Давно ли было лето. Давно ли всю ночь зеленовато горела заря
Вид материала | Документы |
- Давным-давно прошли те времена, когда ночь была полновластной хозяйкой Земли, 4100.67kb.
- Астафьев В. П. Зачем я убил коростеля, 13.73kb.
- Хорошо было за городом! Стояло лето, рожь уже пожелтела, овсы зеленели, сено было сметано, 106.97kb.
- Реферат "Дмитро Степанович бортнянський", 368.86kb.
- Человек в футляре, 455.41kb.
- На самом деле, все это началось очень давно. Насколько давно, я даже не осмеливаюсь, 460.03kb.
- Это отнюдь не отчет, Это скорее дневник. / Post factum, а следовательно без хронологии, 720.26kb.
- План лидийского царя Противостояние, 3138.42kb.
- Зимников Ваня, 14 лет, сш№20 Юмор в повести Н. В. Гоголя «Ночь перед рождеством», 11.14kb.
- Рефера т на тему: история развития учения об электромагнетизме, 381.26kb.
КОМПОТИК
« – Эх, малыш, ничего-то ты не понимаешь…
Давно ли было лето. Давно ли всю ночь зеленовато
горела заря. А солнце вставало чуть не в три часа
утра? И лето, казалось, будет длиться вечность,
а оно все убывало, убывало…Оно прошло как мгно-
вение, как один удар сердца».
( Юрий Казаков «Свечечка»)
Еще при жизни все время спрашивал себя: «Неужели за миллиарды лет существования природа создала только то, что ты видишь?». Так хотел увидеть невидимое. Несвоевременно задавался вопросом «как выглядит ад?». Да просто падаешь, навзничь в самого себя, а там есть ты, и только ты. Каждому предстоит в этом убедиться.
Жизнь прошла, и каждое лето было, как один удар сердца.
Сонных, нас доставили в автобусах. Высадили на каком-то асфальтированном пятачке у трассы, по которой даже ночью все время двигались машины и троллейбусы. Потом распределили: кому куда. Кого-то разместили в автобусы поменьше и увезли. Уехало печальное, предрассветное лицо жены, обращенное ко мне. Я мог бы кинуться, упасть, целовать землю со следами протекторов, но вместо этого прошел лишь несколько шагов, заставил себя сделать жест рукой и улыбнуться, чтобы подбодрить. Затем помахал вслед, - и увидел пальцы рук; лицо улыбалось. Она все понимает, конечно же, понимает, и мужества у нее не меньше, казалось, говорили жесты. Тоски разлучения не было, и даже забылось, ответила ли она на рукопожатие, когда кто-то из нас уходил. «Жизнь, потраченная на летние отпуска», – почему-то подумалось.
Я вернулся к месту сбора, там объяснили, что завтра все должны собраться у своих корпусов в шесть. Выдали вещи, и я приготовился к полному подчинению. В узле обнаружил свои детские ботинки, с тупыми носками и пестрой шнуровкой, я донашивал их за матерью, они очень нравились мне, и носились долго. Там же нашел и байковую рубашку с разноцветными оконцами; цвета делились по диагонали: темно-синий треугольник в паре с изумрудным, вслед за ним коричневый с алым, всмотришься и увидишь, как уединено, в темной комнате, мать показывает диафильм. Помню эти коробочки с пленками, их запах, и только потом различные приключения героев: мартышка и очки, она же с бревном; какой-то паренек, что не спал по ночам, а заводил пластинки, с очень глупым лицом и кустиком волос на макушке; любимый же фильм был про Незнайку на Луне. Я крутил колесико диапроектора, а мать читала текст. Мы покупали эти пленочки в киосках «Союзпечати», и досадно было, когда нам отвечали, что новых фильмов не поступало. От нечего делать я как-то умудрился разобрать диапроектор, достать большую линзу, и в солнечные дни выходил во двор, становясь грозой насекомых. Под старость лет мать читала с ней книги. А ботинки ее, кстати, были удобны для бега. В своем дворе я бегал быстрее всех, легко касаясь ногами земли.
После того, как всех распределили и вернули личные вещи, каждому объяснили, куда нужно идти. Мне предстояло прошагать по асфальтированной дороге, через сосновый бор, по направлению к корпусам, пару километров, пересечь железнодорожное полотно, за ним должен буду увидеть котельную и баню с высокой черной трубой, потом начнутся и корпуса с палатами.
Чем дольше я шел, тем сильнее менялся. Поначалу казалось, что я становлюсь карликом, и это меня пугало, пока не понял, что превратился просто в ребенка.
Ночь была теплая, сосны прибойно шумели, волнуясь кронами, пахло смолой. Ничего себе ад. Ноги несли легко, хотя правая, немного загребала, но это пройдет, ведь в детстве у меня такого не было: я сломал ногу много позже, и это наложило свой отпечаток на мою походку. Через некоторое время я, наконец, надел свои старые детские башмаки и, едва притрагиваясь к земле, ягненком стремительно понесся, как когда-то умел. Куда девалась та свинцовая тяжесть, с которой я сюда прибыл?
Я все дальше углублялся в сосновый лес. Что же стало с другими, кто в такую ночь оказался на месте сбора, и кого также послали пешком, они ведь тоже где-то идут? Впрочем, ладно. Главное, добраться до места с этим узлом вещей, в котором, кстати, обнаружил и старую линзу, размахнулся, чтобы забросить далеко в чащобу, но передумал: раз она тут, значит так должно быть. Надо подчиняться. Как все-таки страшно идти через лес, вдруг ощущаешь себя одиноким, хотя бы спутник какой, но никого, даже птиц не слышно. Справа непроницаемая стена хвои с клыками стволов, слева просвечивает то ли море, то ли озеро через строй деревьев.
Каждое лето мать ради меня увольнялась с работы и устраивалась медсестрой в пионерский лагерь. Я жил в ее комнате или изоляторе. В лагере одно развлечение – футбол, правда, еще устраивали капустники. Пионервожатые из кожи вон лезли, чтобы нас развеселить. Вот один выходит на сцену в трусах, с волосатыми, но молодыми ногами, и объявляет номер: «Мужской стриптиз!» Неожиданно, на глазах у всех снимает трусы – зал ахает, но под ними оказываются плавки. «Возмутительно!» – кричит руководитель кружка самолетостроения, ветеран труда, в своем синем халате вечно закапанном деревянным клеем. «Все-все, Василий Иванович, – успокаивает вожатый, – заканчиваю». Вместо этого тут же опять снимаем не последние плавки. «Не ошибись!» – кричат ему из зала. Восторг и шквал аплодисментов. Но вожатый не ошибается и демонстрирует еще пару – мальчишки торжествуют, некоторые из женщин рвутся к дверям, девчонки визжат, невозможно поверить, на нем не кончаются плавки. «А эти мои!» – объявляет он и уходит со сцены. «Нечестно!» – слышен чей-то тонкий голосок, – зал взрывается хохотом, все оборачиваются, ищут: кто такая? как осмелилась? Но по зардевшемуся лицу, по слезам, бегущим из зажмуренных от смеха глаз, можно сразу определить виновницу замешательства, мою маму, такую еще молодую и смешную…
Я ускоряю шаг, и это дается мне без труда. Воспоминания не отступают, и хорошо, что они пока приятные…
Она никогда не приходила с пустыми руками. Где бы я ни был, находила и вручала в пакетиках, в баночках еду: в больнице, непременно закрыв окно, под негодование всей палаты; в сельхозотряде, проделав нелегкий путь к Волоколамску, и довезя-таки корзинку с персиками, а когда работала в Крыму, в санатории медсестрой, напоила меня как-то клубничным компотом из холодильника, ведь я, вымотанный жарой, изнемогая от усталости, приехал, как повелось, жить в ее маленький изолятор. А однажды я сутки просидел в камере предварительного заключения, попав туда после пьяной драки, так она умудрилась и сюда притащить пузырек с чаем.
Годы шли, а мы все время были на глазах друг у друга. Ее это не раздражало, мне же стало казаться, что она чересчур навязчива: все время что-нибудь подсовывала; не доедала, складывала в свои жалкие баночки (стаканы все перебила), - и подсовывала. Жизнь по большому счету не менялась, мы все точно висели на подножке трамвая, в неудобных позах, а мать становилась все более нелепой, все более мне ненужной. Я требовал, чтоб она оставила меня в покое, не подкармливала, не давала дурацких советов, как разбогатеть или приобрести квартиру (такие жалкие и отчаянные советы, словно грустная клоунская бравада). Это не могло не выводить меня из себя. А в дальнейшем, когда мы обитали в старом-престаром доме в Кунцево: она в одном крыле (в комнате, которую по праву можно назвать чуланом), со своими пузырьками, шоколадками, йогуртами, лежащими где попало, без холодильника, а я в другом крыле, с женой, мне пришлось слышать много лет, как начинала она свой путь издалека, шаркая тапочками, чтобы в очередной раз посмотреть на меня, и по мере того как приближалась, раздражение мое росло и росло. Покупая что-либо из съестного, она, видимо, до сих пор все рассчитывала на двоих; не могла съесть одна, да и аппетита давно не было, вот и становилось жалко белого таявшего шоколада. Он всегда был у нее почему-то чуточку солоноватым (может, она уже заворачивала в фольгу пирожок или котлету, а затем, по забывчивости, перекладывала туда свой подарок). Иногда варила кисель, и ловила меня в коридоре, по дороге в ванную, и приходилось выпивать баночку, пока не видит жена. Компот называла «компотик», вытягивая трубочкой губы, у нее выходило «купутик». « Ну, выпей купутик». В конце концов, это стало невыносимо, и однажды, когда она поскреблась в нашу комнату, я набросился на нее, отобрал соленую шоколадку с киселем, и выбросил в окно коридора, еще погрозил кулаком; она же пронзительно кричала от ужаса, вызванного совершенным мною поступком, от страха, что я ее ударю; кричала, обнаруживая безобразные пустые десны, и зажимала зачем-то себе уши. Дверь захлопнулась перед ее лицом. Повернувшись к жене, я сказал, что все правильно сделал: может быть, хоть сейчас оставит нас в покое. Мать направилась в свой чулан, по дороге лозунгово выкрикивая горькие слова о моей неблагодарности и никчемной жизни, о том ( с надрывом), как в войну, ребенком, ей приходилось голодать, есть картофельные очистки.
Этот случай глубоко ранил ее, и она еще чаще, с укором повторяла рассказы о своем военном детстве: о сытых генеральских детях, которые бросали крошки хлеба с бельэтажа ей и братьям, голодным заморышам, как будто бы голубям; о раненном немецком летчике, что приземлился на парашюте во двор, и запутался в стромках, о проснувшейся после войны широкой вере в жизнь, о комсомольской юности и похоронах Сталина: обо всем том, что я с детства слышал от нее неоднократно. «Почему ты не напишешь про меня книгу? – часто говорила она мне, взрослому. – Я столько перетерпела в этой стране». Однажды, уже будучи беспомощным, безвозвратно умирающим существом, она спросила меня с восклицанием, даже развела ладони, точно неожиданно обнаружила какую-то важную потерю или же покражу, блестя изумленными, наивными глазами: « Неужели я уже никогда не увижу Великого Каньона в Америке!» «Неужели - все?» – говорили черные, до конца не верящие в это, широко раскрытые глаза, как всегда немного насмешливые. «Да, это все, - сказал я тоже насмешливо. – Это уже для другой жизни». Я, кстати, тоже там не побывал. В общем иногда она была забавная.
Многое вообще забылось безвозвратно, не могу сложить по порядку в памяти, что было во взрослой жизни. Я долгие годы с надеждой ждал, когда же наконец вырасту? И что оказалось? Вместо взросления пришла депрессия. Какая-то мреть, зной и снаружи и внутри, ускоряющийся, бешеный темп жизни, и все время хотелось пить, пить, и все время какая-то неутоленность… Я лежу пьяный, на асфальте перед своим домом, в луже, и поливаю себя из шланга ледяной водой. Напор воды так силен, что я едва удерживаю шланг. «Ах ты, гадина!» – рычу я, и с наслаждением кусаю его резиновое горло, зубы, кажется, увязают в нем и зудят раздражающе приятно, до щекотки между лопаток. Пью воду и не могу напиться… А в соседней луже ныряет кунцевский голенастый жук-плавунец.
Я все иду, у меня славная задача – достичь корпуса… Вот затряслись, закивали через лещину фары автомобиля, я уступил дорогу, и проследил, как красные огоньки утянулись в темноту. Стало вдруг зябко и страшно. Поскорее бы дойти. Что же там? Что-то будет. Ко мне стало возвращаться мое прежнее врожденное любопытство. Что напоминает мне эта местность? Слева вода, справа – сосны. Финский залив? Пенаты? Юрмала (там в юности отдыхала моя жена, предпринимая первые, довольно угрюмые, попытки полюбить жизнь)? А, может, Дубулты, Дом Творчества, где неравноправно жили писатели: кто-то приезжал на пару недель в отпуск, а кто и годами обитал, оставляя после себя библиотеку и писательскую вдову. Страшно мне от них, от этих писательских вдов: всегда за спиной, никогда не видны, – и вдруг спина спадает - он рушится, огромный, с жирными плечами, повалив зеленый плафон на сукно стола, немой и безумный давно, о чем только она знает (чей вой сейчас слышится?), рушится, ударившись головой, непременно! в которой никогда не было низенькой мысли о продолжении рода, а только о духовном возвышении себя, скрытого мужеложца; за ним валится и стеллаж библиотеки под сопровождающий крик искусственно состаренной женщины; падают бюстики, вопьется в паркет створчатая шляпа Наполеона; кучерявая голова поэта бронзовым грецким орешком пройдется по еще не седой плеши умирающего, волосатого, идущего в говне на четвереньках; игрушечная пушечка (удачное когда-то приобретение счастливой неполной семьи) выстрелит, – а за окном ночь и Финский, к примеру, залив. И вот, когда неуклюже рушится тело, открываются мощи загубленных, залежанных, засиженных задом душ этих ангелов-хранителей. Такие случаи явления нетленных мощей требуют канонизации; скорбели ведь от этого ненужного мысленного разврата, паче того – «мысленного волка» – писательства, молчали ведь; кормили, уходили на работу, чтоб принести денег, ругали за тунеядство и «немужиковость», но только они видели в муже человека, которого многие презирали, многие возносили; молчали, глядя на всю эту лживую святость писательского труда, на псевдомонашество, думающее о смерти многомудро; на самом же деле все рассуждения – это два поворота ключа механической обезьянки, - ни у кого, никогда на большее не хватало сил, да если бы и хватило на полный завод, повозится обезьянка с бревном, а все будет без толку. «Не высокомудрствуйте, последуйте смиренным; не мечтайте о себе», н-да… От смерти на карачках сердешнику не уползти, да еще после того, как всю жизнь, точно нарочно, как, впрочем, многие, занимался тем, что разбирал себя по кирпичикам, зачем? строил свой ад, – и тот отразился теперь в нем, как в зеркале. Наше будущее в зазеркалье, – в нем весь тот ад, что мы построили честно, ведь только абсолютно несчастный человек, бывает честным художником, высколобо несчастный, высокосферно, до разряженности, до кровавой пены в сосудах, – именно, такой вот тварью должен быть.
Еще эта дорога напоминала дачное Рублево-Успенское шоссе: сосновый бор, опять же, река серебрится. Мы тогда, бесправные, в самом широком смысле слова, брели с женой по такой же асфальтированной дороге, ведущей куда-то вниз, к черепичным крышам, величиною с футбольное поле, к охранникам с рациями. Мимо проезжали, изредка и медленно, «Мерседесы» с тонированными стеклами. И вдруг – выскочил заяц, и понесся с холма, опрометью, через заросли чертополоха и папоротника к оврагу, с какой-то самоотверженно выпяченной грудкой, совсем не трусливо, как про него говорят: «трусливо прошмыгнет нежданно заяц», - к примеру, или: «трусливый прошмыгнет, нежданный, заяц». Откуда здесь было взяться такой отчаянной жизни? Но она появилась, чтобы утешить нас и поменять картину мира: теперь это не природа казалось сиротой в человеческом мире, это человек был трутнем, облепившим ее своими черепитчатыми гнездами из жеваной бумаги. Обысканные охраной, обнюханные немецкими овчарками, униженные, мы вернулись в Раздоры, и пошли вдоль железнодорожной линии собирать щавель. В Ромашково купили горьковатый салат с рыжей бахромой, как у ядовитой медузы. Мы находились в ядре нашей жизни, и не было такой силы, способной уничтожить ее, дотопиться до нее.
Я вспоминал то солнце. Но солнце солнцу рознь. Бывает, ходишь, захваченный им, и словно зараженный, чувствуешь, что заболеваешь. А каких только тварей не найдешь в блаженстве под лучами: игуана, например, ходящая на двух ногах, с оранжевым капюшоном, распускающимся, как жабры у ерша. Не она ли стоит в мужском человеческом облике на углу здания на Молдаванке, в Одессе, где я родился. По балконам развешены трусы, чулки, бюстгальтеры. Что-то постоянно капает на голову прохожим. На первом этаже магазинчик «Рыболов», за прилавком очкастое лицо, от толстых линз расползается лохматая радуга, по мостовой размазаны абрикосы, ползет червь, волочит, скудно, наполовину раздавленное тело. «Уныло тянет червь раздавленное тело», – мог бы сказать Овидий. Нет, или так: «Влачит унылый червь раздавленное тело…», или даже так: «Жара, унылый червь влачит раздавленное тело». Господи! Да зачем мне все это теперь? Да, я был поэтом, и говорили, что вот, второй Бродский, но теперь, не хочу ничего, ничего!.. Нещадно палит сверху светило, колеса грохочут; одна веревка обрывается под тяжестью белья, падает на трамвай, тот набирает скорость, белье тянется за ним, визг хозяек, всплескивают руками, волосатые подмышки текут; гвалт; голуби, взлетая разом, поднимают пыль и луковую шелуху, которые немедленно пристают к липкому лицу, – и я чувствую, что если сейчас не опущусь в море, со мной случится гипертонический криз; прибавить к этому еще и близорукость, залитую едким, как мыло потом… Я рыба в банке с укропиной водоросли на подоконнике одесского дома, меня трясет мальчишка, он бежит со мною к морю. На цементном пирсе, обгаженном муравьями, сидят матерые одесситки в очень вольных позах, возраст их не усмиряет, одна задрала ногу и подтянула к себе – вылезли волосы лобка из поношенных трусов, видна морщинистая кожа паха. Скорее отпустите меня в море. Мальчик прислоняет к черным трусам старухи банку со мной – и я вижу себя, как в зеркале. Боже! Я морской конек, жалкий, с длинным ротиком - трубочкой, меня даже, как креветку, есть нельзя. Нет, это не трусы, это ночь Юрмалы за окном, это не солнце, это ягодина плафона отражается в окне. Я слабею, медленно опускаясь на пол, пытаясь все-таки открыть окно, но закрашенный шпингалет не поддается, и вообще, я боюсь шпингалеты: однажды, в студенчестве, в аудитории я, по просьбе девочек, расшатал и выдернул зацементированной краской шпингалет, никогда, наверное, не растворяемого окна, затем, скрывая боль, сел на заднюю парту корчиться, и доставать из окровавленного пальца треугольники окаменевшей краски. К черту! И сразу: «Что?» И надо мною лукавая татарская улыбочка. Сколько лет я отдал сотрудничеству с чертом? Сколько мы все отдаем лет ему? Пока не придет немощь? В задачу его входит подготовить нас к аду. «Господи, я не виноват! Разве я не верил, Господи! Вся вина моя в том, что не видел твоего пути, и не держал в руках оружия твоего! Но ведь я был рожден воином, но вот твоим ли воином?» - горько вопрошаю. Безмолвие, и только накрапывает едкий дождик.
« Эй! Ха-ха-ха! У-у-у-у! Козлы!» - кричу, сверкая слезными глазами.
Быстрее бы дойти, времени на сон осталось мало. Дойду, прилягу, хотя бы часок вздремну. Опять какая-то машина едет. Тормознуть, что ли? Может, по пути?
Я сижу справа от водителя-женщины. Играет радио, через решетку динамика проглядывает рисунок гобелена. Во рту пересохло, но воды нет. «А рыба здесь водится?» – «Еще какая». – «Сами, местная?» – «Да-а, а вы откуда?» – «Из Москвы. Нас тут распределили по-дурацки». – «Не бойтесь, все будет хорошо. Устали, наверное. Я сама долго в пути: отвозила молоко с фермы. Хотите искупаться?»
В заливе с лунной дорожкой вода оказалась прохладная, ласковая. Женщина разделась донага, раздела и меня, я увидел богиню-великаншу, ее тело было сбитое, плотное. Закрутив волосы на затылке, она поплыла, рассыпая искры лунной дороги, широко раскидывая мощные, необыкновенно красивые руки. «Будь пока там!» – крикнула издалека мне, переворачиваясь на спину. Шевелилась зеленая вода, точно с подсветкой, мчалась луна с прожилками, слегка убывающая, почти овальная, как яйцо. К берегу прибивались хвойные иголки, и куски коры. Все это время, пока женщина плавала для себя, с наслаждением отдуваясь и постанывая, я копался в корнях большой сосны, выискивая соленые на вкус гладкие камешки и янтарь. У меня захватило дух, когда моя водительница вышла из воды, и, не стесняясь наготы, подошла. Ростом она была раза в два больше меня. На уровне моих глаз, по черным колечкам волос лобка бежала бесконечная вода. Казалось, та начинает свой исток из темной ямки на груди; струились капли с сосков, из-под мышек, - из всех складок ее тела выходили ручьи, а из тугого узла волос текла целая река, петляя по шее, по плечам, - овевая ее. Я обхватил, с трудом, это тело, замкнул руки на спине, и, уткнувшись лицом в живот, лизнул впадинку пупка, затем оторвал ноги от земли, и подтянулся, ощущая жесткое прикосновение волос и душный дурманящий запах самых потаенных складок - звонкой медью разнесся по соснам ее всепрощающий хохот, она выдернула меня за руки из песка, посадила на ладонь и понесла в волны, пошла по пояс, и там мы играли в странную игру, в конце которой я изнемог, и выбился из сил. Она позволяла мне скатываться с ее груди и падать в воду, затем, захлебывающегося, опять подтягивала к себе, порой за одну руку; я обхватывал ее шею, лакал соленую воду залива с плеч, затем, по знаку, шлепку, или по низкому «Ну!», расслаблял хватку и скользил вниз, при общей молчаливой договоренности, стараясь зацепить руками соски, а они разбухали и становились все жестче, а я неотступнее. Великанша порождала и великанские, какие-то штормовые капли, они крутились вокруг нас глобусами, сверкали стеклярусами величиной с грецкий орех, и не опускались, как будто пребывали в невесомости; мощный удар руки рассекал брызги, взрывал толщи, а через буруны воды появлялся ее оскал, при непроизвольной позе и повороте головы, - так матерая, красивая медведица, резвясь, охотится на лосося. Задыхаясь, хрипя, из последних сил я подтянулся к мокрому лицу, и дотронулся губами до ее белоснежных зубов, а дальше мне показалось, что я умер по-настоящему, изнемог и опустился на дно у длинных стоп. На руках она бережно вынесла меня на берег и положила в песок, склонившись при этом, и омывая дождем струек с лица…
До рассвета оставалось около двух часов, когда великанша высадила меня у домика котельной и объяснила, как идти к корпусу. Я заглянул в окно котельной, мне нравилось, что я могу начать жизнь в любом уголке мира, под любой личиной, будь то предмет, или человек, как раскрыла мне тайну водительница. А почему бы теперь не родиться для смеха хотя бы бедной девочкой. Вот у этой печки играть в тряпичные куклы, а потом, через годы, к примеру, стать оперной дивой. Или же, снежным человеком, наводить ужас на тибетцев. Впрочем, я бы не отказался и от своей прошлой жизни, если б можно было бы исправить в ней хотя бы десяточек другой главных ошибок. Там остались те, кого я обманул, и мои долги перед ними, там остался я, с долгами перед самим собой…
Передо мною двухэтажное здание корпуса, темное и холодное. Как только я сделал первые шаги в него, в ответ заговорили все стены и изъяны в них, даже отбитые плитки; гулко звучали мои шаги, и в этом вибрирующем, органном звуке я летел, как летучая мышь, опираясь крыльями на темноту. Полости здания казались холодными, но по-пуритански чистыми. Я вошел в палату столь просторную, что стены угадывались только по светящимся при лунном свете окнам. Вдалеке показалась железная кровать, видимая с моего места, от дверей, в размер спичечного коробка. Я двинулся по направлению к ней. Кровать обтягивало обыкновенное байковое одеяло, серое, с парой волосатых полос; под ним накрахмаленное белье и холодная подушка. Рядом тумбочка, на которую я положил свой узел. Напротив меня, на расстоянии примерно двадцати шагов, вероятно, находился умывальник, выдававший себя синим контуром, наподобие буквы «г». Достигнув его, я осторожно, неуверенный в его существовании, опустил на чугунную полочку мыльницу и щетку с тюбиком зубной пасты. От соленой воды пить хотелось невыносимо, но латунный кран только хрипел и плевался. Я обернулся – кровать была полностью залита луной, даже тумбочка строго очерчивалась, а на ней свиной головой – мой узел. Не почистив зубы и не попив, я отправился обратно. Разделся, завел будильник наручных часов на полшестого, и забрался в холодную чистую постель. Сон неожиданно сразу пришел ко мне, но вскоре я проснулся и почувствовал, что совсем уже не хочу спать. Мною овладели страх и одиночество, я оцепенел, и старался лежать без движения, не шевелясь, как кролик под лучами прожекторов: если двинусь – то погиб; лучше затаиться и молчать, не млеть от ужаса, а снова постараться заснуть. И вдруг дверь палаты медленно растворилась, затем появился силуэт. Я задрожал, и вдавил свое тело в постель. Он приближался, это был силуэт маленькой женщины, и показалось, что в руках она несет что-то. Наконец она приблизилась ко мне, и я увидел и узнал эти испуганные глаза, глаза своей матери. «Это ты?» – сказал я вполголоса, привстав с постели. Она позвала меня. «Как ты меня нашла?» – спросил я. Она присела рядом. «Тут так темно, – послышалось, – хочешь, я зажгу свет? У них так трудно всегда найти выключатель». «Не надо, и так все видно». Я не обладал решимостью освещать такую огромную палату в столь темную ночь: еще неизвестно, кого это может привлечь. Она притронулась ко мне как всегда двумя щипками, что я никогда не любил, и поцеловала. «Как ты здесь очутилась?» – «Все ради тебя, – в ее голосе послышался такой знакомый мне упрек сквозь слезы. – Я тут устроилась у них. Недалеко тут. Буду к тебе приходить. Кушать хочешь?» Есть хотелось очень сильно, и я кивнул. Она брезгливо сняла мой узел, отнесла на стул, и положила свой пакетик на тумбочку; развернула, накрыла на нем же, - и я увидел: баночку с клубничным компотом, кусочек белого шоколада и котлетку.
Приближалось утро и мне становилось жутко. Что там дальше? Как примут, как в пионерском лагере, что ли? «Они все про меня знают?» – спросил я, жуя, почти не сомневаясь в ответе, потому ответа и не получил. «Пей, – сказала она, – хороший компот, из холодильника». И я пил холодный клубничный компот, только что из холодильника. Сначала жадно, сразу полбанки в три глотка, затем, задерживая во рту, и впуская в себя с наслаждением. А после, когда прилег на подушку, чтоб доспать последний часок, еще чувствовал, как холодком плещется во мне эта живительная влага.