Дочинец Мирослав – Вечник. Исповедь на перевале духа

Вид материалаДокументы
Подобный материал:
1   2   3   4   5   6   7   8   9   ...   44



У костра натер горной соли и ссыпал ее в раструб раковин. Слизни морщились, выпуская слизь и черноту. Я очищал их шепкой. Дрова сгорели, и образовалась на земле готовая жаровня. Выгреб ямку, набросал туда улиток и нагреб сверху жар. Слизневые раковины потрескивали. Повеяло запахом печенины. Я едва сдерживался, чтобы не сунуть в жар руку. Едва дождался. Крушил перепеченную скорлупу, извлекая мясцо, и торопливо жевал. Какая это была смакота- вкуснятина! Первый настоящий харч на бездомье.

Так начала ткаться верета-покрывало мого длительного одиночества в окраинном Карпатском уделе. Очи свыклись с новым овидом-небосклоном, а сердце - нет.

Очень облегчал триб - способ моей жизни огонь. Ночью я не мерз, а днем имел на чем испечь добытую еду. За ней рыскал от зари до зари. За неделю подобрал всех равликов. А может, они спрятались? Началась охота на ящериц. Я набрасывался на них, как лиса, разгребал руками листья, разворачивал норы. Мое око ловило каждое движение, каждое колебание стебля. Мясо ящериц не было таким питательным, как улиток. Но соль его сдабривала. Еще лучше стало, когда в илистой заплаве выстрелил зелеными стрелками дикий чеснок-черемша.

Поспевала все новая лесная ярица - березовые брости, молодая папороть, молочай, щавель, жалива-крапива, лебеда. Но это была голодная еда, не сытная. Когда птицы сели на гнезда, мой стол разбогател на яйца. Прибавилось и силы.

Во время отдыха я сидел у муравейника со смоченным слюной прутиком. Муравьи оставляли на нем свою кислоту.

Слизывал ее - и в голове аж светлело от кусючей терпкости. Краешек муравейника я разгребал и собирал горсть белых коконов. Больше с одной кучи я не брал.

Запивал свои кушанья березовым и кленовым соками. Земная влага аж брызгала из пробужденных весной деревьев.

Колы мусышь, то и каминь укусыш, говорили в нашем селе. Так-сяк я начинал привыкать к своей лесной трапезе. Все, что очи видели, руки не оставляли. Но едва ли не еженощно мне снился хлеб. Ржаная мамина паленица из печи, еще горячая, с треснутой корочкой. Бывало, и днем поглядывал я на прибрежную гальку и в ней виделись краюхи хлеба. Это преследовало меня до тех пор, пока я не забыл его вкус.

Как-то днем, отдыхая на пне, я услышал зозулю- кукушку. Она то куковала, то ненадолго умолкала и вновь куковала.

«Кукушка-сестрычка, живущая без свого гнезда, как и я, скажи, сколько мне тут быть?» - попросил я. И кукушка начала свое куканье: «Один, два, три, четыре...» - загибал я пальцы.

На восьмом зозулю что-то всполошило и она спорхнула с граба. Что восемь? - не понял я. Дни не могли быть, их набежало больше. Недели? Месяцы? Про годы я боялся даже думать. Меня прошибло студеной росой.

«Сколько намеряно тебе, столько и понесешь, - сам себя отрезвлял. - Кто терпен, тот спасен. Ибо разве ты не колосок терпения с великого людского поля смирения? Разве ты не внук своего деда?»

Еще раньше мое око зацепилось за саженец молоденького граба, пустившего корешок в каменную трещину на крутогорье, - видно, семечко как-то засеялось туда. Несчастный, покрученный, он цепко держался своей крохотной пяди, жил, тужавел на ветру и солнцепеке и завидно тянул свои бледные галузки-веточки к темному лесному валу.

А лес, набирая лист, густел и чернел еще больше. В зеленой пуще тепер гнездилась какая-то новая темная жизнь. Что-то трещало, трепехалось, охкало, кувикало, а ночью вздыхало и стонало, как измученный человек.

Мне было очень одиноко и тоскливо в такое время. Тогда я разговаривал с огнем, и он, мой верный цимбора-друг, пламенными языками нашептывал что-то успокоительное. Я вслушивался в эту беседу, разгадывал живую натуру огня, выравнивая по ней и строй своей души.

Каждый вечер я обсыпал свое захолустье солью, освященным нательным крестиком обводил вокруг себя защитное кольцо и держал под рукой осиновый кол, и каждый вечер духи леса гоготали и вопили из темени. Сказки «про страхи», которые я так любил в детстве, оживали тут совсем близко, становились явью.

Над чащобой носились какие-то фосфорические вихри- повитрули. Играли шальные свадьбы жабЪі, ведя по трясинам свою царицу-молодицу. Что-то вспучивало воду в темном смолистом озерце. Закипал, сдвигая камни, поток. Трещало ломачье, будто в нем хозяйничало что-то неуклюжее. Безуспешно плакала какая-то птица, точно ребенок, которого сглазили. Мерно вздрагивала скала, будто кто-то ударял по ней изнутри.

В прерывистой дремоте коротал я ночь, не понимая, где сон, а где явь.

Грезилось, как мы с дедом мастерим в паре яворовое косовище. Ранним летом нужно было выбрать в лесу стройного молодого явора. А накануне Ильи пойти в церковь и поставить восковую свечку пророку-громовержцу. Помолиться за лад в хозяйстве, за спешку в работе, за удачное ремесленничество. Дома вечером язык за зубами держишь, поклонившись иконам, рано ложишься. С рассветом поднимаешься и, никому не говоря о задумке, направляешься к избранному явору. По дороге ни с кем не здороваешься, на беседу не останавливаешься. Смиренно шепчешь молитвы. В лесу, перекрестившись, подрубываешь явор с четырех сторон. Рубишь точными и беззвучными взмахами, чтобы не разбудить Великую Чащу, присланную за ночь. Верхушка дерева должна упасть на север. На земле дерево очищаешь, отсекаешь трехметровый кряж и взваливаешь себе на плечи. По дороге читаешь благодарную молитву за то, что Чаща пустила и выпустила тебя с миром.

Дома кругляк раскалываешь с тоншего конца на две половинки. Не обтесываешь, прячешь на перекладинах под стрехой, в затемненном, проветриваемом месте. В свободный зимний вечер забираешь яворину с хлева. Уже сухую, легкую, раскалываешь вновь пополам. Из этих ощепов выйдет два косовища. Начинается тесание. Первые щепки дедо схватывал и где-то прятал в потайном месте. Остальные сжигал. Косовище тесалось одним дыхом. Готовое держалко- рукоять дедо подвешивал двумя ручками за сволок-матицу в сенях, чтобы досыхало до весны. За зиму оно еще «садилось».

На Рождество дедо брал в одну руку сухую отаву, в другую Ильинское косовище и обходил трижды хижину, приговаривая: «Всевышний Господи, сотворивший Свет, Солнце, Месяц, Зори на небесах, как не способен им ничего злого сделать, дай так, чтобы и мне ничего не могли сделать, помоги моей семье, дай силы, сохрани маржину, чтоб давала достаточно молока и весь наш род был сыт».

На Крещение, после освящения воды в кринице, дедо макал в нее косовище верхним и нижним концом и приговаривал: «Как помагает сия святая вода людям, так чтобы мое косовище во всякой беде и всю нечисть от меня отгоняло, и тело, и душу мою спасало». Тогда входил с косовищем в хижину, набивал на него звонкую литовку и ставил в красный угол. Ожидал священника, который, освящая жилье, брызгал водой и на новенькую косу. И она дожидала лета, чтобы до поздней осени не разлучаться с газд ой-хозя и н ом.

А какой был дедо косарь - орешек в траве пересекал. Служила деду та коса и ловким инструментом, и посошком, когда отправлялся в полонины, и палицей, чтобы обороняться от зверья, а главное - правдивым оберегом- хранителем.

При косьбе на уходах, когда ночевали в далеких колыбах- шалашах, спасу не было от нечистой силы - босоркань и повитруль. В каких только подобах не являлись они косарям в душные горнопастбищенские ночи: то женой, будто бы принесшей подзакусить, то панией в соломенном калапчике- шляпке, то бледной девочкой с венком из косиц. И когда натруженный за день косарь засыпал мгновенно в своей лещиновой халабуде-шалаше, эти лесные повийницы- распутницы принимались мучить его тело — теребили, давили, терзали, щипали, присмоктом-взасос вытягивали мужскую силу. А с третьей молочной росой уносились ветром в темные пущи. Мертвооко за этим наблюдала из бездонной небесной криницы луна. Косарь поднимался в предранье, как пес побитый - в синяках, с ломотой в костях, без сил и благодарности за работу.

Какое-то время повадились две совершенно молоденькие повитрули, которые замучивали человека до полусмерти. К законной жене, приносящей сюда еду, тот никакой охоты не чувствовал. Началось это после того, как в глиняной бане-яме, где копали черленицу, красноватую смесь на саман, придавило двух сельских девочек. Тяжкой смертью отходили бедолашные, с полными ртами земли. Отпели их и похоронили на макушке кладбищенской горки, но, видать, покоя погибшие так и не обрели. Молодые косарчуки боялись уснуть, придремывая у огня, а старые рассказывали, как повитрульки в шелковых пеленах закрадались в колыбу, закрывали студеными перстами им очи, доставали ленты с волос и связывали руки, а дальше делали с несчастными что хотели.

Сельские женщины попросили попа запечатать злосчастную глиняную шахту крестом. Всю ночь Божьи люди из Чумалёва читали там Псалтырь - и только после этого повитрули оставили косарей в покое. Но сколько и без них всякой нечисти носилось в сумеречных диких зворах- оврагах.

Те напасти обходили мого деда. Ибо имел он надежную защиту от них - яворовую Ильину косу. Где бы его не застал ночлег, ложил дедо на пороге шалаша намоленное косовище и сам ложился с проникновенной прибауткой на устах: «Ночь темная, ночь тишная, сидишь ты на коне черном, в седле соколином, запираешь ты амбары, дворцы и хлевцы, церкви и монастырки и цисарские престолы. Замкни всякой нечисти губы и губища, зубы и зубиіца, очи и очища, когти и когтища, чтобы они на меня, рожденного, крещенного и молитвенного раба Божьего Ивана, очей не вытаращивали, зубов не острили, беду не вершили, соблазну не чинили, суету не сеяли».

И не осмеливалась ночная потолочь-нечисть переступать тот порог-оберег.

Рос я глазастым сиротюком и любил увиваться возле дедова ремесла. Доставая за свою работу древесину, дедо иногда кое-что мастерил для сельской челяди. Бывало, что и гробы-деревища. Когда щепки летели на землю, дедо заставлял меня тщательно подбирать их и бросать в печь. Чтоб никто из пришлых - прибывших тайком не подобрал первую щепочку. О, то не просто скипка-щепка, то щепка- чародейка, способная человека сделать невидимым, а самому ему открыть потаенный мир.