Чем любой волосок на макушке моей

Вид материалаДокументы
Подобный материал:
1   ...   4   5   6   7   8   9   10   11   ...   35


— Конечно, владыка! Дорога получится длиннее на полфарсанга, но ко дворцу мы выедем.


— Не беда, что длиннее, — усмехается шах. — Должен же я познакомиться со своей столицей? За мной!


Они миновали ряды лавок, обогнули храм Огня Небесного, насквозь пересекли ремесленный квартал — и оказались на площади. Не на центральной, где били фонтаны в виде диковинных цветов, а на той, что в народе прозвали Судейской.


И поделом.


Здесь оглашались приговоры, после чего сразу, не теряя времени, вершилось правосудие.


Сейчас, к примеру, на площади шла казнь.


Очередных ловкачей с большой дороги, чья удача невовремя вильнула хвостом, ждала грустная участь. Мелких воришек пороли, маститым грабителям рубили десницу, а душегубам-полуночникам маячили острые колья. Не слишком толстые — стыд терзать человека сверх должного!… но и не слишком тонкие — чтобы сдохли, успев хорошенько осознать перед смертью свою вину. Да и добрым молодцам урок: пусть смотрят на дружков. Авось, призадумаются, прежде чем выходить на дикий промысел, почешут в затылках…


Один разбойник уже исходил кровавым хрипом на колу: баловень судьбы! — похоже, мучаться бедняге оставалось недолго.


Второй кол с насаженным на него преступником как раз опускали в заранее приготовленное углубление. Казнимый пока держался: скрипел зубами от боли, но молчал. Ну-ну! Скрипи, герой, поглядим, надолго ли зубов хватит! За всю историю Кабира лишь разок случилось чудо, когда душегуб проторчал на казенном колу больше полутора суток, и отвалил в ад, так и не проронив ни звука.


Да и то, скорее всего, палаческая сказка.


Зато с третьим приговоренным (видимо, главарем, ибо кол для него приготовили заметно толще, чем для двух первых) вышла заминка. Когда процессия въехала на площадь, расплескав конями ряды зевак, двое дюжих стражников пытались завалить детинушку, дабы палачи управились с колом. Но парень неожиданно вырвался, пнул оплошавшего стража ногой в живот — тот улетел с помоста спиной в толпу; плечом отшвырнул другого и попытался освободиться от сыромяти, опутавшей руки.


Пришлось стражникам-друзьям бросать кол на попечение заплечных и хвататься за копья. Но широкие жала миновали дерзкого: еще чего! — даровать преступнику легкую смерть?! Пусть и не надеется! Два древка с размаху обрушились на бока разбойника; тот пошатнулся, но устоял. Нырнув под очередной удар, парень кинулся на врагов, брыкаясь хуже дикого жеребца. Да, будь ремень на его руках податливей, выбил бы удалой душегуб у жизни последний фарт. А то и с собой кого-нибудь прихватил, в пекло.


Ах, ремень, сыромять моченая…


Палач ловко налетел на голого парня сзади, сбил с ног, навалился потной тушей… И мигом получил связанными руками в ухо. Они покатились, вынуждая стражей прыгнуть в стороны; и зеваки принялись орать во всю глотку, подбадривая дерущихся.


Когда еще увидишь подобное зрелище?!


— Кто этот буян? — осведомился вдруг Кей-Бахрам.


— Он разбойник, владыка, — брезгливо поджал губы Гургин. — К подобному отребью я испытываю лишь презрение.


— А мне нравится, — возразил шах. — Один, со связанными руками… Таких не на колья сажать, а в седло! Эй, Суришар, отличный бы вышел юз-баши твоим «волчьим детям»! — цепляться за жизнь тоже уметь надо…


Суришар с обожанием внимал Кей-Бахраму. Вот достоинство шаха — сам доблестный воин, и чужую доблесть уважает! Пусть даже ее проявил презренный разбойник, воздев стяг мятежа над головой непокорства. Впрочем, нет, какой же он теперь презренный разбойник — разве шах высказался недостаточно ясно?!


Как и следовало ожидать, монаршая воля остановила побоище. Палач взмахнул тесаком, который минутой раньше успел выхватить, и узы лопнули. Разбойник проворно отскочил к краю помоста, готовясь защищаться и недоумевая: новая забава? везение? случай?! Эй, подходи-налетай, глотки перегрызу!


Суришар, улыбаясь, следил за парнем. Молодец! Хоть и не понял ничего, а молодец. Впрочем, в горячке боя, когда рвешь душу в клочья, это простительно. И все же — странно…


Разбойник дернулся, словно от ожога: и окаменел. Прямо так и окаменел, в теплом плаще с меховым подбивом, который кинул ему на плечи подоспевший десятник гургасаров.


— Пойдем, — «волчий сын» с уважением, но настойчиво взял парня под локоть, и тот, вконец растерявшись, не стал противиться.


Толпа предупредительно расступилась.


Суришар знал, что ему надлежит делать. Он кликнул нужного человека из свиты — и вот уже молодой спахбед подъезжает к шаху, почтительно протягивая владыке сотничьи знаки отличия: высокую шапку с венцом-кулахом и наборной пояс с ножнами кинжала.


— Изволь, мой шах…


— Что?! — хмурится шах, с изумлением глядя на поданные регалии.


Кей-Бахрам передумал?! Да нет, Суришар бы это понял сразу!


— Владыка даровал помилование этому человеку. Вот пояс и кулах для производства в юз-баши, «главу сотни».


На мгновение лицо шаха удивительно меняется; и почти сразу его озаряет усмешка.


— А что, приятель? И произведу! Хаййя! — жил в разбое, жил в набеге, как за пазухой у Бога, пусть судьба моя убога, нынче ж буду сотником! Давайте его сюда!


— Падай, ниц падай! — шипит «волчий сын» на ухо бывшему разбойнику. — Совсем голову потерял, да?! Это же сам великий шах Кей-Бахрам! Он милует тебя и производит…


До парня наконец доходит, и он неуклюже валится ниц.


Гургин, подъехав к шаху, что-то шепчет ему на ухо, но владыка только досадливо отмахивается, и до Суришара долетает обрывок возгласа:


— …на себя посмотри!


После чего ошалевший от счастья разбойник получает кулах и пояс юз-баши.


Суришар улыбается. Сегодня хороший день. И завтра будет хороший. Теперь всегда будет сплошной праздник.


Всю жизнь.


Шах-заде едет на положенном расстоянии, созерцая спину Кей-Бахрама, и улыбается.


— Нового юз-баши — в мои покои. И подать нам ужин.


«Прости меня, Всевышний, но к твоим милостям привыкаешь быстро,» — Абу-т-Тайиб поудобнее устроился на тахте в ожидании гостя и ужина. Отметив, что гостя он ждет больше. Потому что до сих пор терялся в догадках: как могли палач и стражники сквозь гомон толпы услыхать его… нет, не приказ даже — так, мысли вслух? Что у них, уши слоновьи?! И, тем не менее: освобожденный от пут разбойник мигом оказался рядом, а верный (?!!) Суришар нес в клюве пояс с кулахом. Ну, с регалиями ладно, небось, все время за шахом это добро возят, на всякий случай; зато все остальное…


Очень странно. Колдовством попахивает! — или опять-таки заговором.


Е рабб, но тогда бородавчатый маг Гургин здесь точно ни при чем: старик явно хотел продолжения казни! С одной стороны, все ясно: советника язык кормит, а совет не производить разбойника в юз-баши гургасаров был вполне разумным. Если бы не доводы, которые старик шептал на ухо Кей-Бахраму:


— Посмотри на его глаза, мой шах! Он же «небоглазый»! Нельзя…


Хирбеду, значит, «небоглазым» быть можно, а юз-баши — нельзя? Разумеется, Абу-т-Тайибу было хорошо известно, что большинство голубоглазых от роду-веку — мошенники и плуты, и вообще люди ненадежные, спроси любого араба от Дар-ас-Салама до аль-Андалуса! Но приводить такой довод, да еще в делах государственных… на себя бы посмотрел!


О чем Кей-Бахрам и не преминул заявить упрямому старцу, заставив последнего прикусить язык.


Что же касается разбойника… Парень действительно понравился Абу-т-Тайибу. И не только тем, что сражался за свою жизнь почище обложенного охотниками барса. Поэт нутром чуял: разбойник может ему пригодиться. Это был человек, который не признал в нем шаха с первого взгляда! И участия в заговоре новый юз-баши принимать никак не мог.


А значит, будет говорить правду.


Абу-т-Тайибу очень нужна была эта правда, какой бы она ни оказалась.


— …Позволит ли… э-э-э… добра шаху навалом!


У входа распростерся давешний разбойник. Поэт обратил внимание, что новоиспеченный юз-баши облачен уже в форменные шаровары и куртку-абу.


Пояс сверкал серебром, а шапку с кулахом он смущенно тискал в кулаке.


— Заходи, юз-баши! Садись. Сейчас ужинать будем.


Парень встал, нацепил шапку на макушку и остался стоять на месте.


— Сюда иди, говорю, — рявкнул Абу-т-Тайиб, и это возымело действие: разбойник-сотник, не посмев ослушаться, осторожно примостился на тахте напротив.


Замер, глядя в пол, и не зная, куда девать здоровенные, похожие на грабли руки. Такими только и грабить! Чем парень до последнего времени, по-видимому, и занимался.


— Как тебя зовут?


— Дэв… Ой! Не гневайся, твое шахское величие! Худайбег я… Худайбег из Ширвана.


— Худайбег аль-Ширвани, значит. А Дэв — это, надо полагать, кличка?


— Кличка, твое шахское… дружки прозвали.


— Разбойники, как и ты?


— Не, не как я. Я у них за курбаши был, — честно признался Худайбег, разведя ручищами.


Его, видать, самого изумляло: из кур-баши на кол, с кола — в юз-баши… был пожиже, стал погуще!


Чудны дела твои, Огнь Небесный!


— Грабили, значит?


— Грабили, — с охотой подтвердил сотник.


— Убивали?


— Бывало, — понуро кивнул Худайбег. — Я в разгуле с младых ногтей, первого своего в девять лет приколол, копьецом-то… старый курбаши — родитель мой. Ты, шахское твое, вели гулямам вернуть копьецо, оно мне по руке… А я теперь за тебя по пять вражин за раз нанизывать стану, ты уж не сомневайся!


— Позволит ли великий шах внести ужин? — вкрадчиво мяукнули за дверями.


— Давно пора! — улыбнулся поэт. — Вноси, пока мы с голоду не померли!


«И когда это они фазанов успели зажарить?» — подивился он, наблюдая, как слуги проворно расставляют на дастархане многочисленные блюда, блюдца, блюдечки, и великое множество чаш с кувшинами.


Подобным ужином можно было накормить до отвала человек восемь.


Когда слуги тихо удалились, прикрыв за собой двери, поэт, как и положено гостеприимному хозяину, первым разломил поджаристую лепешку.


Протянул часть Худайбегу:


— Ешь. И не бойся ничего. Не для того с кола снял, чтоб отравить. Нет шаха, нет душегуба — есть хозяин и гость. Понял, оглобля?!


Парень несмело улыбнулся и жадно впился зубами в предложенную лепешку. Взглянув в голодные глаза юз-баши, шах подумал, что, может, слуги и не зря принесли столько еды!


Вскоре захрустели фазаньи кости, горячий жир потек по пальцам и подбородкам. Было отдано должное и молодой зелени, и уксусному супу с барбарисом, и форели в сброженном соке граната — всего и не перечислишь! Добрались и до серебряного кувшинчика с крепкой настойкой. После второго кубка лицо юз-баши порозовело, парень расслабился и окончательно бросил стесняться.


Чего поэт и добивался.


Аппетит у юз-баши оказался подстать кличке: дэв-великан помер бы от зависти, глядя на столь завидную прожорливость! Однако, всему в этом мире есть предел, кроме осведомленности и могущества Аллаха — и Худайбег удовлетворенно рыгнул, откинулся на подушки и замер с кубком в руке.


Пришло время беседы.


— Ну, приятель, а теперь поведай мне: за какие грехи едва на кол не угодил?


— Твое шахское…— в брюхе у парня громко забурчало.


— Мое шахское тебя уже помиловало. Отвечай!


— Гонца я твоего порешил. С этим… с фирманом о восшествии. Я ж не знал, что он гонец! Думал, кисет динаров возьму… а он, баран, за сабельку! Я копьецом ширнул, стал обыскивать, тут грамотка и всплыла. А дружки мои (бывший душегуб разгорячился и даже хватил кулаком о стол, заставив посуду задребезжать), гвалт подняли, отродья трусливые! Что ты, кричат, наделал, сын шакала! Это я-то сын шакала, отвечаю?! Ты, ты! Зачем шахского посланца кончил? Не хотим из-за тебя, дурака, в пекло! — и всем скопом как навалятся!


Лицо парня пошло багровыми пятнами: от возбуждения и выпитой настойки.


— Ты действительно не знал, что гонца встретил? — с напускной строгостью поинтересовался Абу-т-Тайиб.


— Клянусь Огнем Небесным, не знал, твое шахское! Малахай с лисьим хвостом он, видать, потерял, а я ж не провидец!


— А твои дружки? Они что, провидцы? Или им не един финик: гонец, не гонец?!


— Дружки? — с подкупающей искренностью растерялся Худайбег. — Суки они, а не провидцы! Сам диву даюсь: гонца, кричат, порешил, за гонца нам всем мука мученическая… а с чего взъярились, не ведаю!


Дыхание его участилось, стало хриплым, по лицу стекали капли пота.


— Истину говорю, твое шахское: не ведаю! Набросились они на меня, повалили… много их было, а то б я отбился. Связали по рукам-ногам, и к судейскому дому прямо под дверь кинули. Вместе с копьецом; а к древку писульку ниткой примотали: кто таков, мол, и за какие грехи! Нашелся один гад, грамотный… поймаю — удавлю!


Парня била крупная дрожь, пот по лицу тек уже ручьями, но поэт не придал этому значения, размышляя вслух:


— Значит, дружки тебя и повязали? Ох, врешь ты, приятель! Не водится такого промеж гулящими. Ножом пырнуть, если чем крепко не угодил — могут, но чтоб судье, с запиской… И за что? Ты шахского гонца не узнал, а душегубы за гонца горой; и меня ты не сразу признал, когда другие за фарсанг… Как мыслишь, юз-баши? Сотник, что с тобой?!


Худайбег медленно заваливался на бок. Глаза его закатились, страшно сверкая белками, лицо было уже не красным, а лилово-синим, похожим на бычий пузырь. Бывший разбойничий главарь дернулся, упав с тахта на пол, высокая шапка с дареным венцом-кулахом отлетела прочь — и дыхание парня вдруг стало ровнее.


Однако сознание не вернулось.


«Отравили, дети ехидны! — вскочив, Абу-т-Тайиб едва не схватился за голову: столь очевидным было покушение на нового юз-баши. — Фазаны! Начинили банджем!… да нет, мы же чуть ли не из одной плошки! Хотя мало ли что ему могли подсунуть до того, как привести в мои покои!»


— Лекаря! Быстро! — раскатился по дворцу львиный рык.


Лекарь-хабиб морщил личико престарелого младенца, долго тряс куцей козлиной бороденкой, осматривая бесчувственного Худайбега. Принюхивался, прислушивался. Потом велел своему молодому ученику раздеть больного — и шах еще подивился, каким здоровенным оказался разбойник. Абу-т-Тайиб стоял рядом и с восхищением глядел на гору налитых силой мышц. Не зря парня «Дэвом» прозвали! Такому стражей кидать — что детям палые листья!


Впрочем, сейчас Худайбег был беспомощней дитяти, и козлобородый хабиб из кожи вон лез, стараясь привести сотника в чувство.


Не получалось.


Но все же кое-чего лекарь добился: когда парня раздели и растерли мазью, а в полуоткрытый рот влили каплю-другую резко пахнущего снадобья, краснота покинула лицо юз-баши. Он гулко вздохнул, пустил ветры, и болезненное забытье плавно перешло в здоровый сон.


— Пусть спит, — решил Абу-т-Тайиб. — Уложите его в покоях по соседству с моими, и чтоб кто-нибудь за ним присматривал!


Хабиб не посмел перечить, а приглядывать за больным оставил своего ученика, заверив владыку: юноша достаточно преуспел в искусстве врачевания и в случае чего сумеет оказать помощь.


Наконец лекарь ушел, в покоях воцарилась благоговейная тишина, но шах еще долго не мог уснуть. Хотел было распорядиться прислать к нему одну из наложниц — но передумал.


Любви не хотелось; слишком много ее было вокруг, любви-то — обрыдло.


Неужели происки Гургина?! Не сумел уговорить шаха продолжить казнь — так отравить парня решил? Надо будет спросить Худайбега, когда очнется: не давали ли ему какой-нибудь еды или питья перед визитом к шаху. И держать юз-баши при себе, рядом, не отпускать ни на шаг — уморят ведь, твари верноподданные!


Наконец шах заснул, и ему приснился сон.


Он шел по длинному, нескончаемому коридору, а вдоль стен истуканами стояли люди — все, как на подбор, голубоглазые. И каждому шах вручал пояс, кулах и перстень, пояс, кулах и перстень, пояс, кулах и…


Крик.


Гулкий, протяжный; многоголосый.


Осколки неба вздрагивают в бойницах, отороченных черной плесенью; синь течет, выплескивается, заливает коридор, дворец, мир…


Шах оглянулся — и увидел. Те, кому он вручил знаки отличия, один за другим с хрипом валились на пол, изо рта у них шла кровавая пена, глаза тускнели, останавливались… Шах закричал, вплетя в общий крик и свою ноту — после чего проснулся.


Было утро, и Абу-т-Тайиб, мучимый дурными предчувствиями, заторопился проведать новоявленного юз-баши.


Однако, к счастью, предчувствия оказались ложными. Растирая красные от бессоницы глаза, ученик хабиба доложил, что с пациентом все в порядке, он уже проснулся и чувствует себя хорошо.


«Слава Аллаху!» — пробормотал поэт, погнал ученика отсыпаться и шагнул в покои юз-баши.


На Худайбеге были одни шаровары из синей ткани — он еще не успел до конца одеться. Узрев шаха, парень с грохотом лавины в горах пал ниц, но Абу-т-Тайиб мигом заставил его вскочить на ноги.


Незло пнул под ребра и скомандовал:


— Вставай!


— Хорошо спалось, твое шахское?…— торопливо забормотал Худайбег.


— Лучше некуда. Ты-то как, сотник?


— Жив покамест, твое шахское! Жрать только хочу.


— Ну и славно. Одевайся. И без промедления ко мне — завтракать вместе будем.


— Ух ты! — просиял Худайбег, явно даже в мыслях не виня Абу-т-Тайиба за вчерашний приступ. — Ты, твое шахское, только намекни: я кому хошь ноги из зада-то повыдергаю!


Парень искренне старался хоть чем-то отблагодарить своего спасителя. Щенок. Да, душегуб и грабитель, но щенок. Радостный, открытый, разве что хвостом не виляет. Не было в нем тупой покорности и раболепия, а ухмылка вдруг напомнила Абу-т-Тайибу прошлую ненависть в глазах Суришара.


Обе были честными: и радость, и ненависть.


Разве что ненависть была, да сплыла, а радость — есть.


Абу-т-Тайиб направился к выходу из покоев. На пороге он оглянулся и, оборачиваясь, вспомнил, что это — плохая примета.


Как в воду глядел!


Худайбег успел накинуть куртку, подпоясаться, и сейчас как раз одевал шапку с кулахом. При этом лицо его было мокрым от пота, а на щеках начали проступать знакомые багровые пятна.


Ряды «небоглазых» вдоль стен, кулах, пояс, падающее тело…


— Снять! Быстро! Шапку скинь, я сказал! — поэт еще не успел осознать до конца собственную догадку, а слова уже сами рвались из горла. — Теперь — пояс! Да не лишаю тебя свой милости, не лишаю! Снимай, Дэв! Ну что, полегчало?


— Полегчало! — изумленно шепчет юз-баши, во все глаза глядя на своего благодетеля.


— Скажи слугам, пусть выдадут тебе другой пояс и шапку. Обычные. Будут упрямиться, передашь: воля шаха. И зайдешь попозже — шах желает поразмыслить. А эту… эту дрянь больше не одевай.


Абу-т-Тайиб хотел забрать регалии, но тут ему вспомнился скоропостижно скончавшийся судья; и он передумал.


— Не одевай, но и не выбрасывай. Пусть тут лежат.


И шах вернулся к себе, но спокойно поразмыслить ему не дали.


На пороге возник слуга.


— Дозволит ли мне владыка говорить?


— Ладно, говори, шайтан с тобой. Что там еще?


— Хирбеди Нахид нижайше молит владыку об аудиенции.


— Хирбеди Нахид? — Абу-т-Тайибу сразу вспомнилась юная голубоглазая жрица, так до конца и не смирившаяся с тем, что новым шахом станет он, чужак с того света.


Голубоглазая. Снова — голубоглазая…


— Я приму ее, — кивнул слуге Абу-т-Тайиб. — Зови.


где используются новые способы наказания ослушников, исследуется польза от подражания Харуну Праведному, но по-прежнему никоим образом не освещается удивительный факт, что если первый день года — вторник, день Марса, то это указывает на многую гибель людей, дороговизну злаков и малость дождей, а также отсутствие рыбы и удешевление меда с чечевицей; еще умножится падеж ослов, а Аллах лучше знает.


— О красавица, про которую сказано: «Если поет и пляшет, то искушает, если же надушится и приукрасится — убьет наповал!» Раскрой уста гранатовые, предназначенные для речей сладких и приятных для слуха — шах внимает тебе!


Замечательно! Абу-т-Тайиб разглядывал жрицу, простершуюся у его ног, и получал истинное наслаждение. Даже в такой позе, долженствующей выражать крайнюю степень смирения, Нахид ухитрялась выглядеть дерзкой!


Талант!


Дар Божий!


Хотелось позвать Гургина, дабы маг тоже получил свою часть удовольствий; но поэт раздумал. Обойдется, упрямец. Нечего ему на девок пялиться. Наедине поговорим, нам посредники излишни…


— Ну, вставай, свет очей моих, вставай скорее!


Словно вихрь взбил песчаный смерч: девушка взлетела на ноги, плеснув кистями дорожной шали, — и наотмашь ожгла Абу-т-Тайиба плетью взгляда. После чего, как и положено рабе на аудиенции у владыки, свет очей скромно потупила взор.


Поэту даже показалось, что он слышит явственный скрип. Взор ни в какую не желал потупляться, а о скромности вообще не шло речи. Так ржавый ворот визжит, сопротивляясь насилию. Так упрямится под ветром старая акация. Так смотрит на захватчика пленный воин, и ноздри пленного бешено раздуваются от бессильной злобы. Глаза девушки сверкнули голубыми углями, обдав поэта ненавистью, откровенней которой может быть лишь плевок в лицо. И Абу-т-Тайиб мысленно поздравил себя: наконец-то перед ним человек, который его искренне ненавидит. До сих пор. Не взирая на перемены и изменения.