Книга первая
Вид материала | Книга |
- Руководство по древнемуискусству исцеления «софия», 3676.94kb.
- Книга первая «родовой покон», 2271.42kb.
- Руководство по древнему искусству исцеления «софия», 19006.95kb.
- И в жизни. Это первая на русском языке книга, 6644.79kb.
- Дайяна Стайн – Основы рейки полное руководство по древнему искусству исцеления оглавление, 3235.57kb.
- Книга первая. Реформация в германии 1517-1555 глава первая, 8991.95kb.
- * книга первая глава первая, 3492.97kb.
- Аристотель Физика книга первая глава первая, 2534kb.
- Аристотель. Физика книга первая (А) глава первая, 2475.92kb.
- Книга Первая, 924.9kb.
Для сердца русского слилось,
Как много в нем отозвалось...
Александр Пушкин
Я как в Москву приехал... — прямо спасен был... Я на памятники как на живых людей смотрел — расспрашивал их: «Вы видели, вы слышали — вы свидетели»...
Стены я допрашивал, а не книги.
Василий Суриков
МОСКВА
Неприкаянность
Я хотел бы объяснить читателю, почему в моей книге, столь личной и откровенной, так много исторических материалов, основанных на трудах забытых или замалчиваемых историков России.
Во-первых, сегодня делается все, чтобы после ночи марксистско-ленинской историографии лишить нас не только исторической памяти, но, более того, воспитать в русских сознание национальной неполноценности, когда нам вроде бы ничего другого не остается, как стесняться проклятого прошлого и проклятого настоящего, которые якобы вытекают друг из друга. Во-вторых, у нас до сих пор нет настоящих учебников русской истории — советские учебники устарели, а новые не написаны. И все те же «благодетели», в свое время организовавшие «великую русскую революцию», пытаются всеми силами пресекать всякую возможность возрождения религиозных, экономических и культурных основ нашего исторического бытия. Небезызвестный Сорос, метастазы «культурного фонда» которого раскинуты по многим странам мира, очевидно, как и многие «спонсоры» новой России, видит самую страшную угрозу для западного мира в возрождении русского национального начала. Понятно, с какой целью щедро рассылаются бесплатные учебники фонда Сороса. Те, кто читал их, говорили мне, что нет предела возмущению от «бесплатной» фальсификации нашей истории, в том числе в созданных ныне школьных программах по русской литературе и истории. Доколе будем терпеть глумление над всем, что связано со словом «русский».
Я понимаю, что для многих, может быть, было бы гораздо интереснее прочесть, как, например, я писал портреты королей и кинозвезд, заглянуть в «замочную скважину» моей личной жизни. Но, думаю, все-таки важнее понять, как в борьбе и неустанном познании вырастала и крепла моя бесконечная любовь к России, во имя которой я живу и работаю, считая, что и один в поле воин — тем более когда миллионы моих современников, или, как их сейчас называют — «россиян», поддерживают меня, поскольку я выражаю их самосознание, следуя неотступному отражению правды жизни.
Знакомя читателя с обширными конспектами и записями моих исторических изысканий, я ввожу его в «святая святых» моего внутреннего мира, в ту келью души, где зреют многие мои работы — от «Вечной России» до «Поля Куликова». 3айдя однажды в гости к одному актеру, я был поражен, что во всех комнатах, включая туалет и ванну, были развешаны его фотографии в разных ролях, сыгранных им в кино и театре. Я видел подобное у многих художников, у которых стены мастерских завешаны их картинами. В этом, разумеется, нет ничего плохого. у меня же другой склад души: в моей мастерской и квартире не висит ни одной собственной работы — я их храню на стеллажах и счастлив, когда мои гости и друзья хотят их видеть. С туманной юности по сей день в моей мастерской, когда я работаю, звучит музыка, которая дает мне великую силу, помогает сосредоточить творческую волю и энергию. Такую же роль в моей жизни играют труды историков и философов России. Они формируют мой внутренний мир, становятся самыми сокровенными страницами жизни художника и гражданина.
* * *
Возвращаюсь, однако, к тем дням, когда я, получив тройку за диплом и назначение преподавателем в ПТУ города Иваново, в 1957 году приехал в Москву по приглашению Комитета молодежных организаций на Всемирный фестиваль молодежи и студентов. Столица, как всегда, потрясла меня своей кипучей деловой жизнью. Оставив в камере хранения рулон с картиной «Дороги войны», я и Нина сели в такси, которое должно было доставить нас в здание университета на Ленинских горах, где в студенческом общежитии размещались прибывающие гости фестиваля. Чувствовалось по всему, что зреет великое событие: на улицах развевались флаги многих стран мира, проносились автобусы, набитые участниками фестиваля, там и сям фланировали милицейские патрули. Улыбаясь во весь рот, шофер такси сказал нам: «Вчера в гараже инструктировали: если мужик в юбке сядет, не удивляйся — шотландец, ежели баба в штанах — а ты ноль внимания, только вежливо обслуживай».
В ЦПКиО в многочисленных павильонах разместилась выставка молодых художников разных стран, а руководил ею известный советский художник-мэтр Павел Петрович Соколов-Скаля, человек высоченного роста, в немалых годах и с очень выразительным лицом. Мне показалось, что он чем-то похож на коршуна. Удивило, что он назвал меня по имени. Он сказал, что три мои работы вывешены, и разрешил привезти в один из пустующих павильонов мои «Дороги войны» и показать ему, но ни под каким видом не показывать больше никому. Похлопав меня по плечу (я вполне ощутил его богатырскую силу), он пронзительно посмотрел на меня и сказал: «С открытием фестиваля будешь работать в студии молодых художников — рисовать портреты гостей. Там работают главным образом московские ребята».
После шумного открытия великой международной акции по сплочению молодежи и студентов, которые, как предполагалось, тянутся к светлому будущему всего мира — коммунизму, я приступил к работе в студии. Нас было человек тридцать. К нам приводили почетных гостей фестиваля, и мы за двадцать минут должны были сделать портреты, затем выставлять их вдоль стены, а гость сам выбирал лучший, чтобы увезти потом в свою далекую страну на память о Москве. Я был очень смущен, но в течение двух дней приводимые гости почему-то всегда выбирали мой портрет. Если не ошибаюсь, на третий день к нам в студию привели знаменитую французскую актрису вьетнамского происхождения. Я с упоением рисовал, как и мои коллеги, ее пряное, острое и выразительное лицо, обрамленное словно бы тропическим ливнем черных длинных волос. Как со всеми нашими гостями, с ней был переводчик. Глядя на выстроенные портреты, гостья, поражая всех красотой фигуры, как пальма под ветром, склонилась над моим портретом. Отбросив водопад волос на спину, распрямившись, она что-то сказала переводчику. Тот, обведя толпу молодых художников глазами, произнес: «Наша гостья в восторге от этого портрета и будет счастлива увезти его в Париж, — а кто автор?» Я, покраснев, вышел из толпы тут же расступившихся направо и налево напряженно молчавших моих молодых коллег. Она протянула мне руку, и улыбающийся переводчик спросил: «Как ваше имя и фамилия?» «Илья Глазунов», — ответил за меня директор студии. «Она говорит, что вы очень тонко почувствовали ее душу», — сказал переводчик. Я, не зная тогда ни одного из языков, пробормотал «мерси» и, стараясь не запачкать ее углем, по-петербургски галантно поцеловал протянутую руку.
Возвращаясь на место, ощутил на себе исполненные зависти взгляды своих соратников по студии. А ведь с большинством из них я даже не успел как следует познакомиться...
На следующий день утром я, как всегда, одним из первых пришел в студию. Староста мастерской, который впоследствии стал одним из крупных деятелей Союза художников, бросил через плечо: «Глазунов, тебя просил зайти директор». «Сейчас или позже?» — спросил я. «Сейчас», — сухо ответил мой сверстник. Директор был лаконичен: «Товарищ Глазунов, мне известно, что вы используете работу в международной студий для личных жалоб иностранцам, занимаясь при этом недопустимой саморекламой. — Он был невозмутим и спокоен. — Справедливо написано в каталоге нашего советского павильона, что ваши работы, если не ошибаюсь, «Сумерки» и «Любовь», резко выпадают из мажорного оптимистического тона творчества молодых». Тем же равнодушным ледяным тоном он заключил: «Ваши работы не могут быть названы советскими. И я, получив заявление ваших коллег, считаю, что двери нашей студии должны быть закрыты для вас — такие художники нам на фестивале не нужны».
Я отправился к Соколову-Скаля. «Павел Петрович, я не знаю ни одного иностранного языка, никому из иностранцев не жаловался, работал вместе со всеми». Великий соцреалист развел руками: «Ничем помочь не могу, братец мой, отвечаю за экспозицию, и три твоих работы выставил вопреки воле многих. Студия не в моем подчинении.. Вдруг он улыбнулся своим словно провалившимся ртом, наклонился ко мне и сказал на ухо: «Не надо так хорошо рисовать. Белых ворон не любят. Так что не обессудь».
Мой друг, сотрудник КМО Коля Дико, проявил ко мне трогательную заботу и внимание. Вечно закрученный вихрем неотложных дел, он всю свою необычайную энергию отдавал работе на фестивале. В ответ на мои слова, что я вынужден уехать, только не знаю, куда и когда, он замахал руками: «Даже и не думай, не забывай, что я твой друг. Тебе и Нине дадим комнату на Ленинских горах в общежитии, будешь рисовать один, без «дружеского» коллектива».
Коля — крепкий, спортивный парень с глубоко сидящими усталыми глазами — навсегда запомнился мне в те дни страшной «общественной мясорубки» сжигающим себя на работе. Поселил меня Коля, который был тогда на комсомольском «олимпе», в общежитии университета, недалеко от комнаты, которую занимал сам, день и ночь проводя на фестивале. Никогда не забуду, как я зашел однажды к нему в два часа ночи. Мой бедный друг сидел на кровати, и спина его сотрясалась от глухих рыданий. Я ни за что не мог бы представить, что он может быть таким! Сколько безнадежного одиночества было в его согбенной спине и мокром от слез загорелом лице. «Коленька, что с тобой, что случилось?» — обнял я моего благодетеля. Какой же силы была обида, чтобы железного Дико превратить в беззащитного, плачущего ребенка! Отвернувшнсь от меня, пряча свое лицо, Коля отмахивался рукой, говоря: «Прошу тебя, уйди. Завтра все будет по-прежнему ... Но почему, почему столько сволочей в мире?»
Я подарил Коле свою работу, написанную в Ботаническом саду в Ленинграде. На следующий день он вернул мне ее и сказал: «Никогда ничего не дари мне — это испортит наши отношения». И сегодня, много лет спустя, испанист, специалист по Латинской Америке, Николай Дико неугомонно работает, стараясь принести пользу обществу, несмотря ни на какие жизненные условия. Николай Сергеевич, как всегда полный энергии, Всего себя отдает работе в Международном фонде гуманитарной инициативы и Международном комитете гражданской дипломатии. Недавно встретившись, мы снова и снова вспоминали 1957 год, фестиваль, МГУ на Ленинских горах, где в корпусе «В» мне была тогда предоставлена большая комната под студию. «Не надо меня благодарить — это Бог направил меня, чтобы я помог тебе реализовать твой гений». Улыбнувшись доброй улыбкой, так преображающей его лицо, словно не подверженное влиянию времени, он добавил: «Тогда операция «Глазунов» прошла блестяще: в одной комнате были развешаны твои работы, в другой ты как бешеный работал. Ты же сам знаешь, как тебе подло завидовали — ведь интерес к тебе был огромен. Я помню, как мне, ответственному за научную студенческую программу, Звонили многие и благодарили за то, что я тебя поддержал. Были и другие звонки, в частности от моего шефа, Сергея Романовского, — он тогда возглавлял Комитет молодежных организаций. Представляешь, он орал, что интерес к тебе чуть ли не затмил интерес к фестивалю. Да что там! Требовали прикрыть твою студию в университете, клеили политические ярлыки, угрожали... Я отбивался, как мог. Кстати, — Коля вытащил из портфеля листочки ксерокса, — я принес тебе документ тех лет — там есть о тебе. Вот:
«Большую эмоциональную роль играет колорит и в картине И. Глазунова «Сумерки». Необычный зеленоватый свет за окном оттеняет бледность молодого художника, стоящего лицом к зрителю. В руках палитра и кисти, а из-за спины выглядывает молодая женщина. Ее хрупкое лицо похоже скорее на трагическую маску, чем на живого человека. В лице художника с высоким лбом и скорбно сдвинутыми бровями можно прочесть выражение мучительного раздумья и затаенной боли. в этом образе, по-видимому имеющем автопортретные черты, переданы творческие муки художника, его колебания и сомнения, его вечная неудовлетворенность.
Само собой разумеется, что проникнутый духом индивидуализма образ художника, созданный И. Глазуновым, даже если он правдиво отражает состояние духа автора, никак нельзя признать типичным для человека нашего социалистического мира. Истоки этих настроений следует искать в некритическом увлечении отдельных наших художников, и Глазунова в частности, болезненными явлениями современного буржуазного искусства.
Здесь же коренятся и первоистоки той подчеркнуто экспрессивной, грубоватой живописной манеры, в которой написано это полотно: резкие сочетания открытых цветов, неясность пространственного построения, фрагментарность композиции, нарочитое абстрагирование от всего бытового, конкретного и т.д. Поэтому-то картина И. Глазунова как по своему настроению, так и по форме отличается от подавляющего большинства произведений советского отдела, проникнутых духом жизнеутверждения и активного, волевого отношения к жизни...»82
«Прочел? — спросил Коля, когда я поднял на него глаза. — Еще тогда они начали клеить тебе политические ярлыки. Ты, Илья, был всегда для них «нетипичен», неудобен, чужд как правдолюбец и певец Святой Руси. Я все эти долгие годы собирал все, что о тебе пишут, и восхищаюсь твоей борьбой». Защелкивая замок портфеля, дико убежденно произнес: «Даже если бы ты создал только одну твою Академию живописи, ваяния и зодчества, только ее, — и тогда бы Россия оценила великий твой подвиг. Это в наше-то время, когда многое летит в тартарары! Но ведь ты еще и Художник Милостью Божьей! Однако тебя как травили, так и травят. Это у нас умеют. Но очереди на твои выставки как были, так и, есть». Улыбнувшись, Коля закончил: «По-моему, пришло время создавать международный фонд Ильи Глазунова, чтобы помогать молодым художникам, которые идут твоей дорогой служения России и реалистическому искусству, отражающему правду жизни, а не сатанинские кривлянья, становящиеся модой».
...Живя в общежитии университета, я познакомился со многими хорошими и интересными людьми. А один из них, друг Эдуардо де Филиппо, знаменитый итальянский критик Паоло Риччи, вернувшись в Италию, написал обо мне книгу, которая вышла в Неаполе и сыграла огромную роль в моей жизни. Когда я редко, но все же бываю на Ленинских горах и вижу засыпанные снегом, мрачные в своем сталинском величии архитектурные контуры университета, устремленные вверх бесконечные этажи, то невольно вспоминаю жаркое лето 1957 года, разноплеменную, разноцветную толпу делегатов Всемирного Фестиваля молодежи и студентов, подъезжающие и уезжающие автобусы.
* * *
Фестиваль давно кончился, а мне некуда было податься. Мои работы были сложены в комнатах друзей — студентов Агарышева и Рушайло. Была уже глубокая осень — а меня почему-то не выгоняли из университета. Видимо, ко мне привыкли. Единственной трудностью были воскресные дни, когда в общежитии веселились, и чтобы оградить студентов-иностранцев от нежелательных контактов с сомнительными девушками, все входы и выходы усиленно контролировались пикетами. В эти дни мы с моей женой повторяли подвиг красногвардейцев, известных нам по фильму Эйзенштейна, которые лезли на высокие ворота арки Генерального штаба, штурмуя Зимний. В новогоднюю ночь я все-таки сорвался с обледеневшей чугунной решетки ограды и долго ходил с забинтованной рукой.
Я ходил устраиваться на работу грузчиком на Рижский вокзал. Потом меня долго водили за нос обещая дать работу истопника в бойлерной, и всякий раз требовали бесконечные пол-литра, обещая за это работу и временную прописку с предоставлением комнаты, Идеал «лимиты»... Случилось и так, что мы с Ниной три ночи провели на Ленинградском вокзале, среди множества вечно спешащих пассажиров...
Именно в это время я познакомился с представителями будущей советской элитарной интеллигенции. Евгений Евтушенко даже написал стихи, как мы из университета перевозили мои работы, и снежные струи били в лицо Ксюши Некрасовой, портрет которой он нес на своих руках.
Я до сих пор считаю, что она — одно из самых интересных, необычных явлений современной поэзии. Своего рода русский Уолт Уитмен в образе юродивой. Когда мы познакомились, ей было сорок, но она, как девочка, любила ходить с косичкой, в которую вплетала красную ленточку. Одевалась обычно в длинное ситцевое платье с бантиками. Жила Ксюша как птица Божия, без дома, без семьи, без денег. Ее лицо, некрасивое, круглое как луна, поражало своей асимметрией. Но когда Ксюша читала свои стихи, она буквально преображалась: таинственное гармоническое начало, правящее ее странной душой, поднималось к ее глазам, делая все лицо светящимся, восторженным и вдохновенным.
День осенний, обнажая замыслы растений,
Удлиняя мысли человечьи,
От земли до неба встал перед людьми...
Иногда она говорила вдруг, по-детски растягивая слова.
— Ты художник, я тебе лучше про Рублева прочту...
Поэт ходил ногами по земле,
а головою прикасался к небу.
Была душа поэта словно полдень
и все лицо заполнили глаза.
— Или вот, о себе написала:
Я долго жить должна —
я часть Руси.
Ручьи сосновых смол —
в моей крови.
Пчелиной брагой из рожка
поили прадеды меня...
У Ксюши за плечами была тяжелая жизнь. Во время войны ее муж ушел на фронт. Когда она отступала с толпой беженцев по выжженным украинским дорогам, во время бомбежки осколком убило ее ребенка. Она еще долго несла его на руках, не замечая, что он уже мертв.
Очарованная душа русской юродивой, потерянная в большом современном городе, выражала в стихах свое удивление и детский восторг. Необычная духовная настроенность их покоряла меня...
На всю жизнь я сохранил дружбу с Томом Колесниченко, умным, обаятельным, исполненным глубокого юмора, талантливым человеком. Он тогда предоставил мне свою квартиру. К нему заходили его друзья по университету Женя Примаков (ныне министр иностранных дел России) и Степа Ситарян. Многие из нас жили впроголодь, и Том любил подкармливать друзей — его отец был в то время заместителем министра. Было одно деликатное обстоятельство: нам с Ниной было предложено спать на постели его папы «Не все же тебе по ванным ютиться», — шутил Том. Но отец Тома, живущий на даче, имел обыкновение иногда в половине девятого перед работой заезжать домой — посмотреть, как живет его непутевый сын, приютивший опального художника. Это значило, что мы, естественно, не должны были раздражать нагрянувшего отца Тома и за минуту до его приезда чинно сидеть на кухне, поглядывая через дверь на аккуратно заправленную постель. «Папа, между прочим, — комментировал Том, — как и многие люди, не любит, чтобы чужие спали на его постели. Он, к сожалению, не понял, что ты гений. А впрочем, вряд ли бы сделал исключение даже для Леонардо да Винчи».
Журналистская карьера моего друга стремительно пошла вверх. Он стал «большим начальником» в самой газете «Правда» и много доброго сделал для утверждения меня как художника в жизни и искусстве. Он же знакомил меня со сменяющимися редакторами «Правды» — Сатюковым, потом с Зимяниным и Афанасьевым. Том ликовал, когда мой вьетнамский цикл понравился М. В. Зимянину, который сказал, что будто снова побывал во Вьетнаме — «это правда жизни». Пробивая очередную заметку, посвященную творчеству «известного советского художника Ильи Глазунова» и даря мне экземпляр газеты, еще пахнущий типографской краской, Том многозначительно, по-партийному подняв палец, говорил: «Напечатано в «Правде» — значит, согласовано и одобрено! Понял, нет, товарищ Глазунов?»
Стремясь помочь мне, мой друг познакомил меня с дочкой Булганина и дочкой зам министра иностранных дел Ритой Фирюбиной. Портреты их были написаны, но помочь развеять черные тучи вокруг Ильи Глазунова их родители не считали нужным. «Скажи спасибо, что не гадят», — комментировал Том.
Для нас были памятны приезды в Москву его друга Льва Володина, журналиста, аккредитованного «Комсомольской правдой» в Венгрии. Лев считался у нас миллионером, мы ликовали, когда он нам дарил по зарубежной рубашке. Юмор, подначки, анекдоты, «советчина» и антисоветчина — все было! Лева нередко приглашал нас обычно отобедать в ресторан «Прага» , неподалеку от дома полярников, где тогда жил Том. Володин, холостяк, приезжая на 3 — 5 дней в Москву, со сквозящей сквозь юмор застенчивостью предупреждал: «Ребята, я сегодня буду с девушкой, только что познакомился. Она обо мне ничего не знает — вы должны поработать». Том весело откликался: «За каждую историю у нас с Ильей право заказать то, что мы хотим, еще и еще раз». Шевеля пшеничными усами, Лева говорил: «Согласен, только не разоряйте. Не забывайте: советский журналист за границей получает меньше, чем мусорщик в Будапеште, а многие мои коллеги жрут говяжьи консервы для собак — на машину копят».
Сидя на открытой веранде ресторана «Прага», любуясь вечерней Москвой (откуда мне было знать, что по прошествии 10 лет я буду жить в доме Моссельпрома, который был так хорошо виден сверху?), мы чопорно здоровались с очередной избранницей Левы и, жадно поглотив суп, принимались за «работу». Глядя на даму своими серыми глазами, Том спрашивал: «А вам Лева не рассказывал разве, что с ним произошло в Париже? — и приступая ко второму, искренне удивившись, продолжал: — Ну как же, дело было у Эйфелевой башни, когда глубокой ночью, в свете фар Лева увидел удивительно красивую девушку, которая молила о помощи. В этот самый момент наш друг заметил в боковом зеркале мчавшуюся из-за угла машину. Это был шикарный «роллс-ройс». Лева успел открыть дверцу, крикнул: «Немедленно садитесь!» (я тут же шепотом вставил, что Лева говорит по-французски с парижским акцентом, и потому французы обычно принимают его за парижанина). Девушка, задыхаясь от страха, пролепетала: «Я дочь сенатора, меня хотят похитить». Не буду утомлять читателя длинными рассказами о придуманных нами похождениях Льва Володина. Предполагаю, что сегодня, будучи напечатанными, они продавались бы как «бестселлер» на лотках у всех станций метро!
...Между тем новая знакомая Льва не сводила с него восторженных глаз, а сам он на наш вопрос: «Может, закажем еще по бифштексу и мороженое?» — милостиво кивал головой. Он бывал порою сам потрясен запутанностью детективных происшествий, придуманных нами в его биографии. Однажды, видя, как наша парочка, словно счастливые молодожены, мчится по Арбату в такси, я, вытирая слезы смеха, спросил Тома, как это он так лихо придумал историю приключений Льва в Ливерпуле. Обняв меня, Том ответил с юмором: «Ты гениальный художник, а я гениальный журналист, и потом — надо читать Агату Кристи, а не только Юлика Семенова». Много воды утекло с тех пор, «иных уж нет, а те далече»... Все проходит — кроме истинных человеческих отношений, кроме подлинной мужской дружбы!
Живя в общежитии университета и удивляясь, что меня до сих пор не выгнали, я по предложению великой актрисы Тамары Федоровны Макаровой и ее мужа Сергея Аполлинарьевича Герасимова приступил к работе в качестве художника над фильмом о сбитом во время Великой Отечественной войны американском летчике, который спустя много лет возвращается в Россию, чтобы снова посетить деревню, куда занесла его буря войны. Как и все, я любил кино, а лучшим фильмом считал французскую картину с Жаном Габеном в главной роли — «У стен Малапаги». Не скрою, меня особо интересовали обещанная московская прописка с комнатой и, само собой, гонорар.
Режиссером фильма была тогда начинающая Татьяна Лиознова.
Я увлеченно работал над эскизами и как-то не придал особого значения тому, что предварительно надо заключить договор на работу. Мои эскизы понравились. Лиознова отвергла лишь один из них — избу председателя колхоза: «Вы должны показать не нищенскую обстановку, а изобразить интерьер побогаче, чтобы вернувшийся американский летчик понял, как много изменилось у нас после войны. Надо чтобы в избе был городской гарнитур — ведь наши колхозы богаты!» Я был горяч, молод и наотрез отказался создавать липовый интерьер в столь знакомых мне колхозных избах. «Я за правду жизни, а не за правду социалистического реализма», — пытался я убедить Лиознову. Она была непреклонна. «Оставьте ваши эскизы, в конце фильма мы с вами рассчитаемся».
Прошло несколько месяцев, и я узнал, что за главным художником фильма назначен некто Ной Сендеров — работник Свердловской киностудии. Никогда не забуду, как я, нищий и голодный, буквально оглушенный безнадежностью своего положения, пришел на киностудию имени Горького получить обещанный гонорар. Меня встретил сидящий за столом синклит неведомых мне лиц. «Чем вы докажете, что в фильме использованы ваши эскизы?» — зло спросил один из сидящих за столом. «Это видно по съемочному материалу»,— ответил я. «А где ваши эскизы?» — продолжался допрос. «Как где? Оставил на студии по требованию Лиозновой». — «Мы никаких эскизов не видели, а если вы оставляли, покажите документ — когда и какое количество вы оставили». — «У меня нет никаких документов», — ответил я растерянно. «Неужто вы работали без договора? — удивился допрашивающий. — Но по договору над этим фильмом работает художник Ной Сендеров. И все ваши претензии на оплату несуществующих эскизов в высшей мере странны и попахивают уголовщиной». Вмешался другой член «трибунала»: «Сколько раз я говорил, что не надо приглашать никого с улицы, в кино должны работать профессионалы и честные люди! А вам же, — он посмотрел на меня, — за подобные домогательства может не поздоровиться. Не советую вам больше появляться на студии».
Я ушел подавленный, с гадливым чувством наглой обманутости и поехал к столь уважаемой мною Тамаре Федоровне Макаровой, которая жила в высотном доме на Кутузовском проспекте. «Ильюша, я и Сергей Аполлинарьевич относимся к вам с искренней любовью. Каждое утро любуемся вашей «Девочкой с одуванчиком», которую вы подарили мне. В ней столько чистоты и нежности! Но здесь я ничем помочь не могу. У студии свои законы. Главный человек — это режиссер. Меня саму пригласили играть в этом фильме. Вы же отказались предложению сделать то, что просила Танечка Лиознова». И, улыбнувшись своей очаровательной светской улыбкой, добавила: «Лиознова — режиссер фильма, талантливая и интеллигентная, кстати, папа у нее генерал КГБ». После многозначительной паузы Тамара Федоровна продолжила: «Наша семья восхищается вами как художником, я очень рада, что вы подружились с моим племянником Артуром Макаровым. Я знаю, что вы сделали прекрасные эскизы к фильму, но Таня выбрала другого художника, и особо никто не знает сейчас, где ваши эскизы, и потому вы не сможете получить гонорар, обещанную прописку и однокомнатную квартиру, о которых поначалу шла речь». И снова она одарила меня обворожительной улыбкой, знакомой мне с детства по многим кинофильмам: «Вот я, например, всю жизнь мечтала сыграть героиню, которую бы мысленно не хлопала по плечу. До сих пор жду своей заветной роли. Художникам легче — они творят в одиночку».
* * *
После Ленинграда Москва поражала своими контрастами. Рядом с огромным высотным домом — маленькие, покосившиеся, уютные избенки с пунцовыми геранями в окнах. А длинные корпуса полуфабричного типа чередовались то и дело с очаровательными особняками, хранящими дух старой дворянской Москвы. Не зря сказано: «Пожар Москвы способствовал ей много украшенью». Чудесные московские бульвары, Арбат, по которому входили в Москву войска Наполеона... Читатель помнит, что познание Москвы началось с 1944 года, когда я, после эвакуации, впервые был потрясен неповторимостью Кремля и великого своею красой и значением для России Храма Василия Блаженного. Вместе с тогдашним моим другом Мишей Войцеховским мы были в столице в торжественные дни празднования ее 800-летия. Запомнилось море людей на Красной площади, многоцветье праздничных фейерверков, которые, словно букеты цветов, таяли в ночном небе, а над ними, где-то над Манежем, словно из космоса, смотрел на нас из глубины темного неба с огромного, подвешенного на аэростатах портрета сам светоносный вождь и учитель передового человечества Иосиф Виссарионович Сталин. Впечатление было грандиозное.
Мишины родственники, у которых мы остановились, жили в Калашном переулке, в каком-то ныне не существующем дворике за японским посольством. Запомнился мне дом, который был тогда покрашен в серо-сиреневый цвет с проступающей из-под краски надписью: «Моссельпром». Мог ли я думать, что проживу долгие десятилетия в этом доме, в башне которого будет находиться моя мастерская. В той самой башне, на крыше которой во время войны стояла зенитная батарея, нацеленная своими жерлами в небо в ожидании немецких бомбардировщиков.
* * *
Уже давно наступили московские холода. Меня все более и более охватывало безнадежное отчаяние: жить было негде и не на что. Нет ничего страшнее одиночества в толпе. Нет ничего интереснее, сидя на скамейке в метро, рассматривать лица людей, куда-то спешащих по эскалаторам вверх и вниз. Эти наблюдения легли потом в ткань моего лирического цикла «Город».
Еще до 1951 года, когда я стал студентом института имени Репина, друг Ариадны Жуковой, о которой я уже писал, будущий скульптор Олег Буткевич, познакомил меня, ученика художественной школы, с Эрнстом Неизвестным. Приезжая в Москву, я тотчас же мчался, к моим друзьям, столь непохожим, но таким талантливым и интересным людям, у которых многому учился. С их помощью я начинал постигать хитросплетения политической и художественной жизни, которой жила тогда наша страна. Оба моих старших товарища шли разными путями, но были твердо уверены, что подчинят себе судьбу и станут, несмотря ни на что, великими. И сегодня, когда прошло столько лет, когда имя Эрнста Неизвестного стало широко известно у нас и в других странах, когда он вот уже столько лет живет в Америке, я вновь вспоминаю годы нашей юности, когда мы с ним быстролетящими часами сидели на скамейках в метро, споря о проблемах творчества и ждущих нас впереди неумолимо-жестоких барьерах, которые предстоит одолеть. Я восхищался энергией и напором фантазии Эрика, его грандиозными творческими замыслами, о которых он так просто и уверенно говорил. Мы говорили обо всем — о философии, о запрещенных тогда писателях и художниках. Эрнст был старше меня и успел побывать на фронте. За свой буйный нрав он попал в штрафную роту. Приехав в Москву из Свердловска, он вскоре уже чувствовал себя как рыба в воде.
Однажды он приехал в Ленинград со своей женой Диной Мухиной, художником-прикладником, и я повел ее в нашу академическую библиотеку. Любящая меня пожилая библиотекарша, выдававшая мне книги, шепнула: «Какая очаровательная девушка, вот вам бы такую же найти». Я невольно вспыхнул, потому что мне очень нравилась Дина. Она была хрупкая, нежная, а Эрнст — уверенный в себе и все преодолевающий конквистадор. Тогда он был еще приверженцем реализма и дружил с семьей вице-президента Академии художеств Г. Манизера. Его рисунки были выразительны и монументальны, он любил Микеланджело. Советовал мне прочесть сочинения Бэкона, Джойса и Кафки. Прочитанные по его совету «Лже-Нерон» и «Испанская баллада» Фейхтвангера произвели на меня глубокое впечатление.
Обедая однажды в забегаловке, которая находилась на набережной Москвы-реки, в квартале старой Москвы, который был потом целиком снесен в хрущевские времена при строительстве бесконечно уродливого здания гостиницы «Россия», Эрнст поделился со мной своими мыслями об Иосифе Флавии, которым он восхищался. Тогда как раз разгоралась борьба с космополитизмом, Готовилось «Дело врачей». «Иосиф Флавий многими считается предателем своего народа, а я с этим не согласен, — убежденно говорил Эрнст. — Он вынужден был стать гражданином Рима, оставаясь евреем. Он, автор «Иудейской войны», остался жить в веках, донеся до нас историю своего народа и эпохи». Когда мы, заплатив по рублю за порцию московских пельменей, вышли на набережную, шел снег, стеной заслоняя от нас Василия Блаженного и высокие башни Кремля. Эрнст не застегивал пальто, словно его согревала внутренняя энергия. Вдруг он остановился и, глядя мне в глаза, спросил: «Ответь на самый главный для меня вопрос — от твоего ответа многое зависит». Глаза его стали очень серьезными: «Как ты считаешь, может ли еврей быть русским художником?» Не задумываясь, я ответил: «Конечно, может, если он любит Россию». Мне нравились ранние работы Неизвестного: «Русский Икар», голова человека, срывающего с себя противогаз и жадно вдыхающего свежий воздух, портреты, многочисленные эскизы монументальных памятников.
Помню, как накануне фестиваля Эрнст говорил мне: «Когда международная выставка современного искусства откроется в Москве, ни одно партбюро не поможет нашим художникам — они во многом должны будут перестроиться, многое осмыслить по-новому. Идет бурная смена вех...» Помолчал — и неожиданно посоветовал: «Хоть тебя зажали и будут жать со всех сторон, никогда не жалуйся, говори, что у тебя все хорошо». Улыбнувшись только ему свойственной улыбкой ума, иронии и скрытых подтекстов, он шутливо добавил: «Секрет успеха не нов: все пришли в шапках, а ты — без шапки; все пришли без шапок, а ты надень шляпу. Не так ли?» Он дружески хлопнул меня по плечу. «И повторяю тебе все то же: первый художник — всегда друг короля, если он даже спорит с королем».
Впоследствии Эрнст Неизвестный стал окончательно «левым», но продолжал получать заказы, например, на гигантскую скульптурную стену-барельеф в «Артеке» и многое другое, — до известного скандала в Манеже, когда взбешенный Хрущев спросил у наших художников, уж не педерасты ли они. Тем не менее родственники Хрущева, как известно, заказали надгробие на могилу Никиты Сергеевича именно Эрнсту Неизвестному. ХХ век имеет свои законы и своих хозяев...
Многие мои друзья тех лет не ожидали, что скромный и кажущийся порой не уверенным в себе студент Илья Глазунов первым осмелится нанести удар по диктатуре соц. реализма. После моей первой выставки я редко виделся с Эрнстом. «Левый» лагерь поэтов, писателей, художников навесил на меня ярлык «националиста», воспевающего идеализированное прошлое царской России, православие и творчество «реакционного» философа и писателя Достоевского. Правда, позднее Эрнст тоже проиллюстрировал Достоевского. Но скажу честно: я совсем не так понимаю Достоевского... Меня наотмашь были «слева» и «справа». Тех и других бесили многотысячные очереди на мои выставки, успеха которых они не желали видеть и замечать. Настоящий заговор молчания... Я оставался по-прежнему один, надеясь только на себя да на случайную поддержку случайных людей.
Шло время. Однажды кто-то показал мне газету, в которой Эрнст Неизвестный объяснял, почему покидает СССР: «Раньше у меня ничего не было, но были надежды. Теперь у меня есть все, — но нет надежд, потому я и уезжаю». Ручаюсь за смысл цитаты, хотя и не уверен, что журналист правдиво передал объяснение Эрнста Неизвестного.
...В июне 1996 года по телевидению показывали волнующую сцену, как Президент Б.Н. Ельцин вручает Государственную премию России знаменитому русско-американскому скульптору Эрнсту Неизвестному. Я порадовался за моего старого приятеля и вспомнил его слова: «Первый художник всегда друг короля». По другому давнему совету, данному мне Эрнстом, не жалуясь, скажу правду: я никогда не получал ни от коммунистов, ни от демократов никаких премий за свои произведения.
Не получил и на этот раз, — хотя на Государственную премию России были выдвинуты три мои известные всему миру работы: «Мистерия ХХ века», «Вечная Россия» и «Великий эксперимент». Не всегда первых из художников любят короли...
Недавно в интервью по телевидению меня спросили: «Правда ли что вы придворный художник?» Я ответил: «О каком дворе идет речь? Меня приглашали короли Испании, Швеции, Лаоса, я писал великого герцога Люксембургского, Индиру Ганди, министров правительства де Голля, президента Италии Сандро Пертини, генеральных секретарей ООН и ЮНЕСКО». Красивая журналистка воскликнула: «Остановитесь, вы положили меня на лопатки».
Совет же, данный мне в свое время Эрнстом, — никогда не жаловаться — никак не был воспринят большинством добровольно уехавших из России многочисленных деятелей нашей советской культуры. Можно назвать лишь одного действительно насильственно выдворенного за рубежи нашей Родины писателя Александра Солженицына. Большинство же деятелей нашей культуры, повторяю, как «левых», так и «правых», уехали добровольно, были отпущены суровым КГБ на постоянное место жительства в Европу и Америку. Иных известных музыкантов, что мне известно доподлинно, уговаривали не уезжать, но они, получившие в свое время все возможные награды и высокие звания, считали для себя выгодным уехать. Зато сколько до сих пор разговоров и жалоб о мнимых политических гонениях, обидах, притеснениях. Слушая все это, приходится лишь удивляться, как легко творятся политические легенды.
Кстати говоря, не все из так называемой «третьей волны» эмиграции достигли успеха на Западе, а тем, которые чего-то добились, помогло то, что они успели сделать на родине, присовокупив затем к этому ореол «политических страдальцев», гонимых советским режимом. Известны имена художников, которые когда-то гремели на запрещенных авангардных выставках, а после отъезда на Запад пропали в безвестности, а иные работают малярами на отделке квартир Париже.
* * *
Но — возвращаюсь снова к Москве. Огромным событием в моей жизни стала реальная помощь моего нового знакомого, племянника актрисы Т. Ф. Макаровой, Артура Макарова, известного сценариста и писателя. Приятель Артура — испанец, скульптор Дионисио Гарсиа, привезенный к нам когда-то в числе других детей-эмигрантов во время гражданской войны в Испании, предложил мне и Нине жить в принадлежавшей ему кладовке в огромной коммунальной квартире на улице Воровского (ныне Поварской). Размер кладовки 2х2 метра, было даже окно, выходящее на море заснеженных крыш, за которыми, заслоняя небо, возвышался гигантский силуэт сталинского дома на площади Восстания. Все, что было в кладовке, — это старая раскладушка из алюминиевых трубок с провисающим чуть не до пола зеленым брезентом. Крепко скроенный, занимающийся боксом Артур83, сняв с головы кепочку, пригладил рукой свой коротко стриженный пробор и сказал: «Живи сколько хочешь — в тесноте, да не в обиде». Не рискуя сесть на койку — единственную «мебель», добавил: «На койке будет спать Нина, а ты, пока я схлопочу какую-нибудь подстилку, на газетках — рядом». А сам хозяин предложенной площади, Дионисио Гарсиа, напоминающий чем-то героев Веласкеса, словно предупреждая мой вопрос, улыбнулся: «Платить ничего не надо. Ты — художник, я — скульптор. Оба мы, можно сказать, эмигранты, живущие в Москве, хоть я испанец, а ты русский. И оба мы нищие». Дионисио зарабатывал тогда тем, что на кладбищах делал надгробия, бюсты и кресты, потом изучал философию, а ныне, как мне говорили, пишет философско-религиозные трактаты.) До конца дней я сохраню благодарную память об Артуре и Дионисио, которые в те страшные дни дали мне кров и саму возможность жить в столице нашей Родины Москве. Было это накануне нового, 1958 года.
Жильцы коммунальной квартиры, а их было, судя по многочисленным индивидуальным звонкам и почтовым ящикам, прибитым на дверь, около десяти, встретили нас поначалу приветливо, радушно. Выражаясь сегодняшним языком, «субъекты коммунальной федерации» попросили только не пользоваться их кастрюлями и согласовывать час и день нашего мытья в ванне, поскольку жильцов много, а ванна одна. Дверь кладовки, в которой мы разместились с Ниночкой, выходила прямо в кухню, и нас, живущих впроголодь, с утра до вечера «душили» ароматы варимых жильцами супов и жарящихся котлет, которыми словно были пропитаны стены нашей кладовки.
Большинство обитателей коммуналки были люди преклонного возраста. Мы погрузились в атмосферу угрюмой недоброжелательности, столь характерную для коммунальных квартир. На всю жизнь я убедился в том, что коммунальные квартиры — одно из средств разложения общества на взаимоненавидящих друг друга людей. Когда мы приходили поздно, стараясь не шуметь, обычно становились свидетелями одной и той же сцены. Седой, небольшого роста пенсионер с розовыми щечками дрессировал кошку. Я такого никогда не видел даже в цирке. Он кидал в дальний конец коридора, ближе к входной двери, тугосвернутый жгутик из оберточной бумаги, кошка, как собака, бросалась за ним, хватала зубами и возвращала хозяину. Старик проделывал это каждый вечер, никого не замечая вокруг. Однажды я спросил у пожилой женщины, кипятившей белье на кухне в эмалированном ведре (вонючий пар заполнял всю кухню, как на картине Архипова «Прачка»; сегодня певцы нашего шоу-бизнеса любят «паровые» эффекты, мечутся в клубах пара, как в аду, а я всегда невольно вспоминаю кошмар нашей московской коммуналки), кто этот человек, так упорно дрессирующий кошку. Она выразительно покрутила пальцем у виска. и безнадежно махнула рукой, ответив вопросом на вопрос: «А разве вам не понятно?»
Как-то раз дрессировщик кошки, хлопая ночными туфлями по полу, подошел с таким видом, как будто давно нас ждал. «Хочу сообщить вам три вещи, — начал он без предисловия. — Первое: в честь моего брата, бойца Красной Армии, назван город Тутаев на Волге, раньше он назывался Романов-Борисоглебск. Теперь он носит имя нашей семьи, — и укротитель торжествующе посмотрел на нас. — Второе: вы видели, чтобы когда-нибудь кошка делала то, что делает собака? А моя делает! Это результат моего труда и умения подойти не только к людям, но и к животным. Я член партии с 1925 года. Теперь третье, более веселое: московский анекдот. Рассказываю его потому, что в нашей коммунальной квартире ваша жена — самая молодая женщина!» Он, стараясь кокетливо улыбнуться, сверкнул металлическим зубом. «Сколько вам лет?» — обратился он к Нине. «Двадцать два года», — ответила она. «Ну, так вот, одна молодая женщина, живущая в такой же коммунальной квартире, как наша, пошла мыться в ванну. Включила душ, моется. под потолком, как и у нас, было такое же стеклянное окно». Старик хихикнул и с упоением продолжал: «Подняла она голову, а в окне сосед: во все глаза на нее пялится. На стремянку влез! А она, не обращая внимания, помылась, надела халат, выходит в коридор и говорит ему: «Иван Иванович, как вам не стыдно, вы что, голой женщины не видели?» А тот разобиделся и с гневом ей в ответ — вы, мол, пошлячка, я на вас и не смотрел вовсе, просто хотел узнать, чьим вы мылом моетесь. Закончив свое повествование, брат большевика Тутаева хитро подмигнул нам: «Намек поняли? Я за вашей женой подглядывать не буду, но мыло свое надо положить и на кухне, и в ванне».
Со временем к нам стало приходить все больше и больше гостей. Очень кстати оказалась найденная мной во дворе старая табуретка, выкинутая кем-то за ненадобностью. Все мои работы из университета с помощью Евгения Евтушенко были перевезены в дом на Кутузовский, где жили деятели советского кино, — в квартиру актрисы Алисовой, широко известной по фильму «Бесприданница», одному из лучших в истории советского кино. Я написал портрет ее очаровательной дочери, ныне тоже знаменитой актрисы Ларисы Кадочниковой, живущей ныне в Киеве, которая тогда училась во ВГИКе. Я был очарован загадочным лицом дочери Алисовой. Ее тогда совсем юный брат Вадик— ныне известный оператор Вадим Алисов. Семья Алисовых всегда будет жить в моем сердце, как и их долготерпение — им приходилось принимать массу гостей, желающих видеть мои работы 84.
* * *
Шли долгие томительные месяцы. Очевидно, нашим соседям по коммуналке я изрядно надоел. Каждый день в восемь утра они начинали свою возню на кухне. Дряхлой двери, отгораживающей нашу кладовку от кухни, словно не существовало. Все назойливее и с явной целью быть услышанными нами звучали голоса: «Вот, говорят, в Москве без прописки жить нельзя — живут, сволочи, и живут, хоть милицию вызывай. Если не съедут, как обещал Дионисио, придется так и сделать». Я помню встречу с испанцами, друзьями Дионисио. Испанская колония крепко держалась друг за друга. Я подружился с Альберто Кинтано, ставшим навсегда моим другом, которому я очень обязан в жизни. Мы поддерживаем наши братские отношения до сего дня. Я помню удивительной красоты испанские песни, которые так проникновенно пели испанцы. Горящая свеча, скрывающая убогость московского жилища... Гортанная напевность, словно напоенная красотой далеко лежащей от нас родины Сервантеса, Кальдерона и Веласкеса... Никогда не любил Гарсиа Лорку, но одна из песен на его стихи тронула меня до слез. Мне перевели ее слова: «Когда я уезжал на корабле из гавани, ты стояла на причале и махала мне белым платком. Корабль уплывает все дальше и дальше — и я уже не вижу тебя. Только белые чайки, кружащиеся за кормой, напоминают мне платок, которым ты мне махала в гавани, которую я покидал навсегда». Я слушал дивные песни моих друзей и почему-то вспоминал свое детство, когда в начале войны во всех книжных ларьках Ленинграда лежала книга Диккенса «Большие надежды». На обложке был нарисован мальчик и согбенный пожилой человек, смотрящие на уходящий в море корабль. Сколько раз в моей жизни чаша души была переполнена нестерпимым горем и одиночеством. И когда, казалось, уже не было мочи терпеть, Божественной волею наводнение скорби прекращалось, снова возрождая надежду продолжить свой путь и совершить то, что мне предназначено.