века возникло глубокое противоречие. Русский человек читал художественную книгу, как текст Откровения, а писатель-то писал уже во многом как Андре Жид. Он уже был не Гоголь и не Пушкин. Это был кризис модернизации, отраженный в культуре — разные части диалога находились в двух существенно разных цивилизациях. Писатели могли вносить в этот неявный конфликт восприятия коррективы, но они этого не делали.

Как искажено литературой уже наше восприятие истории России! Прочитав в школе «Муму», мы создаем в нашем воображении страшный образ крепостного права. Ну что стоило дать в том же учебнике маленькую справку! Ведь мало кто знает, что число крепостных среди крестьян в России лишь на короткий срок достигло половины, а уже в 1830 г. составляло лишь 37%. Право продавать крестьян без земли было дано помещикам лишь в 1767 г. и отменено уже в 1802 г. (были лазейки, но уже и Чичикову пришлось непросто). Мы же в массе своей думаем, что помещики направо и налево распродавали крестьян, да еще старались разделить мужа и жену. Это же были случаи исключительные!

Понятно, что для писателя, который обращался к русскому читателю, свобода слова должна была быть исключена. В. В. Розанов упрекнул русскую литературу за безответственность. Но писатели XIX века еще не знали взрывной силы слова в русской культуре. Эта особенность русского ума была хорошо изучена советологами лишь в 70-е годы — и на ней была построена научно обоснованная технология «молекулярной агрессии в сознание». С этого момента на безответственность уже не спишешь. Трудно представить себе, что бы сказал В. В. Розанов, почитав Войновича.

Война с Россией (СССР) велась не в мире земной жизни — мире молока и хлеба, тепла и холода — а в мире воображения, в виртуальном пространстве и времени. Ах, Сталин в 1944 г. выселил чеченцев? Так взорвем сегодня весь Кавказ, вместе с чеченцами, да взорвем уже не виртуально. Для этого тут как тут Приставкин со своей повестью. Ей верят — ведь он так видел мир своими детскими глазенками, ведь это правда, он сам видел слезинку чеченского ребенка! Да, это было бы правдой, если бы он писал для читателей Андре Жида, так что «написанное не будет иметь никаких последствий». Но он-то знал, что последствия будут, для них он и работал, ведь надо было взрастить Дудаева. Когда уже бомбили Чечню, Приставкин хвастался в западной прессе: «Мой фильм «Ночевала тучка золотая» Дудаев смотрел, сидя один в зале — и по щекам его текли слезы». Долг писателя, по мнению Приставкина, — пле­снуть бензину в нужный момент, не дать огоньку по­гаснуть.

Конечно, Приставкин — солдат холодной войны, писал он не детские воспоминания, а создавал из полуправды ложный образ, который читатель еще многократно дополнил своим воображением. Цель была: от слезинки ребенка — через слезинку Дудаева — к кровавым слезам целых народов. Но мы сейчас не о Приставкине, а именно о нашем читателе и зрителе. Сравним его с европейцем.

В 1967 г. вышел сильный полудокументальный французский фильм «Битва за Алжир» — о войне в Алжире (1954-1962 гг.). В отличие от депортации чеченцев полвека назад, все исполнители которой давно умерли или на пенсии, алжирскую войну вели как раз действующие в 1967 г. политики (так, Миттеран был прокурором Алжира и толпами отправлял алжирцев на гильотину — этим кадром и начинается фильм). Армией французов командовали молодые еще военные, герои Сопротивления (только французская компартия была против войны в Алжире). Эти герои совершили геноцид — более 1 миллиона убитых алжирцев на 8 млн. населения. Но абсолютно никакого впечатления на французов этот фильм не произвел. Дело-то прошлое, уже пять лет прошло! Миттеран после этого два или три срока президентом выбирался, поучал Горбачева по поводу прав человека, и никто ему и слова упрека за старое не мог сказать, в голову бы не пришло. Там Приставкин поджигателем бы и не был.

Разрушительная сила литературы резко усилилась, когда художественными образами и авторитетом любимого писателя стали пользоваться манипуляторы, оснащенные СМИ. Как правило, сами эти любимые писатели предотвратить идеологическое использование их образов уже не могут. Ясно, что христианский запрет Гоголя («Слово гнило да не исходит из уст ваших») невыполним. Наше общество модернизируется, и мы давно пошли вслед за Западом, разделяя этику и эстетику и осво­бождая слово от цензуры этики. Писатели вовлекают нас в духовные эксперименты, сокращая нам опыты быстротекущей жизни. Без этого не обойтись, и эксперименты эти остры и опасны. Сатанизм М. Булгакова вошел в наш духовный рацион, его не выплюнуть. Но к беде ведет не само художественное возвеличение дьявола, а мягкое подталкивание читателя к мысли, что в этом — истина. Не яд, выработанный больной душой изверившегося писателя, который дается нам как соблазн и лекарство, а именно истина. Кто же подталкивает? Заинтересованные идеологи и, из лучших побуждений, ныне живущие любимые писатели. Этот хор в течение двух десятилетий так и представлял нам романы М. Булгакова. Результат известен: большинство читающей публики восприняло важные идеи этих романов как духовные заветы, которым надо следовать. Как идеи Добра.

С большой художественной силой писатель узаконил вожделения, которых раньше стыдились. Женщина теперь может мечтать: встретиться бы с дьяволом, слетать на метле на шабаш, поработать там для него вечерок — и получить желаемое. А интеллектуал, считающий себя, конечно же, Мастером, мечтает получить вечный и вполне материальный комфорт: хороший каменный дом подальше от «этой страны», бесплатного слугу (который, судя по всему, не ворует) и любящую женщину под боком.

Но начну с более простого случая — изданной в 1990 г. тиражом 400 000 экземпляров в издательстве «Советский писатель» книги И. А. Бунина «Окаянные дни». Потом были и другие массовые издания, но и этот тираж «накрыл» активную часть интеллигенции. Редко кто из политиков всех цветов в последние годы перестройки и после нее не помянул эту книгу как выражение мудрости и высокого чувства русского писателя-патриота. Чуть ли не истина о революции и первом году советской власти, урок всем патриотам.

«Окаянные дни» — ценное свидетельство, оно бы очень помогло понять то время, если бы было вос­при­нято хладнокровно. Но тот ореол, что создали вокруг книги авторитетные деятели культуры, превратил эту книгу в важное орудие помрачения сознания. Почему так получилось? Потому, что в русских жива еще старая вера в то, что высокое художественное Слово, дар Ученого или любой другой талант обладают святостью, благодатью. Через них не может приходить зло. А значит, носителям таланта, если они что-то заявляют в поворотные моменты народной судьбы, следует верить. Так и верили — академикам, певцам, актерам. И особенно — писателям.

Сами писатели не предупредили, что эта вера ложна, в ней много от идолопоклонства. Предупредить было нетрудно, требовалась лишь гражданская совесть. Достаточно было сказать, что по одному и тому же вопросу противоположные позиции занимали равно близкие нам и дорогие Бунин и Блок (или Бунин и Есенин) — это видно из дневников самого Бунина. Значит, вовсе не связан талант с истиной, и никак нельзя верить писателю только потому, что мы очарованы его талантом. Бунин изображает «окаянные дни» с такой позиции, которую просто немыслимо разделять русскому патриоту. Ведь в Бунине говорит прежде всего сословная злоба и социальный расизм. И ненависть, которую не скрывают — святая ненависть. К кому же? К народу. Он оказался не добрым и всепрощающим богоносцем, а восставшим хамом.

«В Одессе народ очень ждал большевиков — «наши идут»... Какая у всех [из круга Бунина] свирепая жажда их погибели. Нет той самой страшной библейской казни, которой мы не желали бы им. Если б в город ворвался хоть сам дьявол и буквально по горло ходил в их крови, половина Одессы рыдала бы от восторга».

Смотрите, как Бунин воспринимает, чисто физически, тех, против кого в сознании и подсознании его сословия уже готовилась гражданская война. Он описывает рядовую рабочую демонстрацию в Москве 25 февраля 1918 года, когда до реальной войны было еще далеко: «Знамена, плакаты, музыка — и, кто в лес, кто по дрова, в сотни глоток:

— Вставай, подымайся, рабочай народ!

Голоса утробные, первобытные. Лица у женщин чувашские, мордовские, у мужчин, все как на подбор, преступные, иные прямо сахалинские.

Римляне ставили на лица своих каторжников клейма: «Cave furem». На эти лица ничего не надо ставить, — и без всякого клейма все видно...

И Азия, Азия — солдаты, мальчишки, торг пряниками, халвой, папиросами. Восточный крик, говор — и какие мерзкие даже и по цвету лица, желтые и мышиные волосы! У солдат и рабочих, то и дело грохочущих на грузовиках, морды торжествующие».

И дальше, уже из Одессы: «А сколько лиц бледных, скуластых, с разительно ассиметричными чертами среди этих красноармейцев и вообще среди русского простонародья, — сколько их, этих атавистических особей, круто замешанных на монгольском атавизме! Весь, Мурома, Чудь белоглазая... ».

Здесь — представление всего «русского простонародья» как биологически иного подвида, как не ближнего. Это — извечно необходимое внушение и самовнушение, снимающее инстинктивный запрет на убийство ближнего, представителя одного с тобой биологического вида. Скажите, патриоты, это — не русофобия?

Теперь о патриотизме, который, якобы, был сосредоточен в сословии Бунина («белый идеал»). В «Окаянных днях» на каждой странице мы видим одну страсть – ожидание прихода немцев с их порядком и виселицами. А если не немцев, то хоть каких угодно иностранцев — лишь бы поскорее оккупировали Россию, загнали обратно в шахты и на барщину поднявшее голову простонародье.

Читаем у Бунина: «В газетах — о начавшемся наступлении немцев. Все говорят: «Ах, если бы!»... Вчера были у Б. Собралось порядочно народу — и все в один голос: немцы, слава Богу, продвигаются, взяли Смоленск и Бологое... Слухи о каких-то польских легионах, которые тоже будто-бы идут спасать нас... Немцы будто-бы не идут, как обычно идут на войне, сражаясь, завоевывая, а «просто едут по железной дороге» — занимать Петербург... После вчерашних вечерних известий, что Петербург уже взят немцами, газеты очень разочаровали... В Петербург будто бы вошел немецкий корпус. Завтра декрет о денационализации банков... Видел В. В. Горячо поносил союзников: входят в переговоры с большевиками вместо того, чтобы идти оккупировать Россию» и т. п.

А вот из Одессы: «Слухи и слухи. Петербург взят финнами... Гинденбург идет не то на Одессу, не то на Москву... Все-то мы ждем помощи от кого-нибудь, от чуда, от природы! Вот теперь ходим ежедневно на Николаевский бульвар: не ушел ли, избави Бог, французский броненосец, который зачем-то маячит на рейде и при котором все-таки как будто легче». Читаешь все это и вспоминаешь, как наша патриотическая оппозиция, представляя белых носителями идеала государственности, поносила советскую власть, которая в том феврале лихорадочно собирала армию, чтобы дать отпор немцам.

И еще одно прискорбное свойство элиты отразил Бунин — неспособность признать масштаб революции как разлома всего народа. Это именно то низведение фундаментального противоречия до частного конфликта, которое создавало острую некогерентность в мышлении интеллигенции и о котором писал в «Вехах» С. Франк. В «Окаянных днях» обнаруживается удивительное отличие И. Бунина от его оппонентов из «простона­родья». Те, вступая в разговоры с хозяевами прошлой жизни, предъявляют им обвинение не как личностям, а как выразителям общественного явления. Бунин же переводит на себя и возмущается: ведь он такой гуманист:

«Встретил на Поварской мальчишку солдата, оборванного, тощего, паскудного и вдребезги пьяного. Ткнул мне мордой в грудь и, отшатнувшись назад, плюнул на меня и сказал: «Деспот, сукин сын!».

Оскорбившись, Бунин вспоминает, как он в 1915 г. по-отечески отнесся к горничной, а в 1916 г. дал рубль бабе, которая привезла ему телеграмму (вместо положенных 70 копеек). И после этого его называют деспотом!

Он бы лучше вспомнил, что писал побывавший в голодающих деревнях Лев Толстой: «Перед уходом из деревни я остановился подле мужика, только что привезшего с поля картофельные ботовья... «Откуда это?» «У помещика купляем». «Как? Почем?» «За десятину плетей — десятину на лето убрать». То есть за право собрать с десятины выкопанного картофеля картофельную ботву крестьянин обязывается вспахать, посеять, скосить, связать, свезти десятину хлеба». [Десятина — это гектар].

Тогда же Толстой сделал очень тяжелый вывод (видимо, преувеличенный, но делающий понятными слова паскудного мальчишки-солдата): «Вольтер говорил, что если бы возможно было, пожав шишечку в Париже, этим пожатием убить мандарина в Китае, то редкий парижанин лишил бы себя этого удовольствия. Отчего же не говорить правду? Если бы, пожавши пуговку в Москве или Петербурге, этим пожатием можно было бы убить мужика в Царевококшайском уезде и никто бы не узнал про это, я думаю, что нашлось бы мало людей из нашего сословия, которые воздержались бы от пожатия пуговки, если бы это могло им доставить хоть малейшее удовольствие. И это не предположение только. Подтверждением этого служит вся русская жизнь, все то, что не переставая происходит по всей России. Разве теперь, когда люди, как говорят, мрут от голода,. . богачи не сидят с своими запасами хлеба, ожидая еще больших повышений цен, разве фабриканты не сбивают цен с работы?».

И какая ненависть к тем, кто требовал земли и воли. Когда в 1906 г. расстреливали восставших матросов в Кронштадте и они копали себе могилы, комендант генерал Адлерберг издевался: «Копайте, ребята, копайте! Вы хотели земли, так вот вам земля, а волю найдете на небесах». После расстрела могилы сравняли с землей, и по ним парадным маршем прошли войска и прогнали арестованных. Этого не вспомнил Бунин, а вспомнил рубль, щедро выданный им бабе Махотке. И записал этот рубль в книгу откровений!

Возьмем теперь случай посложнее — «Белую гвардию» (или, скорее, «Дни Турбиных») М. Булгакова. Прекрасная вещь, такая родная и близкая. Каких милых людей вышибла из колеи революция. Как спасителен дом Елены с кремовыми занавесками, поддержка людей своего круга. Многое говорит пьеса о русском человеке, недаром Сталин тринадцать раз ее смотрел. Но ведь это — о той же катастрофе 1918 года, пьеса полна важными общественными идеями. И вот уже тридцать лет Турбиных представляют нам как носителей русской офицерской чести, как тот тип людей, с которых надо брать пример в трудные моменты истории. Как это возможно?

Давайте же называть вещи своими именами. Перед нами «белая гвардия» — офицеры и юнкера, стреляющие из винтовок и пулеметов в неких «серых людей». Кому же служат эти русские офицеры и в кого стреляют? Они служат немцам и их марионетке-гетману. Что они защищают? Вот что: «И удары лейтенантских стеков по лицам, и шрапнельный беглый огонь по непокорным деревням, спины, исполосованные шомполами гетманских сердюков, и расписки на клочках бумаги почерком майоров и лейтенантов германской армии: «Выдать русской свинье за купленную у нее свинью 25 марок». Добродушный, презрительный хохоток над теми, кто приезжал с такой распискою в штаб германцев в Город».

Кто же те люди, в которых стреляли (и очень метко) офицеры, защищая гетмана и немцев и мечтая о вторжении в Россию французов и сенегальцев? Эти люди, в которых стреляли Турбины — украинские и русские крестьяне и солдаты, доведенные господами до гражданской войны. И вот эти-то офицеры даны нам как образец чести и патриотизма? Это — расщепление сознания. Заметим еще, что многие реплики, смягчающие образ «белогвардейцев», были вставлены в пьесу под давлением цензуры и репертуарного комитета.

Конечно, треть белых офицеров перешла в Красную армию, но это у Булгакова — за сценой. Не этим дороги Турбины. Красная армия — это уже «не их дни». Представляя нам «белую гвардию» как образец, на этот пункт никогда не напирали. Считалось, что это — уступка автора. Да и вспомним, почему Турбин распускает дивизион, почему тянется к красным Мышлаевский. Потому, что белые генералы продажны и потому, что сил у белых мало — не справиться с «мужичками». А если бы офицерам выдали полушубки и валенки, если бы немцев было побольше и подошло бы подкрепление сенегальцев, то и продолжали бы Турбины стрелять в «серых людей», не жалея патронов. Вчитайтесь сегодня в текст повести!

Пьеса Булгакова замечательна, но, думаю, даже он сам не мог предположить, что в конце века из его белогвардейцев станут делать положительных героев в стиле соцреализма. А ведь требовалось всего лишь объяснить читателям и зрителям, что не следует принимать художественные образы за образец и тем более примыкать к автору в его общественных симпатиях. Если текст действительно художественно глубок и талантлив, то он выражает сложную драму, из которой часто и нельзя вывести руководства к действию. Мысленно погружаясь в эту драму, каждый должен делать выбор и нести за него личную ответственность. Кто-то скажет, что это — тривиальное правило. Но на деле культурное давление, которое уже много лет оказывали наши духовные авторитеты, как раз толкало читателей к тому, чтобы принимать образ за образец.

Как образец в массовое сознание «архитекторы перестройки» внедрили само элитарное мышление Бунина и Булгакова. Писатели и их лирические герои были даны как эталон достоинства, растоптанного советским строем. Напротив, этот строй воплотился в образе «серых мужичков», атавистических особей русского простонародья. Эти эталоны приняли и многие дети этого простонародья — и возненавидели дело своих отцов.

Можно только поражаться, как сумели идеологи встроить в нашу культуру разрушительную для ее этического строя аллегорию «Собачье сердце» — не как шокирующий жестокий эксперимент над моралью, а как набор вполне приемлемых установок. Образ Шарикова вошел как метафора не только в идеологию, но и в обыденное сознание — как отображение типичного советского человека. А профессор Преображенский стал положительным героем, изрекающим нормативные афоризмы.

Но ведь этот паразитирующий на номенклатуре профессор — образ сверхчеловека, присвоивший право создать из дворняги человека, не нести за него никакой ответственности, а затем и уничтожить его. Дело богомерзкое. Бывают такие профессора? Конечно. Быть может, Булгаков, озлобленный на «Шариковых», испытывал к своему герою симпатию. Но ведь людей просто заставили, путем промывания мозгов, полюбить этого профессора — как раньше заставляли полюбить Павку Корчагина. Николай Островский — не Булгаков, в душу влезть и вреда там нанести он не мог. Да и образ Павки в целом соответствовал обыденной морали и никакого разрушения в ней не производил.

Что думали генералы нашей культуры, когда без комментариев вбрасывали в массовое сознание антисоветские идеи в оболочке прекрасных художественных образов крупных писателей? Хотя бы сегодня можно об этом поразмышлять. Без осмысления собственных побуждений никуда мы из ямы не выберемся — нельзя же вечно на Чубайса сваливать. Я могу предположить два варианта (или их комбинацию). Во-первых, наши патриоты «не знали общества, в котором мы живем» и думали, что к русским можно обращаться так же, как А. Жид к французам. Во-вторых, они надеялись, что если «русское простонародье» разрушит советский строй, то возродится Россия Бунина и Турбиных. Это — другая сторона того же незнания. Больше никакой уважительной причины я придумать не могу. Но и эти причины принять тяжело. Ведь никакой воли к преодолению незнания не видно.

Сегодня положение еще резко ухудшилось. Наш человек еще принципиально не изменился, еще воспринимает любое художественное произведение очень эмоционально — а поток художественных образов подменен. Это уже и не Булгаков с Буниным, а принципиально отрицающая высокие ценности массовая культура в ее худшем варианте. И она накачивается в сознание как средство психологической войны.

В конце перестройки был свернут выпуск отечественных художественных фильмов, а те, что выпускались, ориентировались в основном уже не на русские культурные стандарты. В 1985 г. отечественные фильмы составляли 74% репертуара московских кинотеатров, а американские 3%. В 1993 г. отечественные 19%, американские 56%. При этом уже в 1989 г. резко сократилась доля «серьезных» фильмов (морально-этической проблематики), а к 1991 г. они полностью исчезли из репертуара.

В НИИ киноискусства в 1993 г. был проведен контент-анализ фильмов, составлявших репертуар московских кинотеатров. Имеет смысл привести главные выводы этого исследования:

«Большинство героев фильмов текущего репертуара являются представителями периферийных социальных групп и маргинальных слоев культуры. Чаще всего это заключенные, преступники, наемные убийцы, тунеядцы, проститутки и др., т. е. носители ценностей криминальной микросреды. Соответственно, и социальное окружение героя чаще всего криминально. (Любопытно, что эта особенность характерна для фильмов всех стран: [ею отмечены] 36% отечественных фильмов, 43% европейских и 42% американских). В зарубежных фильмах часто встречаются авантюристы, секретные агенты, содержанки, разведчики; в американских также нередки герои-инопланетяне, роботы, «тарзаны», «ниндзя» и проч. В целом герой-«маргинал» характерен для каждого второго фильма...

Если обратиться к мотивам, которыми руководствуются американские киногерои в своих действиях и поступках (а именно в них проявляется ценностная структура личности героя), то самыми распространенными оказались: «месть» (42% фильмов) и «сохранение жизни» (35%)...

Американизация репертуара российских кинотеатров осуществляется в виде экспансии наиболее «низких» пластов и наиболее китчевых форм американской массовой культуры. В результате вместо обогащения и расширения разнообразия репертуара, приобщения наших зрителей к ценностям мирового кинематографа и западной цивилизации происходит нечто противоположное: распространяются большей частью стереотипы и ценности маргинального слоя американской культуры...

Сравнительный анализ показывает, что в большинстве случаев фильмы текущего репертуара содержат и несут зрителю не национальные ценности той или иной культуры — отечественной, европейской или американской, а универсальные стереотипы, имиджи, штампы «усредненной» массовой культуры... Иными словами, происходит формирование отечественной самовоспроизводящейся социокультурной системы, несущей ценности массовой культуры «американского типа».